355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Гончаров » Наш корреспондент » Текст книги (страница 3)
Наш корреспондент
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 13:35

Текст книги "Наш корреспондент"


Автор книги: Александр Гончаров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 19 страниц)

Глава вторая

1

Серегину казалось, что он самый несчастный из всех военных корреспондентов. Иногда он начинал сомневаться, правильно ли он выбрал себе профессию, может ли быть журналистом. Ведь каждому человеку его труд должен приносить радость, а тут – сплошные сомнения и муки… И подумать только, что все остальные сотрудники редакции пишут куда легче! Тараненко набрасывает план статьи, а потом прямо диктует на машинку. Данченко, презрительно глядя на бумагу, строчит без остановки. В начале каждой строки буквы у него крупные, размашистые, потом они становятся меньше и меньше, а конец строки круто загибает вниз и падает цепочкой крошечных закорючек. Красиво пишет Незамаев – быстро, почти без помарок, четким почерком, буковка отделяется от буковки. Если верить тому, что почерк отражает характер человека, то у Незамаева характер должен быть очень уравновешенным, а мысли – ясными… А у Сени Лимарева рукопись всегда так разукрашена, что Марья Евсеевна не принимает ее к перепечатке и требует, чтобы Сеня диктовал. И после перепечатки он опять исчеркает свое произведение так, что его снова приходится перепечатывать.

И у Тараненко, и у Данченко, и у Незамаева, и у Лимарева, и у других работников редакции бывают, конечно, заминки, когда они пишут. Бывает, что и задумается труженик пера, и ручку погрызет, и закурит, и в потолок глянет, будто надеясь увидеть там искомую фразу, но все это в рамках обычного преодоления трудностей. А может быть, и они испытывают муки, но умеют это скрывать? Серегин же, поскольку он никак не соберется стать замкнутым и холодным, не может утаить своих переживаний. И вся редакция видит, как человек страдает.

Вот он возвратился из командировки, возбужденный и радостный, полный новых впечатлений, с исписанным блокнотом. Тараненко беседует с Серегиным, уточняет, что он должен сдать семнадцать материалов, и составляет их список. Теперь Серегина хоть выжми, хоть возьми его за ноги и тряси – из него не добыть даже крошечной заметочки сверх этих семнадцати материалов. Уж Тараненко умеет исчерпать до конца возможности своих подчиненных! Тут же он определяет очередность сдачи: прежде всего – информация о поимке «языков», затем полоса – рассказы пяти разведчиков об их боевом опыте, затем – пять информационных заметок на разные темы, затем – очерк о разведчиках и потом – все остальное.

Рассказы разведчиков пишутся сравнительно легко: здесь Серегин играет роль стенографистки. Ему приходится только литературно обработать живую речь разведчиков. Не вызывают затруднений и информационные заметки, под которыми будет стоять «Наш корр.». Но вот наступает очередь очерка.

Долгое время Серегин бесцельно слоняется по территории редакции. Он заглядывает в печатный цех, помещающийся в кузове грузовика, и обменивается со старшим печатником Шестибратченко замечаниями о качестве приправки сегодняшнего номера газеты. Переходит через мостик и заглядывает во двор, где жили разведчики. Заходит в дом по соседству, где живут художник Борисов и фоторепортер Васин, разговаривает с ними. Уже через две минуты он бесповоротно забывает, о чем шел разговор. В голове мелькают обрывки фраз, возникают смутные ощущения, еще бесформенные образы, которые надо облечь в слова, наплывают сравнения. Постепенно он начинает чувствовать ритм очерка, улавливать интонации зачина и концовки. Но воспоминания еще хаотично бродят в мозгу, и Серегину никак не удается привести их в порядок. Наверное, для этого следовало бы дать им побродить еще денька два. Но газета не ждет. Надо браться за перо. И Серегин бредет в редакцию.

Он берет у Марьи Евсеевны стопочку чистой бумаги, снимает с себя пояс с тяжелым пистолетом и ложится ничком на широкие нары, опираясь на локти. Вечным пером он делает на верху страницы знак в виде буквы зет, затем от нижнего хвостика этого знака проводит вправо длинную черту. Над ней должен быть написан заголовок, который еще надо придумать. После этого он откладывает перо, достает портсигар. Свертывает папиросу, извлекает длинный мундштук. С удовлетворением замечает, что мундштук необходимо прочистить. Для этого надо итти во двор и поискать подходящую былинку – тонкую, гибкую и прочную, которая не сломалась бы в мундштуке. На чистку уходит минут пять.

Приведя мундштук в идеальный порядок, Серегин усиленно курит и так же усиленно размышляет над тем, с чего ему начать очерк. При этом он чертит на бумаге всякие линии, и ему кажется, что вечное перо засорилось, плохо подает чернила. Конечно, таким пером ничего путного не напишешь! Еще пять минут уходит на заправку пера.

Приносят почту, и Серегин отрывается, чтобы просмотреть центральные газеты. Наконец газеты просмотрены, мундштук дымит, как фабричная труба у плохого кочегара, перо действует безотказно, – надо начинать писать.

Серегин выводит первую фразу: «Подпрыгивая на ухабах, машина мчится по лесной дороге». Однако не успевают еще просохнуть чернила, которыми написана эта, фраза, как Серегин чувствует, что это не то. «Подпрыгивая на ухабах»… но ведь никаких ухабов на лесной дороге не было! После минутного колебания Серегин вычеркивает выдуманные ухабы. Теперь фраза становится куцей. Он зачеркивает ее до конца и пишет: «Машина вырвалась из зеленого-тоннеля лесной дороги на солнечный простор». Страница с зачеркнутой фразой выглядит некрасиво, поэтому он подкладывает ее под низ бумажной стопочки, а на чистом листе опять ставит знак «зет», черту и пишет новый вариант начала. Спустя некоторое время и этот лист испещряется помарками, и Серегин заменяет его новым. Густое облако табачного дыма стоит над головой начинающего очеркиста.

По пути на сцену возле Серегина останавливается насмешливая Бэла Волик.

– Друг мой, – говорит она с подозрительно ласковыми интонациями, – известно ли вам, что вы пишете, как Флобер?

– Что это вам вздумалось говорить комплименты? – бормочет Серегин.

Бэла удивленно поднимает пушистые бровки.

– Однако какая скромность! Но я имела в виду не качество, а самый процесс. Знаете вы, как писал Флобер?

– Ну, медленно.

– Мало сказать – медленно. Он садился за стол с утра и к полудню сочинял только одну фразу. Вторую половину дня он ходил вокруг этой фразы, пробовал ее на слух и на вкус. А к вечеру убеждался в том, что фраза не годится, и зачеркивал ее. Вам это знакомо?

– А знаете ли, почему Флоберу все-таки удавалось создавать свои произведения?.

– Нет. Для меня это остается загадкой, – отвечает Бэла.

– Так вот, – мрачно говорит Серегин, – потому, что он никогда не позволял, чтобы корректоры ему мешали. Он неоднократно говорил своим друзьям, что способен убить на месте корректора, который помешает ему писать. И я чувствую, что в этом смысле у меня с Флобером много общего.

– Какие ужасы! – испуганно восклицает Бэла. – Я спасаюсь бегством!

И она уходит на сцену, бойко постукивая каблучками.

Шутки шутками, а очерк действительно пишется очень медленно. Серегину казалось, что самое трудное – написать первую фразу. Главное – начать, а дальше все представлялось таким ясным и простым. Но вторая фраза рождалась с таким же трудом, как и первая, а третья потребовала не меньше усилий, чем вторая. Тяжело!

– Ты чего мучаешься? – спрашивает его инструктор отдела информации Косин. В руках у него кипа оригиналов, которые он несет сдавать Станицыну. Ответственный секретарь сейчас разговаривает с художником.

– Пишу, вот и мучаюсь, – сухо отвечает Серегин. Он недолюбливает. Косина. Впрочем, вся редакция недолюбливает информатора. С подчиненными он груб, с начальством – предупредителен до приторности.

– Как ты ни мучайся, все равно газетку с твоим произведением скурят, как и всякую другую, – насмешливо говорит Косин.

– Ну и что же из этого следует?

– А то, что еще никто не строил временных сооружений из гранита. А газета живет только один день.

– Ну, знаешь, – вспыхивает Серегин, – с такой психологией поденщика…

На лице Косина вдруг появляется сладкая улыбочка. Не слушая Серегина, он поспешно идет к Станицыну, который закончил разговор с художником. Вот уж Косин наверняка не испытывает мук творчества! Даже о самых интересных фактах он пишет казенными, штампованными словами. Лимареву всегда приходится зверски править его заметки. Но добывать факты он умеет здорово, надо отдать ему справедливость. Его можно разбудить среди ночи – и это несколько раз делали – и потребовать информацию на любую военную тему. Косин пороется в пухлом, как затрепанная колода карт, блокноте и найдет необходимый факт.

Серегин прислушался к разговору между Станицыным и Косиным.

– Послушайте, Косин, – говорит Станицын, беспощадно черкая оригинал, – почему такое однообразие: «снайпер Агафонов заявил…», «сержант Мокосеев заявил…», «боец Сингеев заявил…»? Почему у нас все обязательно заявляют? Что они – дипломатические представители, что ли? Почему нельзя просто написать: «боец Сингеев сказал…»?

Косин молчит и смотрит на Станицына с выражением чрезвычайной благодарности.

В редакцию входит Незамаев. Ему, видно, надо поговорить с ответственным, но так как Станицын занят, он присаживается возле Серегина и сочувственно смотрит на его истомленное, побледневшее от запойного курения лицо.

– Трудно? – спрашивает он.

– Очень, – откровенно признается Серегин.

Незамаев поправляет очки, взбивает шапку рыжих волос и, скрестив руки на груди, глухим голосом декламирует:

 
Холодной буквой трудно объяснить
Боренье дум. Нет звуков у людей
Довольно сильных, чтоб изобразить
Желание блаженства. Пыл страстей
Возвышенных я чувствую, но слов
Не нахожу, и в этот миг готов
Пожертвовать собой, чтоб как-нибудь
Хоть тень их перелить в другую грудь.
 

– А ну вас к дьяволу! – плачущим голосом восклицает Серегин, схватывает пояс, пилотку, исчерканные черновики и убегает из редакции.

2

Перейдя через мостик, Серегин очутился возле заброшенного сада и вдруг увидел ту девушку. Она опять стояла у яблони и смотрела на ветку. Солнечные блики, пробиваясь сквозь листву, трепетали на белой блузке, путались в падающих на плечи волосах, заставляя их вспыхивать медным пламенем. Серегин вдруг оробел. Но, ругая себя за эту беспричинную робость, он остановился у яблони.

– Здравствуйте, – сказал он, – хотите – помогу? Только с условием: добыча пополам.

– Здравствуйте, – холодно ответила девушка. – Мне помощники не нужны. Если вам хочется, рвите для себя.

Серегин сунул в карман свернутую в трубку рукопись и взобрался на дерево со всей ловкостью, на которую был только способен. Он нарвал самых спелых яблок.

Яблоки девушка взяла, поблагодарила, но разговор не состоялся. Серегин, который считал себя веселым, общительным парнем – и, вообще, журналистом, чорт побери! – не мог выдавить из себя ни одной путной фразы. И пока он лихорадочно придумывал, с чего начать, девушка ушла. Ступала она легко, упруго, тонкая и подтянутая, как струнка.

Меланхолично жуя яблоко, Серегин поднялся на гору за клубным двором. В густой поросли он, давно обнаружил маленькую полянку, с которой хорошо была видна вся долина. На «краю полянки, под кустами кизила, лежал вросший в землю плоский, как стол, обомшелый камень. Серегин разложил на нем свои черновики. То ли встреча с девушкой вдохновила его, то ли помогло, что он немного рассеялся, только дело вдруг стало подвигаться гораздо быстрее. К вечеру была написана добрая половина очерка.

Как только начинало темнеть, окна редакции закрывались непроницаемыми шторами, и в комнате зажигался электрический свет: редакционный движок давал достаточно энергии для работы печатной машины и для освещения. Серегин еще поработал вечером, лежа на нарах, в привычном редакционном шуме, но в комнате было очень душно. Он вышел на улицу, прошелся мимо заброшенного сада. Яблоня протягивала из мрака трепещущие ветви. Старый дом спал.

Серегин старался думать о концовке очерка, но мысли невольно возвращались к девушке и к другим жителям дома.

Он пытался представить, как веснушчатый паренек переходил линию фронта. Наверно, он из-за гордости все-таки покривил душой, сказав, что не боялся. Ночь. Со всех сторон стрельба… Конечно, было страшно! А что делали те, другие, – старик, юноша в майке, девушка? Какие подвиги совершили они?

Серегин уже успел испытать непрерывные бомбежки в Ростове, танковые атаки под Краснодаром и на практике знал, что такое массированный артналет. Но он переживал все это не один. Рядом были товарищи. А какое мужество надо иметь, чтобы в одиночку пробираться во вражеский тыл! Какой сильной волей надо обладать, чтобы суметь сыграть трудную роль, в которой за неверный жест, за не так сказанное слово можно поплатиться жизнью! Какую благородную, неустрашимую душу надо иметь, чтобы быть готовым принять самые жестокие пытки, самую мучительную казнь и умереть, не пожав перед смертью руку товарища, не услышав дружеское слово, не увидев ободряющий взгляд!

Долго еще ходил Серегин по темной пустынной улице. Потом вытащил свою постель из редакции на свежий воздух и лег во дворе, лицом к звездам. Вскоре они стали двоиться, троиться, появились туманности, неизвестные в астрономии, и Серегин крепко уснул.

…Наконец очерк написан. Снова пережита поездка к разведчикам, и то, чему он сам был свидетелем, и то, о чем ему рассказывали, и то, о чем он мог только догадываться. Будто сам Серегин шел с разведчиками тайной лесной тропой, сидел с ними в засаде, захватывал «языка». И все это уместилось на четырех страничках, напечатанных на машинке через два интервала. Еще, чего доброго, Станицын потребует сокращать. А что сокращать, когда и так, по глубокому убеждению Серегина, в очерке нет лишнего слова, не то что фразы?!

Как полагается по субординации, Серегин сдал очерк начальнику отдела капитану Тараненко. Когда-то, еще в бытность младшим лейтенантом, Тараненко писал лирические стихи и даже напечатал тоненькую книжечку. Но потом что-то изменилось в характере поэта, и он рассорился со своей музой: не только перестал писать стихи, но даже проникся презрением к поэзии. Существование художественной прозы он лишь терпел. Единственное, что пользовалось любовью сурового капитана, – это статьи с анализом боевых действий. Поэтому очерк Серегина он прочитал с таким видом, с каким взрослые смотрят на невинные шалости детей. Серегин, хотя и знал вкусы Тараненко, ждал его приговора с трепетом: все-таки первый читатель!

– Ничего, – снисходительно сказал Тараненко и поставил свой гриф на рукописи, – можешь сдавать Станицыну.

Обнаружив на своем столе очерк, ответственный секретарь положил его в самый низ аккуратной стопочки оригиналов, предназначенных для чтения. Серегин ходил вокруг, как привязанный, и нетерпеливо ожидал, когда дойдет до него очередь. А Станицын, будто и не замечая страданий молодого автора, с раздражающей неторопливостью читал материалы. Но вот секретарь взял очерк.

Стрельнув из-под очков маленькими глазками в сторону Серегина, сидящего на нарах и неистово дымящего самокруткой, Станицын воскликнул:

– Ах, автор здесь! – И торжественно сказал: – Очеркист Серегин, приблизьтесь!

Серегин подошел. Он сел у стола, торопливо свернул новую папиросу, но так и не закурил ее, тревожно следя, как Станицын читает очерк. Всякий раз, когда рука ответственного поднималась, чтобы поставить запятую или исправить орфографическую ошибку, допущенную машинисткой, сердце автора делало перебои и замирало. Но все обошлось как будто благополучно: Станицын ничего не вычеркнул. Дочитав очерк, он подсчитал количество строк, хмыкнул, достал из папки макет, еще раз хмыкнул и тоном, не терпящим возражений, сказал:

– Надо сократить сорок строк.

Дом воздвигают по проекту, шестерню вытачивают по чертежу, газету делают по макету. Макет – это точный план будущего номера. В него вписывают заголовки статей и заметок, на нем графически изображают, сколько какой материал займет места, как он будет набран: в одну колонку или две, или в рамку, как он будет разверстан. Заштрихованные прямоугольники обозначают места фотографий и рисунков. Макеты Станицына можно было показывать как образец. Он работал над ними часами, добивался наилучшего расположения материала. Газета должна выглядеть привлекательно, и каждый номер должен отличаться от предыдущего, чего не так легко добиться, так как газета выходит ежедневно.

Сдавать материал положено в точном соответствии с макетом. За этим Станицын следил особенно строго.

– Сорок строк, – повторил он, – не больше, не меньше.

– Это невозможно, – с отчаянием возразил Серегин. – В очерке нет ни одного лишнего слова. Лучше перенести его в другой номер.

– Да ты не волнуйся, – сказал Станицын. – Конечно, если нет лишнего слова, то сокращать нельзя. Но мне кажется, что от сокращения очерк только выиграет: вот, давай читать.

Он читает вслух первый абзац очерка:

– «Машина вырвалась из зеленого тоннеля лесной дороги на солнечный простор…» и так далее. Весь абзац о том, как вы ехали на машине. Очень оригинальное начало! Я его встречаю в разных вариантах всего в тысячный раз. Почему-то очеркисты любят начинать свои произведения описанием того, на чем и как они ехали. Очень удачным считается такое начало: «Самолет ложится в глубокий вираж. Под крылом мелькают…» и так далее. Это – высший класс. А разве читателю так уж интересно и необходимо знать, на чем ехал корреспондент? Разве вид транспорта, которым он пользовался, что-либо прибавляет к характеристике героев его очерка? По-моему, все эти транспортные зачины пишутся специально для бухгалтерии, чтобы оплатили расходы на такси или самолет. Ну, а поскольку у нас условия фронтовые, командировочных и проездных мы не получаем, давай-ка лучше мы это выбросим.

И он заскрипел пером, вычеркивая первый абзац, над которым так долго мучился Серегин.

Очерк сдан и сокращен только на тридцать строк с условием, что Серегин сам будет дежурить и сокращать остальное в полосе. Дежурить надо ночью, а пока Серегин бродил по редакции, испытывая облегчение от того, что работа сдана, и вместе с тем странное ощущение опустошенности: почти неделю жил очерком, вынашивал его, писал, а теперь это детище отдано, новая тема еще не зажгла автора, и в голове пустота, как в квартире, которую старые жильцы уже оставили, а новые еще не заняли.

В старом доме не замечалось никаких признаков жизни, и, неизвестно почему, Серегин загрустил. Под вечер он понес свою безотчетную грусть в лес. Пробираясь между дубками и кустами кизила, он вышел на свою полянку. Девушка из старого дома сидела на обомшелом камне, подперев кулачками подбородок. Увидев ее, Серегин очень удивился: как мог он грустить? Он шагнул вперед.

– Простите, – смиренно сказал Серегин, – я не помешал вам?

– Нет.

Серегин сел на траву, снял пилотку.

Внизу лежала узорная равнина. Капризная горная речушка вышила на ней замысловатый рисунок. Сочно зеленели прибрежные ивы. С восточных склонов гор уже протянулись длинные мягкие тени. Вечерний воздух был хрустально чист, и в нем обманчиво близко, распластав острые крылья, медленно плыла серебристо-розовая птица.

– Хорошо! – от души вырвалось у Серегина. – Вы любите горы?

Девушка покачала головой.

– Не очень. Тесно здесь. Я степь люблю, – и, немного помолчав, добавила, – и море.

– До войны вы жили у моря?

– Нет, в степи, – ответила она.

Может быть, она любила море потому, что оно напоминало ей степь? За цветастым ковром долины, в рамс двух гор, высящихся на берегу, виднелся кусок темно-голубой глади. Она резко отделялась от блеклого неба линией горизонта, неправдоподобно прямой среди хаоса гор и лесов.

– Так, может, вы землячка? С Дона?

Девушка кивнула.

У Серегина вертелись на языке десятки вопросов, вполне естественных в любом другом случае. Можно было бы спросить, например, где же именно девушка жила, чем занималась. Но эти обычные вопросы, которыми на фронте обменивались миллионы людей, казались ему неуместными здесь.

– Хороша донская степь, особенно по утрам, – сказал Серегин. – В брызгах росы, будто умытая… Воздух, как родниковая вода, – чистый и свежий… Птицы поют…

– Вы поэт? – спросила девушка и взглянула на Серегина с легкой усмешкой.

– Нет, прозаик, – смущенно ответил тот, вспомнив о своих заметках, подписанных «Наш корр.».

Серегин стал рассказывать о том, как в детстве ему довелось пожить лето на Дону, в старой станице, утопающей в садах. В станице был рыбацкий колхоз. Серегин плавал на другой берег смотреть, как тянут невод, и угощаться из колхозного котла наваристой ухой, пахнущей дымком и степными травами. Девушка слушала внимательно и, лишь когда Серегин замолчал, глухо сказала:

– А теперь там немцы.

– Ну, ненадолго! – убежденно ответил Серегин.

Она кивнула головой и поднялась:

– Надо итти.

Солнце уже совсем завалилось за горы. В долине струился, поднимаясь все выше и выше, сиреневый сумрак.

– Можно еще встретиться с вами? – пробормотал Серегин, вставая.

– Можно, – просто сказала девушка. – Перед вечером я люблю сидеть на этой полянке.

А он-то думал, что сделал открытие!

– Как вас звать? – спросил Серегин.

– А зачем?

– Да неудобно как-то разговаривать, не зная имени.

– Галина. Называйте меня Галиной.

– А я – Михаил.

– До свиданья, Михаил, – сказала она и легко побежала по тропинке.

Серегин остался на поляне и только через несколько минут заметил, что продолжает беспричинно улыбаться.

Спать не хотелось, на дежурство итти было рано. Побродив вокруг редакции, Серегин, сел на паперть бывшего храма. Каменная стена, нагретая за день, излучала уютное тепло. Он мог бы задремать, положив голову на ладони и слушая шорохи ночи, но вот послышались чьи-то тяжелые шаги. Неподалеку от Серегина они затихли.

– Ну, говорите, товарищ Колесников, какое у вас дело?

Это спрашивает Горбачев – начальник партийного отдела и секретарь парторганизации редакции. По добродушным интонациям его голоса Серегин легко представляет, какое у него сейчас лицо: легкая улыбка и внимательно прищуренные глаза.

– Дело у меня, товарищ старший политрук, серьезное.

Колесников в штатах издательства значится переплетчиком, вообще же он, что называется, «на все руки мастер»: он и сапожничает, и портняжничает, и может подстричь «под бокс». Серегин никогда не видел его праздным. Чаще всего он занят подготовкой бумаги для газеты: разматывает рулон и режет его бесконечную ленту на стандартные листы. При этом он бывает осыпан бумажными стружками, кудрявыми, как тополевый цвет. Колесников худощав, белобрыс, подвижен, голос у него юношески звонкий. А сейчас этот голос звучит как-то странно: сдавленно, прерывисто. Должно быть, Колесников сильно взволнован. После долгой паузы он говорит:

– Хочу подать батальонному комиссару рапорт, чтоб отпустил меня на передовую. А вас, товарищ старший политрук, прошу как секретаря парторганизации: поддержите!

– Что случилось? – спрашивает Горбачев.

– Армавир немцы заняли. А моя семья туда эвакуировалась, – совсем тихо говорит Колесников.

Молчание. Потом Колесников торопливо продолжает:

– Как подумаю, что они там переживают, – душа горит. А мы тут во втором эшелоне. Порой кажется, будто и войны нет… Я бумагу режу, а там люди жизнь отдают.

Он произносит это с такой силой и такой болью, что у Серегина по спине, пробегают мурашки.

– Так, – отрывисто говорит Горбачев, – ходатайство ваше я поддерживать не буду и рапорт подавать не советую. Мы тоже воюем… Наше дело очень важное… А когда потребуется – возьмут на передовую и вас, и меня, и батальонного комиссара. А пока надо стоять на своем посту.

– Товарищ старший политрук!

– Думаете, вам одному сейчас так тяжело? – мягко спрашивает Горбачев.

Опять молчание.

– Докуда ж он дойдет? – спрашивает Колесников, и в его голосе слышится тревога не только за свою семью.

– Трудно на это ответить, – негромко говорит Горбачев. – Одно только могу сказать твердо: куда бы он ни дошел – долго на нашей земле не пробудет… Выгоним! Помните, что Сталин сказал?

– Помню.

– А с семьей вашей, надо надеяться, все будет благополучно.

Помолчав, Горбачев добавляет:

– У меня тоже старики остались в Таганроге. Никаких известий не имею.

Долгая, тяжелая пауза. Потом Колесников сдавленно спрашивает:

– Разрешите итти, товарищ старший политрук?

И, получив разрешение, уходит. А Горбачев еще стоит и, пытаясь закурить папироску, долго чиркает кресалом и никак не может высечь искру.

4

Когда Серегин вошел в редакцию, верстка уже была в разгаре. Отражая свет двухсотсвечовой лампочки, над талером сияла глянцевитая лысина верстальщика Кучугуры.

Газету читает каждый. Она для советского человека все равно, что хлеб. Однако все знают, что хлеб печет пекарь, но мало кому известно, что газету делает метранпаж, или, по-русски, верстальщик. Есть большие типографии, оборудованные по последнему слову техники, где набор производится на сложных машинах, где мощные ротации, шумя горячим ураганным ветром, разматывают бесконечные рулоны бумаги и выдают в час десятки тысяч экземпляров аккуратно сложенных газет. И есть еще типографии, где газета, величиной с носовой платок, печатается на стареньком станке, который крутят ногой, как швейную машинку. Но все равно и та и другая газеты сверстаны руками метранпажей. Это они поставили на свои места заметки и статьи, и клише, и заголовки, и линейки, для прочности пристукнули их широкой деревянной шляпкой типографского шила, без которого верстальщик немыслим так же, как сапожник без шила сапожного.

Обычно верстальщики отличаются самостоятельностью взглядов и склонны критиковать редакцию. Сочетая личный и общественный интерес, они стремятся закончить верстку в срок и даже досрочно, а поэтому резко отрицательно относятся к переверсткам и неточным макетам. Нерадивые секретари, составляющие приблизительные макеты, в душе побаиваются верстальщиков.

Газету «Звезда» верстал Федор Ильич Кучугура, сержант и старший наборщик. Под его началом находились второй верстальщик Никанор Сысоев и два наборщика: Сеня Балабанов и Ваня Клименко. У Кучугуры были седеющие кустистые брови, которые остряки советовали ему зачесывать наверх, чтобы скрыть лысину, утиный нос и очень подвижные тонкие губы, заставлявшие подозревать их обладателя в некотором-ехидстве.

Долгие годы командуя свинцовой армией букв, которые в его руках послушно строились в ряды, Кучугура привык очень вольно обращаться со словом: то заменит буквочку – так сказать, сделает опечатку, то приладит иное слово совсем будто не к месту и смотрит, что из этого получится. К счастью для Кучугуры и тех газет, которые он верстал, эта привычка проявлялась только в устной речи. В наборе он не позволял никаких отклонений от оригинала и был первоклассным мастером своего дела. Сейчас Кучугура правил корректуру: в пальцах левой руки у него было зажато десятка полтора литер, шилом он выдергивал из стоящего на талере набора ошибочно поставленную букву, вставлял на ее место нужную и шляпкой шила забивал ее до конца.

– Добрый вечер! – приветливо сказал Серегин. – Как с версткой?

– В общем и среднем, – ответил Кучугура, – верстка идет нормально. Однако на второй полосе имеются «хвостики».

– Это чепуха, – заявил Серегин, – давайте сокращу. – Почему-то он чувствовал необычный прилив энергии.

– Ника, – скомандовал Кучугура, – полосу товарищу дежурному!

Ника Сысоев расторопно стал делать оттиск.

У Ники крутой подбородок, вздернутый нос и русый хохолок на макушке. Когда он резиновым валиком накатывает на полосу краску, хохолок то валится набок, то снова становится торчком. Убедившись, что краска легла на весь набор ровным слоем, Ника аккуратно кладет на полосу лист влажной бумаги, покрывает его куском черного сатина и – тах-тах-тах-тах, – это звучит как пулеметная очередь, – быстро и размеренно шлепает по материи большой щеткой. Затем движением фокусника он снимает черную материю и осторожно отделяет бумагу от набора. Фокус удался – оттиск получился ясный и ровный.

Серегин взял пахнущий керосином оттиск и сел за стол. Ника показал ему «хвостики».

– Вот отсюда надо сократить десять строк, отсюда – восемь. Из вашего очерка – пятнадцать.

Итак, никогда не ошибающийся Станицын и на этот раз оказался прав: очерк еще надо сокращать.

– Хорошо, – быстро сказал Серегин, – сейчас мы его подрежем!

Он начал читать. В оттиске очерк выглядел чужим и с каждым абзацем казался Серегину все хуже и хуже. Построен очерк примитивно, язык серый, сравнения шаблонные, портреты людей сделаны невыразительно. Настроение Серегина испортилось. Он еще и еще перечитывал свое произведение, выискивая подходящие для сокращения места, и все больше и больше убеждался в том, что очерк безнадежно плох. Удивительно, как его пропустил Станицын! Ну что ж, он пропустил, а Макаров снимет. Вот это будет позор! Тотчас Серегину начало казаться, что и Кучугура поглядывает на него как-то странно. Вспомнил он, что и Бэла Волик сегодня избегала с ним встречаться и разговаривать. Должно быть, она боится, что Серегин спросит у нее об очерке и надо будет сказать правду.

Несчастный, автор краснел от стыда и уже без всякой жалости резал свое неудачное детище. Между тем Кучугура, который действительно поглядывал в сторону Серегина, но думал при этом только о том, как бы побыстрей получить сокращения, подложил ему оттиск первой полосы, где тоже имелись небольшие «хвостики».

В редакцию вошел накладчик Вася Шестибратченко – высокий, застенчивый, как девушка. Он поздоровался и скромно присел в сторонке на бумажный рулон. Трудолюбивый и старательный, Вася появлялся в редакции каждую ночь задолго до окончания верстки, терпеливо ожидал, когда будут готовы полосы, и лишь тогда будил печатника – своего старшего брата Тимофея. До войны Вася работал в типографии областной газеты. Там у него завязалась трогательная, чистая любовь с накладчицей Лидой, маленькой толстушкой, подвижной, как шарик ртути. Они решили пожениться. В субботу они побывали в загсе. Это было 21 июня 1941 года. Через два дня Васю призвали в армию. В левом кармане его гимнастерки лежала фотография – миловидное женское лицо с круглыми серыми глазами, в которых застыли недоумение и обида. Чуть ли не через день Вася получал теперь аккуратно свернутые маленькие треугольнички.

Все в редакции знали историю Васиной любви и так быстро оборванной семейной жизни. Иногда над Васей беззлобно подтрунивали.

– Что, Вася, не спится? – спросил Кучугура.

– Как можно спать, когда в мыслях молодая жена! – немедленно подхватил Ника. Однако он заметил, что Кучугура сегодня не расположен подшучивать над сердечными делами Шестибратченко, и моментально перестроился.

– Ничего, Вася, – сочувственно сказал он, – теперь война скоро кончится. Вот откроется второй фронт, разобьем Гитлера, и снова встретишься со своей Лидой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю