Текст книги "Тяжелый дивизион"
Автор книги: Александр Лебеденко
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 40 (всего у книги 52 страниц)
– Но ведь теперь война. Как же это?..
– Так ведь правительство сейчас само сокращает заказы. Союзники больше в долг не дают. Оплачивать нечем. Американцы разлетелись было, сенатора прислали, комиссию. Ну, сенатор посмотрел-посмотрел и уехал… А теперь вот Бахметьев сообщает – в Вашингтоне-де заметно охлаждение к вопросу о развитии русско-американских отношений. Из знаменитых трех миллиардов американских кредитов на нашу долю достанутся, очевидно, слезы. А как же иначе? Вот и получается: денег нет, угля нет, нефти нет, с дровами провалились – так что же вы хотите? Вы думаете, если учредительские капиталы растут, так это промышленный расцвет? Бумажных денег много, вот и все. – Он помолчал. – Теперь так: удастся Керенскому провести смертную казнь на фронте – будут деньги, не удастся – фига с маслом. Удастся голодовкой согнуть рабочих – получим заем, не удастся – та же фига. Что ж голову под крыло прятать…
– Веселые вещи говорите, Николай Яковлевич… Значит, в учредительные общества вкладывать деньги вы не советуете?
Ответа не последовало. Должно быть, Султанов просто махнул рукой.
– Что же тогда покупать? Землю нельзя, акции нельзя, заводы нельзя; бриллианты, что ли?
– Советовать не решаюсь, слишком ответственно.
– Сумасшедший дом какой-то. Поеду к Кутлеру, у него связи с заграницей.
– Увидите Пальчинского, передайте ему…
На Плутархе липкий голубой коленкор и кожаный корешок. Так переплетают томики Теннисона…
Голос хозяина глухо рокочет за дверью. В передней гость шаркает калошами по линолеуму. В столовой горничная звенит посудой.
Нет, война – это не фокус. Часы – это не циферблат и стрелки. Часы – это механизм. Но понять механизм можно, только зная механику, законы, управляющие движением колес и маятников…
На улице лицом к лицу с освежающей прохладой ночи Андрей злобно недоумевал, почему он еще никогда не дал по роже кому-нибудь из этих людей, которые издеваются над фронтом. Что бы сделал на его месте казачий хорунжий, который хлестал солдата, спрятавшегося под бабий зад от стаканов зенитки? Полная луна смеялась широкой блинообразной рожей. Выпитое за ужином вино превращало фонари в маленькие, слегка колеблющиеся луны. Улицы упирались в тяжелые дворцы. Где-то находилась власть, та самая, которая заключала займы, печатала кредитки и до февраля и после февраля требовала во что бы то ни стало наступления, победы над неприятелем…
После отъезда Султанова дом взорвался нелепым, каким-то средневековым весельем. Можно было подумать, что все бакалавры Гюго вошли в четырнадцать комнат султановской квартиры. Андрей никогда не подозревал, что студенчество семнадцатого года жизнерадостнее довоенного… От них никуда нельзя было спрятаться. За столом, с рюмками в руках, они осмеяли все, что с трудом поддается осмеянию. Они оплевали все слова патриотического арсенала, все жупелы войны, все цветы классической романтики. Они состязались в эпитетах, доступных уху дам и способных в похабном смысле перещеголять простые заборные слова, уже утратившие для их слуха щекочущую шероховатость.
Елена сжалилась над Андреем и увела его к себе.
Она закрыла дверь и пожалела об этом. Каждый считал долгом постучать, спросить разрешения войти. Предводительствовала компанией кузина с зубами наружу…
Прошло еще несколько дней.
Андрей от встречи до встречи откладывал решительный разговор.
Елена никогда не говорила о будущем.
В сущности, Андрей был рад, что его не торопят. Он, как страшного суда, боялся разговора со старухой Ганской. Что, если эта, так легко приобревшая уверенность в себе старуха окинет его взором с ног до головы и спросит, на какие средства думает Андрей содержать свою жену? Он, кажется, получает двести пятьдесят рублей?.. Ах, двести двадцать пять? Ну, все равно… А что она спросит – нельзя сомневаться… Это ничего, что полгода назад, по выражению Трегубенки, они сами были «рваненькие». Черт бы взял эти деньги!
Рассечь разом этот узел он не хотел. Риск казался слишком большим. Вернуться на фронт без права думать о Елене!.. Он не мог и помыслить об этом. На месте всех его прежних рассуждений о войне поместилась сосущая пустота. На месте его любви поселится другая. Он будет подобен человеку с кавернами в обоих легких. Он будет хватать воздух руками, не будучи в силах дышать…
Каждое утро он шел к Елене, не зная, что принесет этот день: ощущение боли или надежду… На что?.. Неизвестно.
Однажды утром Елена сама позвонила ему и просила сейчас же прийти на Потемкинскую. Андрей спросил, не случилось ли что-нибудь у них. Елена ответила уклончиво, обещала все рассказать при встрече.
Комнаты Ганских красноречиво свидетельствовали о том, что их обитатели собрались в дальний вояж. Затянутые ремнями чемоданы, уложенные коробки, баулы. На секретере больше не было портрета.
Шурша черным шелком, вошла Ганская.
– Вы знаете, такое огорчение. Приходится срочно ехать этой ночью. Ничего не собрано. С билетами так сложно…
– Мама, вы запугаете бедного Андрея Мартыновича, – сказала, входя, Елена.
Возможно, что Андрей действительно имел вид растерянный.
– Куда же вы едете?
– В Носовку. Идите сюда, – взяла она его за руку.
Андрей сел так, как садятся, не зная, не придется ли вдруг вскочить, и, оставив руку Елены, смотрел на нее выжидающе.
– Я никогда не говорила с вами о наших делах. Я уж не знаю, что лучше в наше время… Может быть, лучше ничего не иметь. Управляющий бомбардирует нас отчаянными письмами. Вы знаете, как теперь сложно в деревне…
Андрей кивнул головой.
– А вчера ночью от него пришел ультиматум: либо мы приезжаем, чтобы уладить спорные вопросы с крестьянами, либо он ни за что не ручается. У соседей уже сожгли дом и службы. У них, впрочем, до февраля стояли ингуши. А у дяди никогда не было охраны. Дядя был либерал и как-то умел ладить с крестьянами. Мы не боялись пожаров. Но ведь теперь крестьяне не разбирают… Видите ли, они требуют, чтобы им были отданы все покосы. А это и есть самое ценное в имении. Дядя занимался искусственным травосеянием, и, кроме того, в имении есть большая молочная ферма. Я советовала маме отдать крестьянам часть земли. Хотя бы даже эти самые покосы. Но дядя Султанов обозвал меня дурой. Он говорит, что если только крестьяне увидят, что им уступают до Учредительного, они пожелают взять сейчас же все имение и, может быть, даже дом. Тогда уж и Учредительное не поможет. Мама волнуется, она решила ехать. Ну, а я не могу отпустить ее одну. – Она близко придвинулась к Андрею и просительно глядела ему в глаза. – Ведь вы понимаете, мой милый?!
– Я понимаю вашу тревогу о матери, но не об имении. Я ненавижу это ваше имение!
Елена успокаивала его.
– Я не ждала наследства, можете мне поверить. Но нельзя же отказываться… Нельзя же добровольно идти на бедность… Это вовсе не так красиво.
– Мне в вашем домике было очень хорошо…
– Нам будет еще хорошо, милый.
– Не знаю… – Руки Андрея лежали теперь, как плети. – Может быть, я говорю глупости. Но неприятнее всего сейчас обладать имением. Помещичья Россия кончилась. Она не вернется, как бы ни пошли дальше события…
– Не надо, милый. Мне и так тяжело. Я все время вынуждена колебаться между вами и мамой.
– Мама против нашей любви?
– Нет… но она так нервничает… она так надеялась. Так окрепла духом. И вот опять. Она ведь все не для себя, для нас… Для Коти, для меня. Вот потому-то я и не могу пустить ее одну. Я скажу вам правду. Я все время боялась, как бы вы не столкнулись с мамой. Мама крепится, она молчит, но по ночам она до сих пор молится за Николая. Она – старая женщина. Я все боялась, что вы заспорите с нею. В особенности о Михаиле… Ну, а в деревне – там все может случиться. Вы не знаете деревню. Там люди вовсе не так безобидны, как кажется. Они алчные, ненавидят богатых и могут быть страшными. Вот мы с вами все время избегаем говорить о политике. А она здесь, рядом с нами… Помните, я не писала вам две или даже три недели. Я получила тогда ваши первые письма о революции. Такие восторженные, радостные. А в это время мы не знали, как найти тело нашего Миши, чтобы похоронить. Говорят, его спустили под лед…
– Я не знал вашего брата… – глядя в пол, угрюмо говорил Андрей. – Может быть, он был очень хорошим. Я знаю только, что у нас на фронте гибли офицеры самые злые, жестокие… противники переворота. Во флоте – там тоже убили худших. Михаил, по-видимому, погиб случайно. Это большое горе, но в нем не виновата революция.
Елена осторожно убрала свою руку. Она смотрела в дальний угол серьезными глазами.
– Все-таки это убийство, Андрей.
– Вы, Елена, в убийствах не понимаете ничего! – с сердцем сказал Андрей. – На фронтах сейчас двадцать миллионов обученных убийц. В окопах… – Он махнул рукой.
– Так вот я не могла писать вам. Некоторое время я не могла быть с вами искренней.
– Я понимаю…
– А теперь вот мама…
– Хотите, я поеду с вами?
– Нет, нет, это никак не возможно!.. – Андрей смотрел на нее так, как будто готовился услышать что-то совершенно новое, убийственно ясное. – С нами поедет Никанор.
– Этот болван?
– Андрюша…
– Он может погубить… испортить все дело.
– Но больше некому. Не нанимать же человека. Дядя уехал, Котя на фронте.
– Лучше уж нанять…
– Мне очень жаль, что я испортила вам отпуск. Теперь уже не скоро…
Андрея захлестывала поднимавшаяся из глубины, как ядовитый газ из трещин, горечь.
– Что же мне делать, Андрей?
– Вы уходите от меня, Елена!
Она прильнула к нему всем телом. Шелк платья щекотал пальцы. Он поцеловал ее. Ее слезы скатывались на его худые холодные щеки.
«На следующий день ее не будет!»
Когда вошла мать, они долго глядели в разные стороны, не в силах сдержать размах дыхания…
Поезд ушел. В глазах Андрея рельсы гнулись живыми змеями, стремясь к двум красным убегающим глазам.
Петербург стоял позади пустой, и страшно было к нему обратиться лицом…
Сутки он лежал в комнате с опущенной шторой, боясь показать людям тоску человека, для которого фронт замкнулся теперь полным кругом.
Потом он подсчитал дни отпуска. Их оставалось немного. Он ходил по городу и смотрел только на новых людей. Он посещал митинги, лекции и доклады в больших залах. Он побывал в Таврическом. Но дворец революции давно превратился в большую канцелярию. Здесь интеллигентные барышни раздавали литературу, талоны на обеды, билеты на концерты. В Екатерининском зале было грязно и людно. В дальних, кривых коридорах – неделовито пусто. В саду бродили подозрительно чистенькие солдаты. В газетном киоске пестрели новые, непривычные названия газет и журналов.
Он нашел в абонементной книжке номер телефона отца Васильевского. Ежик радовался в телефонную трубку, звал к себе, в ресторан. Отец Васильевского декламировал за чаем кадетские воззвания. В ресторане Андрею казались противными блюда… Ежик был все так же умен и дьявольски осведомлен. От его речей тошнило. Они показывали, сколь многими вариантами может быть изображена в словах самая банальная мысль. В его речах звучали обрывки чьих-то брошенных в страну, подхваченных обывателями фраз. Андрей подолгу невежливо молчал.
Александр Зыбин обиделся, узнав, что Андрей уже две недели в столице. Обиде его не суждено было растаять и от объяснений Андрея. Он смягчился собственными рассказами о служебных и денежных успехах. Он копил деньги и покупал какие-то бумаги.
– Ты изменился на фронте, – заметил он приятелю.
– Я не полено, – грубо ответил Андрей.
Андрей пытался было читать. Но брошюры его не удовлетворяли. Это были в не лучшем варианте речи митинговых ораторов, перлы адвокатского красноречия. Маркса он не мог достать. Покупал книги о Парижской коммуне.
Парадные улицы его теперь угнетали. Веселые голоса, флаги – все поблекло. Казалось, он сам надел на глаза густые серые стекла.
Только предместья жили иною жизнью. Здесь Петербург неожиданно стал южным городом. Люди научились проводить время на улицах. Толпы молодых парней, не умещаясь на тротуарах, ходили вечерами по мостовой, пели, громко разговаривали. Среди них, как коренники, шли солдаты в ладных фуражках и вольно надетых поясах. Здесь гремели песни революции, слагали частушки на революционные темы. Где-то в каменных дворах с запахами, в квартирах, куда ведут узкие черные лестницы, освещенные желтыми угольными лампочками, таились вожди рабочего движения – большевики…
Однажды на Невском, в густой толпе, очутившись у края панели, Андрей увидел на торцах широко шагающие ряды, над которыми от шеста к шесту бежали, волнуясь, красные дорожки с белыми и черными буквами. Это шли солдаты и матросы. Демонстранты пели: «Смело, товарищи, в ногу». Панели гудели сдержанным шепотом. Матросы в лозунгах и песнях обещали углубить и обострить борьбу.
Впрочем, не куски материи, не слова, смысл которых для многих еще не раскрылся, – но лица были настоящим знаменем этих двух не сливающихся человеческих потоков, которые пока еще вмещала одна и та же улица.
Бритые сухие лица остановившихся рядом офицеров застыли. Едва шевелились усы, не то от легкого ветра, не то от того, что губы шептали что-то напряженное, как заклинание. На панелях женщины тесней прижимались к мужчинам. Здесь было много вооруженных офицеров. Солдаты же шли без винтовок, но было видно, что сейчас они не знают удержу ни в радости, ни в смелости, ни в задоре.
– Святый боже, святый крепкий, – громко причитала, опираясь на палку, куполообразная старуха в кремовой накидке прошлого века. – Како тако время!
Проходил хвост колонны. Панели оживали по сигналу старухи.
– Морды-то отъели. Бьют баклуши в казармах, – сплюнул толстяк с лицом цвета резиновой клизмы, к которой сверху была приклеена светлая пакля.
Офицеры стояли стеной гладких шинелей. У всех руки лежали на эфесах шашек. Перед ними затерялся одинокий маленький ефрейтор-фронтовик в шинели, познавшей прелести окопов.
– Ты вот что-то не похож на них, миленький! – обратилась к нему клизма, показывая на шагающих солдат.
Ефрейтор осмотрел говорившего, сморкнулся в пальцы, отчего стена офицерских шинелей дрогнула, как от шквала, и, отвернувшись, сказал:
– На тебя они тоже не смахувають.
– Ты вот какой жидкой, и на тебе-то шинеленка замызганная. А энти вот по Невскому разгуливають. И этих бы на фронт не вредно. Верно я говорю, господа офицеры?
Офицеры были неподвижны, как скульптурная группа.
Фронтовик шагнул на панель и одиноко зашагал вслед за колонной. Он уносил свое, особое мнение…
Андрей читал Тьера. У него была груда книг о Парижской коммуне. Но все это не было похоже на петроградские демонстрации, на фронтовика, на парчков…
Парижская коммуна казалась ему спектаклем, поставленным актерами другой планеты. Мысли об Елене мешали читать. Отпуск кончался, он походил теперь на бумажник, набитый векселями, который утащили в трамвае. Андрей все чаще замечал за собой какую-то явно неврастеническую суетливость, и на пальцах появились белые пузырьки, какие уже бывали в дни долгих окопных обстрелов и многодневных боев.
Врач сказал, что такие явления наблюдаются у половины фронтовиков и единственное радикальное средство от этого – покой.
Андрей раньше срока уехал в Румынию. В парке застал приказ о переводе во вторую батарею тяжелого дивизиона, и уже на другой день он выехал через Одессу в Минск.
XVIII. За землю и волю
– 'а' вам пришлась по в'усу ваша трапеза, господин прапорщи'? – приветливой рукой трепал Алданов по плечу Андрея. – Офицерс'ие разносолы, батень'а, 'ончились. Небось в пар'е все-та'и лучше было.
Кольцов без френча, со спущенными помочами, поев селедку с картофелем, плавающую в янтарном масле, откровенно облизывал широко расставленные пальцы.
– Если бы вас увидели в офицерском собрании города Николаева! – сказал Горелов. Он заехал в гости и сидел на краю скамьи, опустив подбородок на эфес шашки.
– Выход из дивизиона. Очень просто! – согласился Кольцов. Он прекрасно сознавал весь ужас своего положения.
– Не то еще будет, – буркнул молодой прапорщик с лицом в рябинах, с суворовским вихром на лбу. Это был офицер последнего выпуска, прапорщик Перцович. Его товарищ по школе Архангельский, плечистый, с упитанным лицом, старательно и молча жевал, глядя куда-то вперед. Трудно было заподозрить его в склонности к меланхолии. Скорей всего это было созерцательное равнодушие.
Батарея стояла в Кревском лесу около тех знакомых мест, где дивизион уже подвизался весною шестнадцатого года. Солдатский топор еще больше разредил чащу леса. На позиции только редкие, самые старые сосны были оставлены для прикрытия от аэропланов, и их вершины, раскачиваемые ветром, бороздили яркую полосу летнего неба. У строя орудий были вырыты солидные блиндажи. Уходя в густые заросли кустов, тянулись ряды солдатских палаток. Врытые в землю стол и скамьи офицерской столовой расположились под самой высокой сосной, и группа обедающих офицеров у всех была на виду. У избитой на походах закопченной кухни стоял солдатский хвост с бачками. Огромный черпак кашевара взлетал и опять погружался в облако пара, и солдаты по одному отбегали с наполненной горячим посудой к группам сидевших на земле людей с ложками наготове.
– Кто это у кухни? – удивился Андрей. – Ведь это Пахомов! Каптенармус?
– Представьте себе, – сказал Кольцов. – Солдаты постановили. На первом же собрании. А фельдфебеля – в ящичные ездовые.
– Кто же теперь фельдфебель?
– Прислали нового – подпрапорщика Галкина.
– Ничего, скоро и нас поставят в очередь к кашевару, – продолжал Перцович.
– Тем, батень'а, пахнет, – покорно согласился Алданов.
– А у вас в парке как? – осведомился Кольцов.
– Я еще не разобрался, как у вас, но возможно, что в парке спокойнее. Мы в комитете поставили все эти так называемые бытовые вопросы и разрешили раз и навсегда… Заставили каптенармуса выдавать офицерам продукты не свыше положенного пайка, и, кажется, все… Это ведь справедливо.
– Тыловая часть, – презрительно сказал Перцович.
– А у нас в трех батареях, и везде по-разному. В третьей батарее лучше всего… У нас все это складывается резче потому, что завелся большевик и все ему в глаза смотрят.
– Сами офицеры виноваты, у вас всегда было хуже отношение к солдатам, – заметил Горелов.
– Кто же этот большевик?
– Он еще спрашивает, – засверкал глазами Кольцов, – ваш же Стеценко.
– А Ягода, Багинс'ий, Берзин… А Бобров? Это 'то же, по-вашему? – спросил Алданов. – Они все уже записались в партию.
– Лучшие солдаты! – воскликнул Андрей.
– Вот подите же, – развел руками Алданов. – И злее всех, знаете, ваш приятель Багинс'ий. А 'а'ой был разведчи'! Он еще до революции взбесился, вдруг… после сражения под Барановичами. После этого он стал приходить 'о мне с та'ими вопросами… Совершенно умопомрачительные вопросы. Ни'огда не думал, что на солдата та' может подействовать исход боя.
– Больше всего жаль Ягоду. Твердый парень. Его просто проморгали, – цедил сквозь зубы Горелов. – И уже на других батареях у Стеценки завелись приятели. Даже у нас. Тихо работает парень, без шума, но наверняка.
– Та'ое время.
– Но что у вас произошло со Стеценкой? С чего началось? – спросил Андрей.
– Приехал тихий, как овечка. Настоящий солдат, – размахивал руками Кольцов. – Я его даже в первое орудие назначил, к Ягоде. Пусть, думаю, фейерверкерские нашивки заслужит. А то – в писаря. Грамотен, пишет как офицер. А на первом собрании он как грохнул речь!.. – Кольцов схватился за голову.
– Да, была штука, – поддержал Горелов. – Можно было подумать, он к этой речи год подготовлялся. И капиталисты, и земля, и заводы, и кровавая царская власть, и обманщики-союзники. Солдаты развесили уши. А он дальше: офицеры спят и видят, как бы задушить революцию, офицеры за войну, им война выгодна, а если, мол, они не из-за выгоды воюют, а из патриотизма, то пусть перейдут на солдатский паек, на унтер-офицерские оклады…
– Такое завертелось, – поднял руку Кольцов, – как в пехоте…
– Нас тогда толь'о 'аляев, Сазонов да Перовс'ая спасли, – усмехнулся Алданов. – Да, да. После Стецен'и на том же собрании выступил Шнейдеров. Вы его помните, он при вас был вольноопределяющимся, толстый та'ой, эсер… При 'еренс'ом его в прапорщи'и произвели. Он 'а' за'линатель говорил. Целый час. Всех мертвецов из гроба поднял. Вот вы бы послушали. Мы-де теперь одна семья. Революционный офицер солдату брат. После революции ссорить солдат и офицеров может толь'о враг. Партия социалистов-революционеров, 'оторая идет против помещиков, против министров, против царя, не даст уничтожить в армии революционный дух. Словом, потеха…
– Чего же тут смешного?
– Смешно то, что за'линания подействовали. Вот вы мне и с'ажите, знаем мы солдат, знаем ли мы свой народ?
– Мне в голову не пришло бы обратиться к Каляеву и Перовской, – смеялся теперь и Горелов. – Когда Стеценко говорил о пайках и о жалованье, у офицеров в груди камни ворочались. Ничего ведь не скажешь, ничего не придумаешь. Впрочем, помогло это все ненадолго… Но когда Шнейдеров попал в председатели комитета, повел успешную запись солдат в эсеровскую партию, а Стеценко остался в меньшинстве. Но это его, по-видимому, не смущает:
– Каждый день с утра до вечера народ обрабатывает. А мы молчим, – несколько оживляясь, протянул Архангельский.
– Повара у нас отняли, – пожаловался Зенкевич.
– Да, представьте себе. Довольно, говорят, каждый день разговляться. Повара нет в штатах. Тоже законники нашлись. Теперь вестовые обед готовят – то пережарено, то пересолено…
– Хорошо еще, не отняли вестовых.
– И об этом разговор был. Не беспокойтесь.
– Все это в конце концов мелкие дрязги, – сказал Андрей.
– Бывают и серьезные разговоры. Самые разнообразные… Вот и сейчас идут зачем-то. Наверное, просьба или требование. Теперь, собственно, и не отличишь…
Подошли двое. Андрей не помнил их лиц. Вероятно, новые. Они еще утирали губы рукавом после обеда. Оба одного роста, оба широкоплечие, краснощекие, с налитыми круглыми плечами – куртка лопается. Один помоложе, безусый не от бритвы, а от природы, другой – сивоусый, белесый, построже и с бомбардирской нашивкой.
– Мы к вам, – сказал бомбардир.
Кольцов подвинулся на скамье.
– Садитесь, ребята… Садись, Митрохин…
– Постоим, – ответил бомбардир и неожиданно присел на корточки там, где стоял. Молодой остался стоять рядом.
– Как мы письма из дому получили… Посоветоваться надо, господин капитан.
Кольцов протянул руку.
Но бомбардир, не отдавая письма и послюнив пальцы, неловко перебирал мелкие желтоватые странички.
– Что ж пишут? – спросил Алданов.
– Пишут, господин поручик… такое, что нам здесь сидеть не выходит времени.
– Хм, мы бы тоже не сидели… если бы не война. А вы прочтите, – предложил Кольцов.
– Землю у нас делят, в Тамбовском уезде…
– Землю делят… – как эхо прогудел молодой.
– Какую землю?
– Помещика… Воротынцева… господина, делят…
– Бабы пишут, что без нас, если не приедем, всё разделят. – Они смотрели теперь на Кольцова в четыре глаза, как в строю.
– Ни'то до Учредительного собрания делить землю не может, – заметил Алданов.
Должно быть, эта фраза прошла незаметным ветерком мимо ушей солдат. Они смотрели все так же.
– Что же вы хотите? – спросил Кольцов.
– В отпуск бы, ваше благородие…
– А когда ваша очередь?
Бомбардир только махнул рукой.
– Мы четыре месяца на батарее… Мы из раненых, второй раз. Когда наш черед?
– Господа офицеры тоже в очередь ездят.
– А командир батареи что ни месяц ездит…
– Это дело высшего начальства, – сердито заметил Кольцов. – Не выйдет, ребята…
Бомбардир сломал щепку, которой он чертил по земле, отряхнул пальцы и поднялся. Андрею показалось, что человек в гневе.
– Явите божескую милость, – вдруг тихо заскулил бомбардир. – Землю-то всю без нас поделят. Тех, что на фронте, позабыли. У нас в деревне одни бабы остались. Не запишут на нас – не будет землицы. А помещицкий хлеб по ночам увозят… Лес порубили. Ружьёв у наших нету… А там, которые помещичью водку пьют, те по деревням ездят и сеять не велят…
– Мы на трое ден, – присоединился паренек и снял шапку.
Бомбардир энергично двинул товарища локтем. Взглядом не одобрил снятие шапки.
– А оружие с фронта брать – это против закона, – сказал Кольцов. – За это под суд.
Бомбардир опять опустился на корточки, опять нашел на полу щепу и стал ею царапать конец сапога.
– Что ж получается? – говорил он, глядя в землю. – Почто же мы революцию делали?
– Кто ее делал? – презрительно уронил Перцович.
– Про землю, про волю разговоры… – тосковал бомбардир. – А землица-то мимо солдатского носа идет.
– Ничего не могу, дорогой, – разводил руками Кольцов. – И землю делят у вас самочинно, и в отпуск пустить против приказа не могу…
– Что ж, по приказу и сгнить в окопах? Все равно войне конец, – поднял вдруг глаза бомбардир. Вся мягкость сошла, слетела с лица, как сброшенная в сторону маска. – А нам без землицы жизни нету. Хоть с победой, хоть как… Хоть сдыхай. – Он поднялся, резким движением сорвал шапку с головы и хватил ею о землю. – Даешь отпуск, командир, – сказал он без крика, тихо, но напористо. Он стоял теперь, подавшись вперед, и ждал. У молодого дрожали черные рабочие руки.
Офицеры почувствовали себя неловко. Андрей физически ощущал бешеную злобу, которой наливались на его глазах Кольцов, Перцович и даже Горелов…
– Я с тобой… с вами… в таком тоне говорить не буду, – сказал Кольцов и по-детски поднял на руках туловище, – и грубить не позволю… Не нравится – жалуйся в комитет. – Он опять сел плотно.
– Что комитет, что охвицеры – один… – выругался, как сплюнул, бомбардир. – Христом-богом просил, а теперь даржи! Уйду я… или еще што сделаю. – Он схватил пятерней и рывком чуть не до пояса раздвинул ворот рубахи. – На, вяжи, або стреляй!..
Кольцов вскочил.
– Осипов! – крикнул он на всю батарею.
К столу уже бежал огромный солдат, круглолицый, с мягким бабьим подбородком и багрово-красными щеками. За ним шли и бежали, побросав бачки, другие солдаты.
– Чего изволите? – спрашивал он еще на ходу Кольцова.
– Вы как комитетчик, – заговорил взволнованно Кольцов, – подтвердите Митрохину: могу я отпускать в отпуск кого хочу?
– Никак нет, – встал в позу и принялся обтягивать рубаху в жирных пятнах Осипов. – Условие было… Список есть, одобренный комитетом.
– А письмо? – протянул вперед руку молодой.
– Про письма нам ничего не известно, – упрямо закачал головой Осипов.
– А он оскорбляет… Меня ругает, командира батареи, грозит… – похныкал Кольцов. – Я мог бы под суд… Но я хочу жить в мире с батареей. Я бы отпустил всех, если бы мог, если бы не было войны. Я и сам домой не прочь, но сижу вот…
– На офицерском пайке, да четыреста жалованья, – раздался голос. Это был Берзин, наводчик второго орудия, большой, нескладный, как будто покрытый дубовой корой, с дубовыми жилами парень.
Кольцов осекся.
– Что за шум, а драки нет? – спросил кто-то уверенным тоном. Толпа раздвинулась, и в круг вошли двое. Первый был рыжеусый, похожий на казака фейерверкер третьей батареи, комитетчик Табаков, и страдающий одышкой, тяжеловесный и мягкий председатель дивизионного комитета, прапорщик Шнейдеров.
– На ловца и зверь бежит, – сказал Алданов и очистил возле себя место на скамье.
– Слыхал я немного, – вздохнул, садясь, Табаков. – Насчет отпусков, ребята! А вот мы поговорим, давайте…
Мы по-демократическому. Чуть что – собранию… И всякому ясно, убедительно. Ты, что ль, Митрохин? Докладай… на что претендуешь? – Он пожимал руки офицерам. – Давно приехали? – бросил он по пути Андрею.
Митрохин опять тихо и медленно стал рассказывать все сначала. Держал в руке, не отпуская, письмо.
Жаркое солнце желтым слепящим светом обливает солдатский круг. Редкие тени от качающихся вершин бродят по одежде, по лицам…
Митрохин говорит, а Андрей улыбается то одному, то другому из солдат, с кем не успел еще повидаться по приезде. Это хорошо, что он всех увидит на собрании сразу, не надо будет обходить блиндажи и палатки, разыскивая тех, с кем когда-то делил походы, ходил на наблюдательный, тянул проволоку, коротал зимние дни в запорошенном снегом лесу.
Артиллерия – не пехота. Прошел год, а половина ребят – все те же. И Ягода, и Багинский, длинный как жердь, должно быть, от своего роста всегда согнутый. Глаза у него стали еще чернее и плечи костлявей. А вот хлесткий, как плеть, разведчик, рыжий балагур и ловкач Федоров. Смотрит неласково. Нехорошо от его взора. Телефонисты – Сапожников, Ханов, угрюмый Хрюков, Григорьев, Сонин. Орудийные номера, ездовые. Иные лица – видать, что знакомы, но уже не вспомнить фамилию. Видно, здоровый народ сибиряки – не сломить их и трехлетней тряской по фронтам, окопам, болотам и лесным чащам. Каким бездорожьем их удивишь, какой работой напугаешь! Двухсотпудовые пушки они вытаскивают из хлябей, когда уже не под силу першеронам. Поплевав на ладони, топором крушат сосны в два обхвата. Сделали, что могли, для победы, но больше не хотят. Победа царя, победа кайзера. Что принесет им эта чужая свара? Они уже думают о победе народа. Эта война – больше не их война.
Это видно сразу. Это понятно Андрею из всех сегодняшних беглых разговоров.
Президиум вокруг стола – как репинские запорожцы. Кольцов быстро успокоился и теперь, слушая Митрохина, сияет, как баташовский самовар. Его фуражка с широкими полями сползла на затылок. Он без френча, с закатанными рукавами рубашки, волосатый орангутанг, и конец уса, как у таракана, двигается сам по себе. Обняв руками соседей, Табакова и Осипова, он хочет показать, что чувствует себя в кругу солдат как свой.
Зенкевич улыбается исподлобья и сидит собравшись, как будто его сдавили со всех сторон.
Алданов время от времени дружески треплет по плечу рыженького мелкого фейерверкера Щуся, называет его «батень'ой» и шепотом, так что слышно Андрею, рассказывает, как соседи – легкачи – ручными гранатами глушили рыбу где-то в помещичьем пруду. А вот Бобров. Это рабочий-металлист. Он прислан сюда накануне революции. Он из партии рабочих, снятых с производства за политическую бузу. У него усы еще длиннее и пушистее и табаковских, и кольцовских. Военная форма выглядит на нем по-штатскому. Голенища сапог гуляют: на одной ноге они достигают колена, а на другой – середины икры. Он слюнявит карандаш и что-то пишет в книжечку. Алданов уверяет, что этот парень еще опаснее Стеценки…
Петра не видно. И утром не было. Где-то исчезает парень. Вероятно, здесь сложнее положение, чем в парке… Может быть, лучше было бы остаться в парке.
Как провожали его парковые… Даже Кашин провел с ним весь последний вечер. Были кое-какие шероховатости, но, в общем, солдаты любили его. Когда отъезжал тарантас, на дорогу вышли почти все, кто был в Григоренях. Ему кричали, чтобы он не ездил на Западный фронт, что комитет напишет бумажку о его культурной и революционной работе и его оставят в парке…