Текст книги "Тяжелый дивизион"
Автор книги: Александр Лебеденко
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 52 страниц)
XIII. Паноптикум
Солнечный луч пришел вместе с ощущением покойной резиновой подушки под головой. Это было первое, что почувствовал Андрей после долгого забытья. Солнечный луч заставил зажмуриться. Подушка еще крепче прижалась к щеке и… зашевелилась… Захотелось ощутить себя, проверить, и Андрей попытался выпрямить ноги. На них лежало теперь что-то мягкое: тюки или чужое тяжелое тело. Железной плиты больше не было.
Андрей открыл бы глаза и осмотрелся, если бы не мерный, укачивающий звук, знакомый, почти родной. Его ритм мешал отогнать сонную целительную лень.
Большая колыбель, приютившая Андрея, гудела металлом, лязгала сталью, ревела, но все эти звуки доносились издалека, выветренные, ослабевшие, словно самое движение поглощало их на ходу.
Солнечный луч был узок. Он лежал теплой тесемкой на груди Андрея, на мертвенно-бледном лице соседа, на желтой округлости чьей-то пятки и стрелкой-живчиком бегал по красной стене дрожавшей как в лихорадке теплушки.
«Подушка» зашевелила короткими грязными, с широким ногтем пальцами. Это была ступня великана, двойник той, которая желтела в солнечном лучике.
Лицо соседа глядело равнодушно. Оно не могло принадлежать владельцу ног. Оно было маленькое, в морщинах, словно кто-то пальцами стянул ему кожу к носу, к подбородку. Носик стоял прямой башенкой, какой-то отдельный от всего лица. Под корень истертые зубы походили на высохшую лимонную корочку. Тонкие пальцы червячками копошились у заросшего подбородка. Время от времени голова надрывно и сухо кашляла. Казалось, тело не участвует в этом кашле. Кашляет одно только горло.
Уйти от грязной, двигающей пальцами ноги оказалось невозможным. Со всех сторон глядели в лицо Андрею обутые и босые ноги, рубашки и шинели, и в этой груде тел и одежды утонуло, затерялось собственное, Андрея, тело.
Босые ноги задвигались, соединились, и «подушка» сама ушла из-под щеки. На Андрея глядели теперь с легким смешком глаза на большом, сильном лице. Силен был белый лоб, смело выведенный крепкой костью, обтянутый белой чистой кожей. На лоб коротко спускались отяжелевшие от пота завитки желтых волос. Нос был прямой, не славянский. Синевато-голубые глаза были упорны. Худоба выделила на длинном, гладком лице крепкие, резко очерченные скулы. Но сильней всего были могучие, с выступающими жилами руки, длиннопалые, со вместительной хваткой кисти.
– Что, выспалси? – спросил он Андрея и сейчас же сквозь улыбку поморщился. Вероятно, сделал больше, чем ему было позволено.
Андрей бессмысленно глядел, до сих пор не соображая всей обстановки. Он ничего не ответил соседу.
Может быть, гигант принял молчание Андрея за знак пренебрежения. Он откинул далеко назад голову и стал тяжело и часто дышать.
Где-то сверху потянулся долгий стон…
Расстроенное болезнью воображение Андрея воспринимало окружающую обстановку кусочками, по частям. Ноги, затылки, лица, спины людей, сброшенные, смешанные в кучу, как железный лом на заднем дворе завода, не сразу сказали ему, что он едет в санитарном поезде с больными и ранеными российскими солдатами.
Санитарный поезд – это белые койки и белые стены. Только на белом можно нарисовать широкий пластинчатый красный крест.
Над человечьей кучей встали звуки. Они поднимались над ровным, только на стрелках усиливающимся рокотом и стуком колес, как поднимается голос певца над аккомпанементом. Это стонали люди, чей стон уже никому ничего не сигнализирует, никого не призывает. Это были звуки, которые издает разобщенное с волею тело, подчинившееся на время каким-то совсем не управляемым силам.
В одном углу эти стоны, казалось, вот-вот сорвутся в резкий вороний крик, заранее вызывая у всех напряжение нервов и слуха.
В другом, противоположном, звуки были ровны. Иногда казалось, что это стонет резиновая подушка с испорченной свистелкой.
В детстве в маленьком провинциальном паноптикуме Андрей видел удачно имитированную восковую фигуру цусимского матроса. Расстегнутая рубашка в морских голубых полосках по воротнику открывала смуглую гладкую грудь, и под соском гноилась круглая восковая рана. Матрос дышал. Грудь поднималась, и капля крови аккуратно тем же путем скатывалась на подушку при каждом вздохе. Матрос не только дышал, но и стонал ровным стоном хитро придуманного механизма.
Матрос снился потом Андрею две или три ночи, детский кошмар мучил мальчика, и теперь казалось, что это именно матрос лежит в темном углу вагона.
Стоны шли один за другим, один вдогонку другому, и чей-то хрип ритмически переплетался с этими звуками, чужой своим спокойствием, не подходящий, не созвучный ни с рокотом колес, ни со свистелкой резинового матроса.
Колеса пошли медленнее, но не замирали, как это бывает на станциях. Казалось, машине стало лень тянуть тяжелый хвост вагонов, и она, как кляча, идет, оглядываясь, не хлестнет ли погонщик щелкающим острым бичом.
Время потянулось медленнее, как всегда, когда можно ждать чего-нибудь нового, и над грудой тел то здесь, то там стали подниматься головы.
– Остановка, кажись, – сказал сморщенный человечек и одновременно задвигал белыми губами и пальцами-червячками.
– Ой, – вздохнул гигант, – сколько еще этих остановок. Вконец измотают… В душу!
– А все же как стоим – легче, – сказал человечек. – Оно хоть на землю да на солнышко вылезешь…
– Где станет! – вмешался третий голос, украинца, басистый и мягкий. – Вон на мосту стояли. Тут тебе и земля, и солнышко. Ты бы посунувся, земляк. Тяжкий ты, как пудовичок. Ажно ногу мне отдавил.
– А куда ж посунуться! – сказал казачий вахмистр. – Хоть к потолку привеситься. Лафа тем, что на полках едут… Покойничками.
– Воистину, покойничками, – прохрипел голос сверху. – Чтоб тебе таким покойничком на тот свет спутешествовать.
– А ты не лайся, дядя. Здоровья не вылаешь.
– А ты что же к людям зависть высказываешь? На нарах – говоришь? Да ты посмотри, сукин сын, тут все покойнички, да только от завтрева. Обделались все, да без рук, без ног.
Андрей потянул в себя воздух, и тошнота подкатила к горлу. Эта же тошнота заставила сделать усилие – приподняться. Тело повиновалось вяло, не сразу. Кто-то сбоку, потревоженный движением Андрея, закряхтел, заворочался. Поезд пошел еще тише и наконец стал.
Заскрипели ролики двери, и щель, в которую едва заглядывало солнце, расширилась. Андрей сел, опираясь на руки, и обернулся к свету. Здесь большой яркий квадрат был резко поделен горизонтом на густо-зеленое и солнечно-голубое. Вагон стоял в пустом поле.
К двери подошел санитар, приставил лесенку, и люди медленно, кто как мог, пошли, поползли из вагона на солнечный песок насыпи.
Гигант с желтыми петлицами гвардии Литовского полка сошел крупным шагом через ступеньку. Левая рука его висела плетью. Сквозь разорванную у плеча гимнастерку проглядывал перепачканный бинт. Черно-красные пятна ссохлись и насквозь заскорузли.
Маленький сморщенный солдат оказался больным обозником из запасных. Он был слаб, как ребенок, и сполз на землю на четвереньках.
Люди сходили, сползали, шатаясь, стоная, но неудержимо стремясь из красного ящика со спертым от неубранных испражнений воздухом на блистающее пустотой поле. Почти на всех были перевязки, которые не менялись несколько суток.
Опираясь за спиной на руки, переступает на ладонях и на одной ступне человек. Высоко перед собой он держит туго обинтованную ногу. Нога движется грузно и неколебимо, как дуло орудия. У другого рука на перевязи лежит на груди. Второй рукой он защищает ее от столкновения с такими же неловкими, искалеченными людьми.
Люди ложатся на запорошенную августовской пылью траву. Ложится и Андрей. Стена длинного поезда красным барьером разрезала степь. Из каждой теплушки ползут перевязанные люди. Они садятся на песок у шпал, ложатся на ближнее поле, прячутся в тени редких кустов, курят, жуют сухие корки и торопливо говорят, говорят, словно спешат вылить все еще не высказанное, пока не тронулся поезд.
Двое санитаров бегут с носилками к такому же красному скотскому вагону с широко раздвинутой дверью. Оттуда несутся крики. В криках нестерпимая боль, иногда угроза… От этих криков содрогаются забинтованные люди. Они боятся и страстно дожидаются момента, когда придет их очередь идти в операционную к хирургам.
– Смотри, смотри, – говорит гигант, раненный в руку. – Пошли.
Впереди выжидательно дымит паровоз. Еще дальше в красную полосу слились вагоны другого товарного состава. На горизонте узкой, потерявшей окраску чертой виднеется третий. Вероятно, за пологим холмом, где поворачивает путь, скрываются четвертый, пятый…
Позади, на западе, в затылок санитарному встал еще один поезд.
– Пачками пошли, – говорит гигант.
Андрей близорукими глазами следит, как передний, едва видимый состав медленно плывет над зеленым полем.
– По вагонам! – кричат санитары.
Ближайший поезд дает гулкий, протяжный свисток.
С трудом ползут раненые наверх по крутым, неудобным лестницам. Санитары помогают только самым тяжелым.
В вагоне солдаты садятся, опуская ноги наружу. Но санитар кричит на них, и они послушно подбирают ноги в вагон, пятятся вглубь, наползая один на другого. Потревоженные лежаки ругаются, стонут, плюются. Санитар наглухо задвигает дверь.
– Неохота с нами-то ехать, – говорит гигант. – К своим полез…
На этот раз поезд идет недолго.
Свист локомотива долго полощется на ветру, и постепенно замирает стук колес.
И снова, перемогаясь, через силу, через боль ползут раненые на солнце.
И опять не станция, а поле.
Андрей теперь не смотрит на раненых. Лежа на спине, он глядит в небо. Оно одно здесь такое, как было раньше, до войны, оно способно возвратить мысли к прошлому, к покою, к городским улицам, ко всему, непохожему на войну…
XIV. Возок смерти
Вагон не сразу открыл перед Андреем все свои уголки. Верхние нары заявляли о своем населении только бахромой шинелей и ступнями разутых ног. Всегда темно было внизу под нарами, на полу, в особенности по углам.
Прогорклая, отшибающая вонь неслась из-под лежащих раненых и больных. Она стояла стражем у лежачих мест.
В ближайшем углу внизу, у выхода, лежал мальчик из Кобрина. Осколком аэропланной бомбы ему оторвало ногу.
Там же внизу, в дальнем углу, лежал человек, у которого осколком гранаты было начисто вынесено правое плечо. Рука висела на обнажившихся мышцах.
Рядом пластом лежали двое раненных в живот. У одного из них на ногах уже появились трупные пятна. Запах от них перешибал запах испражнений.
Наверху лежали больные, но о них не говорили. Они ничем не были замечательны.
А всего было в вагоне тридцать восемь человек. Двадцать лежали на нарах, имея свое место. Остальные сидели, лежали друг на друге и на большом кубической формы ящике, который стоял у закрытых дверей с одной стороны вагона. В этом ящике хранился инвентарь: миски, котелки, ложки, бинты, марля, жестяные некрашеные кружки.
Санитар, которому полагалось спать на крышке ящика, обычно уходил в классный вагон, занятый врачами и сестрами.
На перегонах раненые оставались на самообслуживании. Никто, однако, не выражал никаких претензий, так как санитар освобождал место, на котором устраивались четверо.
В вагоне шли скупые разговоры без обычных словечек и прибауток. Должно быть, самые нужные, неизбежные мысли вслух…
Сами по себе слова были малозначащими, тусклыми. Случайно из этих слов, падающих камнями в тишину вагона, Андрей узнавал важные для себя вещи.
Он узнал, что от Кобрина поезд идет уже третьи сутки. Значит, двое суток он был без сознания. Что сегодня в первый раз дали есть. А то не было хлеба. Хлеб получили на какой-то станции. Горячее ждет на другой станции. А когда до нее доедут – неизвестно.
Куда пойдет поезд от Гомеля, не знал никто.
Узнал Андрей, что в поезде всего два врача. Один из них – женщина. Мужчина день и ночь не спит, не ест, режет и режет.
– Руки и ноги в ведре так и выносят, как рыбу, – рассказывал тощий пехотинец. А по углам недвижные тела начинали двигаться, причиняя себе боль, всхлипывая, как дети.
Кто-то насчитал в поезде двадцать теплушек и два классных вагона. Говорили, что в каждой теплушке столько же народу, «а то и больше».
К вечеру стали останавливаться каждые четверть часа.
Говорили, приближается станция.
Но Андрей не дождался станции. На одной из остановок он остался в вагоне, забился в угол за ящиком у ног человека с оторванным плечом и, усталый, словно опять сделал восемьдесят километров, уснул тревожным сном больного, который не дает полного, отгораживающего от жизни покоя.
На другой день больных и раненых впервые после Кобрина кормили горячим.
Ели, лежа на земле.
У многих дрожали руки, и деревянные ложки глухо стучали по ребрам алюминиевых чашек.
Санитар сказал, что поезд идет на Гомель, а оттуда, может быть, на Орел или на Брянск.
Раненые стали считать, кому откуда будет ближе домой.
На следующий день поезд шел еще медленнее.
Ночью бабьим призывным стоном завыл человек внизу, под нарами.
Соседи шарахались от него. Солдатские тела волной откинулись к ящику. Андрей был сдавлен, как яблоко, запавшее в угол наполненной садовой корзины.
Слышался придушенный шепот:
– Сволочи, какого подбросили!
– А санитар опять спать упер!
Человек всхлипывал. Быстрыми, отрывистыми падающими, как горошинки, словами о чем-то умолял. Казалось, стоит он, невидимый, перед лампадой, шепчет, припадая за каждой фразой к полу разгоряченным лбом.
Но люди не подходили. Больные и раненые отодвигались от него, с силой упираясь в пол пятками и пальцами рук. Глаза людей глядели на дверь, которая колыхалась на ходу, и с ненавистью на миг забегали в шепчущий, плачущий угол.
* * *
Совершилось чудо. Полукругом очистили место около заболевшего. Пустые доски пола казались страшными в человеческой, сдавленной четырьмя стенками тесноте.
Андрей вспомнил, как на Равке пристальными, любопытными глазами рассматривали проходящие солдаты белое ухо убитого, с ползущей у виска медленной мухой.
Но здесь был не труп.
Здесь один человек грозил смертью многим.
Наверху, разбуженный общим движением, вскинулся во сне и забредил больной…
Вагон катился в пустых полях. Тяжело постукивали колеса и буфера, а в красном ящике напрягалась жизнь в схватке со смертью. Казалось, необоримые силы несли этот возок ужаса, и нельзя было выпрыгнуть на ходу, потому что двери держит сама судьба.
Дрожала свечка в загаженном, засиженном мухами фонаре. Звенели стекла фонаря, двигаясь в пазах. Тусклые рассеянные пятна света прыгали по вагону. Люди говорили шепотом.
Андрей чувствовал, что сам он верным барометром отражает чувства всех этих людей и стрелка стоит на ощущении смерти. Он, как и другие, связан по рукам и ногам, и какой-то равнодушный ремень несет его с нарастающей силой, как привесок, чтобы швырнуть навстречу поджидающей гибели.
Он, как посторонний наблюдатель, удивлялся, почему не рвется он из последних сил, не бежит из проклятых крашеных стен теплушки.
Кто мог сказать, что произошло здесь, в тесноте вагона, какие рои бацилл перебрались уже с чужого зараженного тела в его собственные поры и кровь?..
Он не вздрогнул, не застонал, когда впервые прошелестело на свернувшихся жаркими тряпочками губах соседа слово:
– Холера…
Только мрак сгустился в глубинах сознания.
Не было равнодушия. Иначе зачем же так звонко билось всегда медлительно-точное, неслышное сердце?
Не было в Андрее, и не могло быть, равнодушия к будущему.
Не было и чувства поражения, сдачи…
Была только необычная вялость мысли. Усталость. Почти будничная лень.
И неожиданно Андрей заснул таким же тревожным, прерывистым сном, как и раньше.
Наутро санитар бранился, как будто солдаты его вагона сознательно причинили ему личную неприятность или как будто они могли своевременно вызвать его на ходу поезда.
Но люди не отвечали на его брань.
Он был для них человеком, единственно дающим пищу и воду, единственно связывающим их с внешним миром и поездными врачами. Нерадивый пастух большого беспомощного стада, но все же пастух…
Не переставая ругаться, санитар вытащил с помощью товарища труп. С брезгливостью и страхом швырнул загаженный матрац и залил известью кусок пола, на который сейчас же бросили новый матрац и положили больного в беспамятстве.
Санитары и больные покрепче рыли яму тут же, у дороги.
И кто-то уже мастерил перочинным солдатским ножом убогий крестик из двух ветвей.
Вокруг ямы собрались все, кто мог стоять, сидеть или ползать. Ползучие руками раздвигали стоявших, чтобы заглянуть в неглубокую могилу.
Человек, сложивший из веточек крестик, аккуратно очистил посередине белый четырехугольник и послюнил химический карандаш.
Но ни санитар, ни соседи больного не могли сказать ему имя умершего. Никто не решился осмотреть его карманы.
Он был одним из тел на этой свалке калечи, которую колеса товарного вагона равнодушно влекли в Россию.
Кто ждет этого человека в деревне или в городе с любовью, нежностью или простым добрососедским чувством мирного человека?
Свисток паровоза – и люди бредут к вставшим дыбом строганым лестницам, и только белое пятно извести на травяном ковре остается у остановки да пухлый неаккуратный холмик с крестиком из очищенных серых веток.
Днем хоронили умершего из другого вагона.
А потом поезд стал аккуратно оставлять на остановках по одной, по две могилки. Население поезда равнодушно относилось к поднимавшимся в четверть часа рыхлым холмикам, но волновалось и необычайно суетилось, если холмик обливали белым потоком извести и рядом дымился бьющий в нос запахом жженого волоса костер, на котором уничтожался матрац умершего.
Слово «холера» не сходило теперь с уст, и глаза стекленели, и рот беспомощно раскрывался у тех, кто слышал весть о новом ударе невидимого врага.
У вагонов, в которых еще не было холерных, на остановках стояли хвосты просящих впустить.
Лица хозяев вагона, казалось, были изваяны из серого песчаника, и глаза смотрели поверх толпы, как будто на горизонте стоял кто-то гипнотизирующий, запретивший им вращать глазами и говорить.
На станциях уборные были залиты известью. Белые пятна потеками во все стороны остро пахли аптекой и хлором. На белом полотне краснели надписи:
«Не пейте сырой воды!»
«Бойтесь азиатской холеры!»
Почему-то страшней всего было слово «азиатской», это за ним выглядывало пустыми глазницами костистое, скуластое лицо – череп.
В вагоне Андрея умерло еще двое. Когда вынесли человека, который бредил по ночам, еще одно слово закружилось в вагоне:
– Тиф.
Но теперь люди опять спали вплотную, припав к ногам лежачих больных. Поезд проходил три-четыре километра, а затем стоял бесконечно долго, пока не поднимет свой палец с красным ногтем семафор или двинется передний состав.
Все не имевшие места на нарах и способные двигаться сейчас же выползали из вагона, ложились на землю и дремали, счастливые уже тем, что можно вытянуть ноги, выпрямить уставшую спину.
На каждой станции Андрей колебался между стремлением покинуть поезд и страхом потерять тот клочок места за ящиком у стены, который так и остался за ним. Прежний хозяин этого уголка, где можно было сидеть прислонившись к стене, лег на место одного из умерших.
Станции были мелкими полустанками, всегда пустынными, теперь забитыми людьми, которые никак не могли выбраться из этих расположенных по захолустной одноколейной дороге дыр.
Все поезда, шедшие из Бреста, были забиты людьми и материалами не меньше, чем поезд Андрея. Было бессмысленно менять движущийся вагон на зараженную, забитую людьми и притом неподвижную станцию.
К тому же кошелек Андрея исчез в ту ночь, когда в бреду, без сознания, его перебрасывали из санитарки в санитарку на пути к Кобрину. Может быть, это сделал черный человек с добродушным лицом и длинным кнутовищем.
Андрей решил остаться в поезде.
Первоначальная скованность всего тела ушла вместе с температурой, уступила место общему ослаблению, которое все-таки можно было преодолевать усилием воли. Боль под ребрами исчезла. Можно было надеяться на выздоровление естественным путем, без медицинской помощи.
На четвертый день на одной из остановок толпа больных и раненых подошла к вагону-операционной.
Лестница у вагона была отнята, и толпа остановилась внизу, на скате насыпи.
Из вагона выглянул усталый фельдшер без шапки и без гимнастерки, в давно не стиранной рубашке.
Поглядел, шевельнул длинным усом и скрылся.
В вагоне шелестела, постукивала сталь инструментов о металлические судки и стаканы.
– Нам бы дохтура, – сказал тихо незнакомый Андрею солдат.
Еще одно лицо, на этот раз бритое, белесое, круглое как луна, выглянуло из вагона.
– Операцию делаем. Не видите, что ли? Брысь отсюда! – выпалил он внезапно, без злобы и даже с усмешкой.
– Сам ты брысь, – сказал ползун, раненный в ступню. – Четыре дня фершала, не то что дохтура, не видали.
– И десять не увидишь, – опять, как петрушка, высунулся круглолицый.
Гигант литовец вышел из толпы, протискался к вагону и заглянул внутрь.
– Желаем видеть врача, – сказал он настойчиво.
Вагон молчал.
Литовец постучал костяшками пальцев в стену.
– Врача подавай нам!
– Врача! Главного! – кричали из толпы.
Худой мужчина в очках, с длинным, обескровленным от бессонных ночей лицом выступил во весь рост в дверях. Кровавым передником он вытирал кровавые пальцы.
– Что нужно? – резко крикнул он. – Я операцию делаю.
Толпа молчала.
– Что нужно, я говорю? – Он стал вытирать платком слезящиеся глаза.
– А мы что ж, собаки? – крикнул кто-то в задних рядах.
– Всем помирать нам, али как?
– На холерном дерьме спим! – всех перекричал третий.
Третьего заметил врач. Он выступил вперед из глубины, и засученная рука его заходила в воздухе жестом угрозы.
– Да как ты смеешь, сукин сын, так со мной разговаривать? Да ты понимаешь, что я день и ночь, – он показал назад, в вагон, – вас тут режу? Вон еще несут. А вы время отнимаете.
Действительно, санитары на брезентовых носилках уже влекли очередное тело.
– А мы как же? – кричал литовец. – У нас в вагоне фершал не был. Помирают люди. Хучь бы посмотрел кто.
– Ты, сукин сын, еще ползаешь, тебе еще в пору в бой идти. Ты вон ругаться прилез, а тут у людей руки на нитке болтаются, рваные раны в живот. Кишки вправляем. – Доктор жестикулировал обеими руками, стоя на самом краю вагона и рискуя свалиться вниз.
– А может, мне два часа до смерти осталось, – прохрипел из задних рядов какой-то ползун. – А ты видел?
– А у меня повязка воняет, – протянул обмотанную грязную руку раненый.
– А у меня под повязкой, – громко плача, кричал другой, – три ведмедя кусают. Кость, наверно, разворотило. Чтоб ты так спал да ползал, как я ползаю! – И он понес в сторону свою руку, должно быть вызвав резким движением новый приступ боли.
– Что же вы хотите? – сразу обмяк и перестал ругаться доктор. Он поправил очки и крикнул в глубину вагона: – Сейчас, сейчас!
– Ребята, что вы от нас хотите? Нас двое. Женщина-врач да я. Да два фельдшера… Мы еще не сформированные. Нас раньше срока пустили по приказу начальника санитарной части фронта. Нас двое… Разве мы виноваты? Мы режем день и ночь, кого нам приносят. Ведь тут восемьсот человек. Мы с Бреста не спали. Кто же знал, что так тянуться будем? Вот я оперирую этого, – он показал пальцем на носилки, поставленные санитарами у вагона, – и сам пройду по вагонам. Я посмотрю.
Жест безнадежности закончил речь. Он ясно говорил, что от этого осмотра ничего не изменится.
У вагонов бегали, успокаивая солдат, санитары.
Но расходившиеся раненые не унимались, не шли в вагоны. Еще ближе к вагону подошли ручники и больные. Врач отступил внутрь операционной. За ним теперь тянулись руки.
Ссылка на условия, на начальство не успокоила, но возбудила массу.
Ссылка на начальство подчеркнула докторский жест безнадежности.
Солдаты давно решили – от начальства ждать нечего. Начальство могло послать на войну, согнать работников с неубранных полей, послать в атаку, погрузить больных и раненых в товарный вагон. Чего же еще ждать от начальства?
Солдаты кричали, стучали в стены вагона, но врач больше не показывался.
Машинист – может быть, его попросили – дал свисток. Только тогда раненые, ругаясь и грозя, потянулись от операционной к теплушкам.