355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Лебеденко » Тяжелый дивизион » Текст книги (страница 14)
Тяжелый дивизион
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 07:13

Текст книги "Тяжелый дивизион"


Автор книги: Александр Лебеденко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 52 страниц)

XV. За стеклянной стеной

Делал ли врач обход вагонов или нет, осталось неизвестным Андрею. В его вагон никто из медицинского персонала не заходил до самого Гомеля.

Весь путь от Кобрина до Гомеля в пятьсот пятьдесят километров поезд прошел в семь суток. За последние три дня в вагоне Андрея умерли еще три человека, в том числе и мальчик с оторванной ногой.

Должно быть, несколько человек ушли из поезда – может быть, они остались на станциях, – потому что на середине вагона стало свободнее, порция борща увеличилась, и вырос кусок хлеба, раздаваемый на руки санитарами.

На шестой день смерть глянула Андрею в глаза пустыми глазницами.

На одной из остановок он почувствовал резкие боли в желудке…

Когда он увидел кровь, желтую кровь смерти, поезд и куст перед ним отодвинулись, словно из жизни перешли на полотно картины. Вся земля, воздух и поле, с далекими городами и близким красным вагоном, отгородились от сознания Андрея прозрачной стеной. В жаркий полдень стало холодно.

Он был один, не физически, как раньше, но всем сознанием, он провалился внутрь самого себя и из-за стеклянной перегородки, глушившей волны и звуки жизни, смотрел на замолчавший, нарисованный мир уходящим взором.

Решил про себя в вагон не идти – остаться в поле под ясным небом…

Свистка не слышал. Санитар крикнул ему в лицо:

– Ну что расселся, как на свадьбе? Подымай штаны – уходим.

И Андрей машинально поднялся, вполз по лестнице в вагон. Ему казалось, что он идет только для того, чтобы совершить ритуал, лечь на белое известковое пятно. Может быть, для некоторых оно так же обязательно, неизбежно, как для всех деревянный гроб. Складной фигуркой забился в свой угол; не ел, не пил до вечера.

Ночью в тишине, считая перестуки колес, ждал схваток. Вспоминал, как было с другими. Думал напряженно. Уходил в прошлое. Рыдал безмолвно о днях, которых не увидит, о которых не узнать самое главное, самое нужное…

Но сон пришел незаметно, неожиданный…

А утром болей не было, и осталась только – должно быть, от нервного потрясения – деревянность тела, и усталое равнодушие сменило собранное напряжение вчерашнего дня.

С полдня никто из соседей не говорил с Андреем. Он не мог припомнить, чтобы кто-нибудь заглянул ему прямо в лицо. Может, и заснул оттого, что стало свободнее, – никто не наваливался на ноги.

Теперь литовец осмотрел его, как врач новобранца, и сказал бодро:

– Ну что, скрипишь, земляк?

Соседи заулыбались. Обозник пальчиками-червячками потрогал рукав его куртки.

Живые опять принимали Андрея в свой круг.

С ощущением деревянности тела и высокой душевной усталости приехал Андрей в Гомель. В сумерках едва светились тусклые пуговицы дальних фонарей. Сквозь темный вокзал проносили тяжелораненых.

На путях рядами красных параллельных стен стояли бесчисленные, прибывающие из Бреста эшелоны и километровые ряды порожняка.

Андрей бродил по асфальту перрона, по сырому гравию путей, накинув шинель на плечи, то и дело опираясь о вагоны или о кирпичные стены станционных строений.

В блестящем, черном до зеркальности окне увидел осунувшееся лицо грязного, расхристанного фронтового солдата.

Силы медленно возвращались. Ноги переставали походить на негибкие ходули и руки – на смешные, чужие щепочки на шарнирах, – деревянность тела вторично сменялась расслабленностью.

Шел и думал: «Спасен!»

От этого очищающего слова отходили, исчезали без остатка все мысли о гибели, об одиночестве.

Кругом закипал, бурлил, принимал в себя теплоту красок необъятный мир с людьми, которых сейчас так легко было расставить по степени близости и приязни.

Черные буквы на фронтоне вокзала: «Гомель» заставили решать, что делать дальше. Свежо предстал перед глазами клок железнодорожной карты Российской империи, и по черным прерывистым линейкам путей мысль заскользила от Гомеля к северу, к югу, на восток.

Можно было, конечно, шагать до конца по чужой указке. Доехать до Орла, в госпитале признают здоровым, дадут бумажку, отпустят – нет, отошлют обратно. Но когда это случится? Разве не грозит по-прежнему каждая половица вагона, каждое прикосновение к дверной ручке на этом зараженном пути?

Пытался поговорить с врачом. Но это было безнадежно. Никто не говорил, где врач – в городе или в вагоне.

Надо было самому решать свою судьбу.

Литовец шел мимо и подравнивал шаги под медленные, расслабленные движения Андрея. Сейчас он улыбался, как человек, которого освободили от долгой ноши.

– Ты в городе был? – спросил он Андрея.

– А что там делать?

– А я сходил. Хотел в госпиталь лечь. Не берут. Только тяжелых оставляют. В коридорах койки стоят. Набито, как мешком в каморе. А перевязку сделали…

Белая марля заменила на плече рыжие, провонявшие от пота и гноя тряпки.

– А больно как было! Как бык ревел. На улицах под окном останавливались. Хороший врач, старичок седенький. Причитал, как над покойником. Все говорил, что живуч русский человек… Я-де, мол, земский – знаю. У немца, говорит, давно бы заражение крови было. Полчаса в ране копался. А как кончил – сел я, весь дрожу, не прогнали, так я и заснул у стенки… Хотел старикан меня оставить – главный не разрешил.

– А теперь куда поедем?

– Говорят, на Орел пойдем наутро или ночью.

Они прошли по путям к семафору. Оба вразброд пошатывались, глубоко вдыхали воздух, смешанный с паровозной гарью. Ни рана, ни слабость не могли перешибить ощущения простора и этого глубокого, наполняющего дыхания.

Здесь паровозы подходили к составам и уводили их один за другим в темноту, подмигивая на ходу рубиновыми глазами. Красные огоньки вздрагивали, прощались и приглашали следовать за собою. Толстый провод с железным шелестом выбрасывал кверху спокойный, зеленый огонек на семафоре, и с запада втягивались на станцию новые и новые эшелоны.

Орел – это было чужое. Зато на юг, на Бахмач, шли пути, которые мыслились не картой, а станциями, лесами, берегами Десны и мостами. Затверженные в жизни пути от места рождения тела к путям рождения духа, от зеленых берегов Днепра к гранитным приневскнм набережным Пушкина и Толстого, Гоголя и Блока. Теперь стрелка волевого движения стояла на юг.

– Ты откуда? – спросил Андрей литовца.

– Я харьковский. За Харьковом на хуторе жена осталась. Перед фронтом женился. Зряшное дело. Холостому на фронте легче. Эк меня ковырнуло!.. – посмотрел он на плечо. – Ну, хоть кость целая, а буду ли рукой двигать, не знаю, и старикан не говорит. А без руки куда же? – Он нахмурился, очевидно не впервой поднялась и всего залила неспокойная дума.

Андрей подумал:

«Случись со мною – что ж, работал бы и без руки. Какая-нибудь интеллигентная профессия. А рабочий человек без руки – полчеловека. Вот лошадь, если сломает ногу, – пристреливают. Никакого выхода. На свалку».

И искренне сказал литовцу:

– А ты учись – и без руки проживешь.

Показалось Андрею – в первый раз посмотрел на него гигант с неприязнью.

– А учить, что ж, ты будешь?

– А что ж, и я бы учил… Жили бы только рядом… – уже неискренне сказал Андрей и, чтобы хоть несколько обелить себя, прибавил: – Я вот одного учу, фейерверкера. В школу прапорщиков пойдет.

– А чему там научат? Читать, писать я и так умею. Книжки читаю. Из школы меня рано забрали – в шахту послали. Из шахты я сбежал. Работником по хуторам ходил. Ямщиком был.

– Да, ты много повидал.

Литовец не заметил реплики Андрея.

– Ты говоришь, школа прапорщиков, – продолжал он. – А на кой она мне ляд? За деревянным крестом гоняться? Господчиков не хватает – нашего брата берут. Вон у нас в гвардии раньше бывало: как не столбовой, как не князь – так и не лезь в офицеры, а теперь – всякие пошли. А вот кончится война, что будешь делать? Ни барин, ни мужик. Мне бы научиться чему такому… мастерству, техником быть или монтером. А для этого в грамоте подковаться надо. А где есть время? Вот война кончится, если здоров будешь, куда-нибудь приткнешься, а если калекой – ну, тогда… – Он махнул рукой и сквозь накрепко сжатые губы процедил: – На три рубля пенсии…

Рельсы убегали прямыми нитями туда, к жизни, и вся эта далекая жизнь показалась Андрею жестокой и неуютной.

Литовец говорил языком городского человека. Видно было, что он читал книги, терся среди грамотных людей.

Андрей спросил:

– А ты хотел бы, чтобы мы побили немцев?

Литовец повернулся всем лицом к Андрею и спросил, в свою очередь:

– А что тогда будет?

– Как что? Во-первых, немцы нас не завоюют, а во-вторых, у нас начнется обновление промышленности, торговли. Больше денег будет… Легче будет каждому работу найти, – обрадовался Андрей, что можно сказать что-то близкое этому человеку.

– Легче работу найти? Это бы хорошо.

– Ну вот видишь.

– Да, ты вот говоришь. А может, так и не будет? Может, другие найдут работу, а я нет?

– Так нельзя же о себе все думать.

– А почему?

Андрей замялся.

– А вот обо мне кто думает? Ежели сам я о себе не подумаю – никто не подумает. Видел, как ехали? Это, я тебе скажу, – думай, не придумаешь. – Он покачал головой. – Я, знаешь, как шел на войну, ни о чем таком не думал, ничего от войны не хотел, а вот против немцев душой распалился. Офицеры так складно говорили. Ласковы стали. Жены ихние подарки приносили. Музыка каждый день играла. А шли ребята – народ все, как я, тяжелые, земля гудела. Думали: всех расшибем враз. Но кулаком с чемоданом не поборешься. А теперь мне хоть бы эта война завтра кончилась… Ну ее к чертовой матери!

Он плюнул, злобным щелчком целясь в рельсу. Потом взял Андрея за рукав и предложил:

– А знаешь, браток, я думаю, не стоит нам с тобой до Орла ехать. Что там, в Орле, реки медовые? В госпитале валяться и в Харькове можно. Поедем на Украину. Сначала по пути нам, а там ты к себе, а я к себе.

– А как же мы поедем?

– А с порожняком.

Андрей шел молча. Широким веером вправо, влево, сколько видно, разбегались рельсы. Ему всегда казалось, что жизнь настоящая там, куда бегут рельсы. Это, вероятно, оттого, что вырос в провинции. Рельсы бежали, поблескивая, сбегались, как будто спешили вперед к невидимым рукам, которые плетут из них кружева и узоры. Высоким и тощим сторожем стоял семафор.

Андрей размышлял, как будет выглядеть со стороны бегство из санитарного поезда. Слово «бегство» жалило, как осенняя злая муха. Уже вырастало готовое стать навытяжку сознание неисполненного долга. Бежать домой, «дезертировать». Слово из чужого зачумленного мира, с которым никаких сношений. Разве поезд не зачумленный? Бежать либо на фронт, либо домой и уже потом на фронт. На фронте больным быть нельзя.

– Я поеду, – сказал литовец.

Видно, он все уже решил до конца и говорит, чтобы услышать решение Андрея. Если бы это был слабый, колеблющийся человек, Андрей был бы горд поставить рядом свою силу и решимость в выполнении долга. Но здесь нужно было отвечать на готовое, крепкое решение сильного человека.

– Пойду в вагон за пайком. Дня три ехать надо. А потом в первый порожняк – и айда!

Андрей молча повернул за ним к поезду.

В сгустившейся тьме все еще не освещенной станции толпа безлико переливалась на перроне. Синие и зеленые абажуры настольных ламп распустившимися прозрачными тюльпанами глядели из окон вокзала. В глубине конторы мягко постукивал, вздрагивал юз. В открытые окна верхнего этажа выглядывали вялые листы фикусов. На коврике, истекая слюною, дышал французский бульдог. Вечер возвращал станции ее довоенные наряды.

В толпе серые шинели смешались с летними просторными кофточками, мягкими складками юбок. Таинственные проезжающие мужчины искали улыбок станционных девушек. Бряцая сталью, проходили сквозь толпу, не глядя на лица, как щука проходит сквозь лес водорослей, щеголеватые офицеры.

В буфетном зале звенела посуда. Между столами с вокзальной быстротой сновали «человеки» в белом и черном, и тусклые лампы отражались на глянце погонов. Глазками золота и серебра поблескивали на сером тяжелые форменные пуговицы.

Андрей с любопытством наблюдал эту амальгаму сурового, грязного, жесткого фронта и приднепровского притаившегося, пережидающего тыла.

Еще не было решения, но Андрей уже думал об однодневном пайке (на весь путь!), о мусорных порожняках, о кондукторах и патрулях, которые снимают зайцев и дезертиров, о станциях, которые промелькнут по пути, и второй, параллельной мыслью о том, что никуда нельзя уходить из этого поезда, что он прикован к нему им же созданной, а потому самой нерушимой цепью, и поезд становился ненавистным. Ах, если бы он был уютным, чистым, белым, с длинными гонкими вагонами, как те, что пробегали мимо Горбатова в начале войны, разве нужно было бы тогда решать, колебаться, бороться с собою. Все шло бы своим путем именно так, как нужно.

Косынка сестры проплыла мимо. Знакомое лицо. Видел у операционной. Пошел рядом.

– Сестрица, когда поедем? – спросил заискивающим тоном.

– Отстань. Убирайтесь вон! – резко взвизгнула сестра.

Может быть, она была нездорова; может быть, она не слышала, не поняла слов Андрея? Но Андрей не думал об этом, как не думают о красоте и сложности жизни, когда неожиданно жалит оса.

Сестра милосердия из «Солнца России», роденбаховская урсулинка – и фельдфебельский окрик.

Гигант литовец смеялся:

– Какая собака ее укусила? Наверное, в любви неудача.

– Вы не сестра… Вам не в госпитале быть, а в кабаке!

Сестра уже ненавидела Андрея… Его одного из всей толпы… За всех, за все…

– Нахал, как ты смеешь?.. – взвизгнула и громко, по-бабьи заплакала в руку, собирая людей.

В новом припадке слабости Андрей пошел в сторону вдоль поезда. Красные стены притягивали на ходу. Литовец шел рядом, но смотрел вперед. Литовец стал на минуту чужим.

Чья-то рука легла на плечо, рванула погон.

Андрей обернулся. Маленькое озверелое лицо приблизилось вплотную. Глаза человека были на два вершка ниже глаз Андрея. Серебристый погон требовал немедленного отдания чести.

Рука маленького человека дрожала. У Кольцова всегда дрожат руки, когда он бьет по лицу канониров…

«Ударит – отвечу… расстрел… отвечу!»

– Как смел оскорбить сестру? Отвечай, сволочь! – визжал офицерик.

Заговорил не по уставу, но как всегда, как на воле. Солдатская корочка отпала легко, сама собою.

– Я обратился к сестре вежливо. Она не смеет так грубо обращаться с больными.

Рука уже укусившей змейкой сползла с плеча.

– Вы вольноопределяющийся? Почему на погонах нет знаков?

– На куртке есть. Погоны в грязи. – И Андрей замолчал.

Офицерик закричал еще что-то, больше не нужное ни ему, ни Андрею. Какими-то злыми словами он хотел смягчить неожиданный для окружающих переход.

– Вежливый. Из студентов, наверное, – сказал литовец. – Гляди, в морду не дал.

Андрей думал:

«На каких крошечных шарнирчиках поворачиваются огромные плоскости жизни. В морду. В военное время – расстрел. Или стреляйся сам. Да, возможно, тоже студент. А если бы он сам был офицером – за такой ответ сестру выгнали бы вон. Рапорт по команде и – вон с позором».

– А наш бы, литовский, кадровый, зубы посчитал бы. Не без этого, – продолжал литовец. – Мастера бить. С размаху…

– И тебя били? – со страхом спросил Андрей. Он хотел, чтобы этот сильный человек сказал «нет».

– Мне бы столько рублей сейчас… хватило бы на дорогу.

– А ты что?

– Как что? – Литовец не понимал.

Андрей почувствовал, что не хотел бы быть ни офицером, ни солдатом.

– Пойдем за пайками, – сказал он внезапно.

Показалось, что решение это было принято давно.

XVI. «Дизиртиры»

– Иди за кондуктором, – шепнул литовец. – Сказал: этот на Полтаву. Повернет за паровоз, а мы в теплушку.

– А может, на площадку или на крышу?..

– Снимут.

В темном углу теплушки зашевелились. Из-под полы распластанной одеялом шинели выглянуло встревоженное заросшее лицо.

– Шли бы куда еще… Мало вагонов?

– И то, – сказал литовец. – Счастливо доехать!

– Гляди – с нарами, – показал Андрей.

– Здорово. На нарах никто не увидит.

Свернувшись под шинелью большими клубками, отлеживали долгие часы, свободнее – на ходу, таясь, замирая – на остановках.

Скрипели двери. Не видя, знали – кто-то взглядами ощупывает вагон. Дверь закрывалась с визгом немазаного колеса.

В полыхающем ветром узком окне проплывали мимо ослепительные станционные фонари. Белый месяц, высоко подняв нос челнока, заплывал куда-то за крышу. Глубинами и заводями зеленоватого ночного озера тянулись поля и перелески. Дальние огоньки, желтые точки, перемигиваясь, шептали о другой жизни.

Сон отрывал по многу часов сразу. Во сне тело крепло даже без пищи и питья.

Как-то наутро разбудили. Над нарами поднялись два лица. Одно – уже знакомое, с тою же почти скульптурной тревогой.

– А наш отцепили в Бахмаче.

– Полезай, – сказал литовец. – Места хватит.

Солдаты забрались на противоположные нары.

На станциях все так же таились, на перегонах разговаривали.

– Вы кто ж такие будете? – спрашивал литовец.

– Мы дизиртиры, – отвечал просто старший.

– Харьковские?

– Не, мы донские.

– Казаки?

– Не, иногородние.

– А поймают?

– Зачем? – разгладил бороду дезертир. – Усякому понятно…

– А дома документы спросят, – сказал Андрей.

– Ну, ты скажешь, – усмехнулся солдат.

– Спросят, – подтвердил уверенно литовец. – Дня три проболтаешься, а там давай дёру.

– Из дому-то?

– Вот чудак! – искренне досадовал Андрей. – Что же, ты устава не знаешь?

– Как не знать, обучены.

– Так ты знаешь, что там про дезертиров сказано?

– Сказано, это верно, что сказано, – качал головою солдат.

– Ну и сцапают тебя, милаша, – смеялся литовец.

– Ну, ты скажешь, – начинал тревожиться солдат. А потом успокоительно и не без ехидства спросил: – А вы что ж, с документами?

– Мы побудем – и на фронт, – поспешил отгородиться Андрей.

– Ты, наверное, действительный?

– Не угадал, дядя.

– Ну, тебе, наверное, там ндравится.

– Его вошь сильно любит, – сказал, почесываясь, молодой с лицом прирожденного скептика.

– Кто действительный или молодой, ну, тому известное дело, – продолжал первый. – А без нас дома никак невозможно… Устав, оно конечно… А то бы все бегали. Ну, а нам по семейному положению невозможно…

– Война никому не нравится, – перебил Андрей. – А раз нужно, ничего не сделаешь.

– Кому нужно, тому, что ж… той пускай и воюет. А нам без надобности.

– Ну, а если немцы к вам на Дон придут?

– Што ты, голубь! К нам шесть ден на машине ехать да конем сто двадцать верстов. И хранцуз к нам не заходил. Спаси бог, никого не было, и деды не помнят.

– Ну, а если немцы у нас Прибалтику заберут, Ригу или Киев?

– А, – протянул другой дезертир. – Так, так…

– И вообще отберут земли богатые, плодородные.

– Земли этой, – посмотрел солдат на ленту полей, бежавшую за дверью. – Ее сколько у нас на Дону!

Едешь, едешь, и все конца-краю не видать. А за Волгой – бывали наши – и вовсе… и деревень нету – приходи владай. А отдавать не след. Чего ж свое отдавать?! Насчет плодородия – не родит земля наша. Как бог пошлет… Иной год уродит, а иной и семян не соберешь. И мы в Сибирь уходить собрались. Кабы не война… – И мысль его явно уходила на родину. Как магнитами железные опилки – тянуло в одну сторону разорванные, развороченные войной мысли.

– А если бы у тебя брат на границе жил и немец стал бы у него землю отбирать, ты бы заступился?

Солдат опять смотрел на Андрея глаза в глаза.

– Ты, наверное, из образованных будешь, я вижу. Ишь ты, все как мудрено. Если да если, что да что… – И опять стал смотреть в просвет двери.

– Вольноперы, они все за войну, – недружелюбно сказал скептик, – потому хочут в охвицера выйти.

На остановке пришельцы незаметно исчезли.

– Несмышленый народ, – сказал литовец Андрею. – Который бедный, некогда ему про порядки думать. Вот он и не знает, зачем воюет.

«А что, если бы я сам не знал, за что идет война, мог ли бы я воевать? – подумал Андрей. Трудно было представить себе мир без газет, без книг. – Вероятно, не мог бы».

На узловой станции разошлись. Надо было садиться в разные эшелоны. Литовец оставил Андрею адрес и обещал написать.

Андрей теперь один катил в пустом вагоне, на станциях лежал притаившись, как заяц.

Когда вдали в зеленых полотнищах лугов увидел зеркальный прорез реки и мост рыбьим скелетом зачернел на пути, забился в угол, в самую темноту. Окно захлопнул.

Перед мостом раскрылись двери. Кто-то заглянул, потом вскочил в вагон.

Над нарами поднялась фуражка железнодорожника.

Глаза под козырьком смеялись. Издевка или сочувствие?

– Далеко ли, земляк? – бросил пришелец.

– До Горбатова, – просто сказал Андрей и поднял голову.

– Горбатовский?

– Да, на несколько дней. И опять на фронт… – смущенно начал было Андрей.

– Ну, езжай, езжай, – перебил железнодорожник. – Много вашего брата теперь ездит. Такое дело. А только в Горбатове этот вагон отцепят.

Сказал и легко выпрыгнул из вагона.

Андрей не поверил железнодорожнику. Ждал – снимут.

Но в Горбатове вышел из вагона спокойно и пошел по путям к дому, избегая людных улиц, по которым гремели пролетки с приезжими.

Потом шел мимо старых заборов, садов, особняков, мимо окон с фикусами. Хотел, но не мог расстаться с чувством человека, которого незаслуженно лишили ожидаемого, как награды за долгое терпение, большого удовольствия…

На бивуаках ночами, в седле на походах, на наблюдательном, когда мысли уходили к той, оставленной жизни, Андрей совсем не так представлял себе первый приезд домой в Горбатов.

Конец войны, короткой, напряженной, после ярких, сильных ударов, после успеха, который сломит напряжение противника, – приезд на заслуженный отдых, когда радость встречи перехлестнет через все преграды житейского, через характеры и старческую сухость и вернувшийся воин будет обласкан всеми, и знакомыми, и чужими.

Разве не выданы в августе 1914 года всеми жителями Горбатова такие векселя уходившим солдатам и офицерам?

В тысячах вариантов представлял себе Андрей эти минуты, часы и дни, эту единственную, в сущности, реальную и личную награду за «подвиг бранный».

Он представлял себе, как он приедет безногим или безруким георгиевским кавалером, усталым, снисходительным философом, закалившим волю, спокойным мужем, сдержанно перебирающим воспоминания.

Но никогда, даже в усталой дремоте, не видел он себя таким грязным, вшивым, тайком пробирающимся к отцовскому дому, в белье чернее горбатовской пыли.

Заросший, исхудалый, больной – не раненый герой, а прозаический больной – почти здоровый (может быть, все дело было в касторке?), без документа, полудезертир, или даже, что говорить, просто дезертир.

В какую же позу стать при встрече с родными, товарищами, подругами? Как примут его люди, знающие войну по стихам и газетам? С ними, должно быть, и сейчас можно говорить обо всем только тем поднимающим, бодрящим языком, какой подобает «воспитанному человеку», который не стремится выделиться нигилистической оригинальностью.

Сам Андрей уже не чувствовал себя в силах говорить так, как говорил перед войной и первые месяцы на фронте. О тягучей медлительности войны, о ее буднях, о том, что по-настоящему заполняет день человека на фронте, начиная от вшей, стирки белья и штопки и кончая борьбой за чины, ордена, за столовые, суточные, подкормочные, нельзя было говорить языком патриотических заклинаний.

Было бы самое лучшее, если бы его никто ни о чем не расспрашивал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю