Текст книги "Избранные произведения в двух томах. Том 1"
Автор книги: Александр Рекемчук
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 33 страниц)
Но появилась Ма.
– А руки? – ужаснулась она вполголоса.
Отобрала тарелку, подтолкнула меня к умывальнику.
Насупясь, я долго вертел под струей воды скользкое мыло. Ма стояла за спиной.
– Зачем он пришел… этот немец? – спросил я напрямик.
– Как это «зачем»?
Хотя я и не видел ее в данный момент, но мог себе представить, как отчаянно расширяются глазищи на маленьком лице – брови вразлет, ресницы вразлет.
– Как это «зачем»? В гости. И потом… он не немец, а австриец.
Я иронически хмыкнул.
– Он работает на нашем заводе, – продолжала Ма. – Политэмигрант. Вытирая руки полотенцем, я взглянул на нее исподлобья. И должно быть, что-то слишком недоброе читалось в моем взгляде, потому что она добела закусила губу. Но тотчас овладела собой.
– Марш за стол, – сказала Ма и, обняв меня за плечи, повела в комнату.
Комната у нас была маленькая, в одно окошко. У окошка тахта, накрытая дряхлым ковром, с рядком подушек-думок вдоль стенки; на этой тахте спит Ма. Близ тахты – круглый стол. В углу – шкаф, на шкафу – чемодан и всякие коробки-картонки. Вот и все. Почти все. Совершенно непостижимым образом в эту комнату – между шкафом и дверью – втиснулась еще и моя кровать. Детская кроватка, которую Ма завела, когда я появился на свет. Сначала она была с сеткой, потом сетку сняли. И если эта кроватка еще кое-как помещалась в комнате, то сам я уже с трудом помещался теперь в этой кроватке: вырос. А вообще, несмотря на тесноту, комната у нас была хорошая, очень уютная, и на двоих ее вполне хватало. Как раз на двоих. Много ли нужно двоим людям?
– Прошу к столу, – объявила Ма и перевела гостя с тахты, где он восседал сложа руки, на стул.
Меня она усадила напротив гостя.
А сама убежала на кухню. За борщом, наверное.
Стол сегодня был накрыт тугой от крахмала льняной скатертью с белыми цветами на белом поле. Посредине стола – плетеная хлебница с горкой хлеба. У тарелок разложены в боевой готовности ложки, вилки, всякие ножи – я и не знал даже, что у нас имеется столько разной столовой дребедени.
Но на этом торжественном столе не было ни графина, ни рюмок. Я это сразу заметил и испытал чувство злорадства: надо думать, дорогой гость рассчитывал, что ему здесь дадут выпить, поднесут рюмку-другую – за ваше здоровье; он, надо полагать, для того и заявился сюда – здрасьте, милости просим, очень рады, – чтобы ему тут за обедом наливали, а теперь сидит, глазами хлопает в огорчении – стол-то пустой, фигушки вам, дуля с маком…
– Кхм, – сосредоточенно кашлянул гость.
– Кхм, – солидно откашлялся я. Ма внесла дымящуюся кастрюлю.
Обед проходил чинно. Я помалкивал, орудуя ложкой, – крепко проголодался, дожидаючись трапезы. Они же – Ма и этот самый невесть откуда взявшийся Ганс – вели за столом степенный разговор. Судя по всему, разговор был не сегодня начат, может быть, они его еще три дня назад завели и никак не могли окончить. И тема этого разговора была, на мой взгляд, скучнейшая. Одна лишь отрада – потешный язык, на котором изъяснялся гость. Он нес такую несусветицу, что я чуть не подавился, чуть не прыснул во все стороны от смеха…
– Странно, – говорила ему Ма. – Странно и удивительно. У вас высшее техническое образование. Там, в Вене, вы работали инженером. А здесь становитесь к станку, будто рядовой фабзайчонок…
И вот как ответил на это наш уважаемый гость:
– О, рихтиг! – Он понимающе затряс головой. – Но здэсь, в Советский Союз… – ткнул пальцем вниз, – кто ест власт? – Ткнул пальцем вверх. – Рабочи класс, рабочи партай… Диктатур пролетариат, да?
– Конечно, – соглашалась Ма. Меня распирало от смеха. Я сроду ещё не слыхал такой тарабарщины.
Но, прислушиваясь к разговору, я все больше приходил в изумление: оказывается, они отлично понимали друг друга. Ма улавливала с полуслова, что хотел ей высказать этот Ганс, а он, слегка поднатужась, на лету перехватывал ее мысли и понимающе тряс головой… Это не могло не озадачить меня, поскольку час назад я сам был свидетелем, как он объяснялся с дворовыми мальчишками, как он не мог им ничего втолковать и сам не понимал ни бельмеса, и если бы не Марик Уманский, то он бы и сейчас гулял под окнами, потирая замерзшие уши…
– Унд их виль, – продолжал между тем гость, обгладывая гусиную ножку, которой его угостили, – я тоже хотеть – рабочи класс. – Он ткнул себя в грудь гусиной ножкой. – Пролетариат! Ну и ну.
Отсюда, с того места, где я сидел, мне отлично была видна наша прихожая. А в прихожей – вешалка. А на вешалке – шляпа. Зеленая, со шнурком и перышком…
Разве рабочий класс ходит в эдаких шляпах? И дело даже не в шляпе. На шее у него, на вороте рубашки, – бантик, галстук бабочкой. Как у заправского буржуя, которых я сто раз видел в кино и на всяких карикатурах. Точь-в-точь. И он еще рассуждает о рабочем классе, тычет себя в грудь! Тоже пролетарий выискался… Но Ма только весело рассмеялась.
– Да поймите же вы, чудак человек, – сказала она ему, – что нам сейчас позарез нужны технические кадры, инженеры нужны. Тем более свои, пролетарские инженеры!.. Понимаешь?..
Я вздрогнул, услыхав это «понимаешь». Я чуть было не подумал, что они уже на «ты». Но оказалось, что Ма обращалась ко мне, и это «понимаешь» было предназначено мне.
– Понимаешь, мы недавно из конструкторского бюро отослали в цех чертеж…
И она поведала такую историю.
Из конструкторского бюро, где она работала, отослали в цех чертеж одной важной детали, чтобы ее там выточили на токарном станке. А рабочий, которому дали этот чертеж, посмотрел-посмотрел, покачал головой, выключил станок и отправился в конструкторское бюро. И там стал доказывать, что чертеж сделан неверно, что деталь нужно вытачивать совсем по-иному. И тут же набросал эскиз… Тогда-то все и узнали, что этот рабочий, недавно появившийся на заводе и еле-еле лопотавший по-русски, так как приехал в СССР из-за границы, что он инженер по профессии.
– И одной чертежнице, – досказала Ма историю, – пришлось до ночи сидеть за доской, переделывать чертеж… Понимаете, до ночи!
Я снова вздрогнул, теперь услыхав «понимаете». Я чуть было не предположил, что Ма решила перейти со мной на «вы».
Но оказалось, что это «понимаете» предназначено уже не мне. Оно предназначалось гостю.
Потому что Ма смотрела сейчас на него. И улыбалась хорошей, ясной, немного лукавой улыбкой – ему, этому чужому человеку, неизвестно зачем явившемуся в наш дом. А он, чужой человек, тоже с улыбкой смотрел на мою маму, прямо в ее глаза…
И тогда я все понял.
Мне стало ясно, какой именно рабочий приходил из цеха в конструкторское бюро.
И какой именно чертежнице пришлось до ночи сидеть за доской.
И зачем этот чужой человек явился в наш дом.
Я не знаю, почему среди взрослых людей бытует представление о том, что такие вот девятилетние пацаны, каким был я в ту пору, – очень простоватый народ, несмышленыши, дурачки, которые ничего не понимают и ни о чем не догадываются. Странно. Ведь самим этим взрослым людям когда-то было по девять лет, и они уж, наверно, тогда много знали, многое понимали, о многом догадывались, а о чем не догадывались, то чуяли своей чуткой детской душой, и сами втихомолку посмеивались над взрослыми, которые считали их за дурачков; но вот они стали взрослыми – и вдруг это все позабылось, будто отрезало память, и они уже упорствуют в своем заблуждении относительно пацанов, тешат себя мыслью о детской наивности…
Хмуро утершись салфеткой и буркнув «спасибо», я встал из-за стола и направился в прихожую.
Ма вышла следом.
– Куда ты? – озабоченно справилась она.
– Гулять.
Признаться, я ждал, что она не разрешит. Что она заявит: «Хватит, уже нагулялся» – и отберет шапку. Мне даже хотелось, чтобы она не разрешила, отобрала. Я бы, конечно, поспорил, но остался…
Однако вместо этого Ма, отведя в сторону взгляд, спросила:
– Может быть, ты хочешь пойти в кино? Она потянулась рукой к карману своего пальто, достала оттуда смятую рублевку.
– Не надо.
Открыв дверь, я с прыжка повис на перилах лестницы и стремительно покатился, минуя этажи.
Уже снизу увидел: Ма стояла на площадке, согнувшись над пролетом, смотрела мне вслед. – Ты недолго!.. – крикнула она.
Я ничего не ответил.
Я знал, что за меня ответит ей гулкое лестничное эхо. Оно само переиначит брошенную ею фразу и доставит обратно то, что хотел бы сказать я:
«…долго».
Я шел по улице, не торопясь, как ходят обычно люди, коротающие в прогулке время. Но и без особой медлительности, выдающей благодушие и праздность. На сердце у меня было скверно. Угрюмо.
А тут еще, едва я выбрался со двора на улицу, мне повстречались похороны. Рыбная улица, на которую одним крылом выходил наш дом, вела к Троицкому кладбищу. И по ней что ни день с музыкой и без музыки везли туда покойников.
В наши дни – иное. Теперь для этой цели выделен особый автотранспорт, автобусы, в которые помещают гроб, а вокруг сидят родственники и знакомые, и эти автобусы едут на третьей скорости до самого кладбища, только ветер свистит, и если бы не траурная полоса на борту автобуса, так никто из прохожих и не обратил бы внимания, не заметил бы, что это похороны, умер человек. И, по совести говоря, такой порядок справедлив. Потому что самому покойнику безразлично, на чем его везут, а окружающим людям – тем, которые еще живут, которые ходят по улицам, – им, право же, не доставляет особой радости зрелище похорон. Их это удручает, нагоняет на них тоску.
Но раньше любые похороны обставлялись именно так, чтобы их заметило как можно больше людей.
По нашей Рыбной улице в день проезжало пять, шесть, а то и десять процессий. Скорбные паузы оркестров надрывали душу. Плыли бумажные венки. Вороные лошади, украшенные плюмажами и попонами, влекли катафалки – фантастические сооружения с витыми столбами, гнутыми крышами, резными загогулинами, факелами. Похоронные извозчики в цилиндрах и балахонах до пят вели лошадей под уздцы.
Потом все чаще вместо катафалков стали использовать грузовики. Машин прибавилось, и они постепенно вытесняли гужевой транспорт.
А однажды мне довелось видеть такую похоронную процессию, какой, вероятно, кроме жителей нашего города, больше никто никогда и нигде не встречал.
Хоронили начальника трамвайного парка. Он был уважаемым и заслуженным человеком. И кто-то придумал гроб с его телом установить на открытой площадке грузового трамвая, у которого нет боковых стенок, а есть лишь платформа, крыша и две будки вождения – спереди и сзади. Так и сделали. Этот трамвай опутали траурными полотнищами, завалили цветами, и он очень медленно, тяжко, подвывая и тренькая, двинулся по рельсам, через площади, по бульварам и улицам, мимо нашего дома, к кладбищу, а за ним – за этим трамваем – валила несметная толпа, несколько тысяч людей, потому что в городе уважали этого человека и потому что все понимали: таких похорон больше никогда не увидишь…
Но то, что я встретил, выйдя из дому, было очень обыденно и горестней всего на свете: понурая кляча тащила обшарпанную телегу, на телеге – заколоченный гроб, а за гробом, поддерживая друг друга под локотки, шли старичок и старушка. Должно быть, сына хоронили…
И мне от этой картины сделалось еще тошней. Я шел и шел, сунув руки в карманы, уткнув подбородок в сырой от дыхания воротник.
А все же в пути встречалось немало интересного, что отвлекало меня от невеселых раздумий.
Посреди главной городской площади появилась круглая тумба, которой прежде не было и в помине. На тумбе стоял милиционер в шинели и в белых, не по сезону, перчатках. Он вскидывал руки: одна вверх, другая вбок; потом обе в разные стороны, крест-накрест, а потом повернулся на тумбе – кругом, ать-два, – щелкнул каблуками, застыл, как оловянный солдатик на подставке – грудь колесом, спина коромыслом, – и снова вскинул руки.
Вот это да! Почти балет. В нашем городе еще не видали такого. Не иначе, этого бравого милиционера прислали сюда из самой Москвы – вышколили как следует и отправили к нам, чтобы он здесь навел порядок в движении.
Но порядка все равно не получалось. Скорей наоборот. Потому что по всей окружности площади встали стеной толпы зевак. Ни проехать, ни пройти. Все таращили глаза на это чудо, на все лады обсуждали его.
А милиционер, чувствуя себя в центре внимания, с еще большим достоинством, с еще большей грацией взмахивал руками в белых перчатках.
Вообще народу на улице было невпроворот. Оно и понятно: выходной. К дверям магазинов тянулись длинные, в километр, хвосты. И я знал, за чем это стоят – за галошами. В свои девять лет я уже повидал немало всяких очередей и во многих из них стаивал: то случались перебои с хлебом, то исчезал сахар, то не хватало мануфактуры. Но в тот год самые долгие и бранчливые очереди выстраивались за галошами. Все толковали о галошах. Почему-то ругали деревню, которая, дескать, «кругом обулась в галоши, а сапоги на печи». О галошах ходили анекдоты. О галошах распевали песенки… Меня это тем более удивляло, что сам я терпеть не мог галош.
На тротуаре, у фасада многоэтажного здания, тоже толпился народ. Из-за спин – из-за всяких тулупов, кацавеек, ватников, шуб – невозможно было разглядеть, что там такое случилось. Я привстал на носки – не видно. Подпрыгнул – не видно. Все-таки плохо быть маленьким… Орудуя локтями, извиваясь всем телом, как головастик, я протискался вперед. Кто-то надо мной чертыхнулся, но я этим пренебрег.
А там, впереди, ничего из ряда вон выходящего не было.
Стоял какой-то толстяк, краснорожий, нос пипочкой, с завхозовским портфелем под мышкой, в белых бурках с отворотами, в ушастой кепке – потешной лохматой кепке с опущенными ушами. Что ли, такой кепки не видали люди, или таких шикарных бурок, или такой уморительной пипочки?
Но в тот самый момент, когда я оказался впереди, толстяк задрал голову и крикнул куда-то вверх:
– Давай!
И тотчас дрогнули, натянулись канаты, свисавшие с крыши, – я их поначалу не заметил.
И тотчас, отделившись от земли, качнувшись – вверх, вверх, вверх, – поплыл портрет. Такой огромный, что я и не мог охватить его взглядом сразу, покуда он еще стоял на земле. Портрет товарища Сталина.
Сталин был в сером кителе с отложным воротником и простыми невоенными пуговицами о четырех дырочках каждая. И каждая пуговица на портрете была, вероятно, с мою голову.
Волосы его на портрете темны и гладки, еще не тронуты сединой. Под усами – приветливая улыбка. От глаз к вискам разбегаются добрые лучики.
Этот портрет, должно быть, художник срисовал с фотографии (на полотне сквозь белила явственно проступали нумерованные клетки), с фотографии, на которой Сталин смотрел прямо в объектив. А когда глаза человека смотрят в объектив – всем известное правило, – где ты ни окажешься, справа, слева, выше или ниже, все равно эти глаза будут неотступно следовать за тобой.
Уже портрет вознесся на высоту третьего этажа, а Сталин и оттуда, с высоты, смотрел мне прямо в глаза.
– Выше, выше!.. – приставив ко рту ладонь рупором, командовал человек с портфелем.
Я быстро догадался, почему сегодня вывешивали этот портрет. Почему в городе пестрели красные флаги. Только что на Чрезвычайном съезде Советов – нам об этом рассказывали в школе – была принята новая Конституция.
Портрет поднимался, минуя этаж за этажом.
– Так хорош будет? – донеслось откуда-то с крыши.
– Выше, выше давай!..
– Баба, а это кто? – прозвучал надо мной тонкий голосок.
Я оглянулся в недоумении. Вот так вопрос! Неужели на свете есть человек, который не знает, кто изображен на портрете? Не знает этого известного всему миру лица и всему миру известного имени?
Но оказалось, что человеку, задавшему вопрос, можно было простить его неведение. Потому что этому человеку было от силы годика два-три. Он сидел на руках у бабки, еще не старой женщины в шершавом платке. Сидел и таращил свои голубые глазенки. Ему можно было простить – небось и говорить-то едва-едва научился.
– Это Сталин, детка. Товарищ Сталин, – ответила малышу бабка. И в голосе ее, когда она это говорила, слышалась такая нескрытая теплота, что у меня вдруг тоже теплом захлестнуло сердце. И я снова посмотрел на портрет. Он уже был очень высоко. Дух займется, как высоко…
– Не сорвался бы, – с опаской заметил кто-то рядом.
– Не должόн…
Человек в бурках и ушастой кепке обернулся, колюче зыркнул – рожа его еще пуще побагровела – и, выставив перед собой портфель, стал теснить напирающих зрителей.
– Граждане, сдайте назад! Назад, говорю…
Я побрел дальше. Я нырял в незнакомые переулки и снова выныривал на знакомых улицах. Я нарочно тянул время. Мне очень не хотелось, вернувшись домой, еще застать там этого. Я хотел вернуться, когда его уже там не будет – вроде и не было, и не надо, и след простыл.
Густели сумерки. Круглые часы на перекрестке налились желтым светом. Стрелки на них показывали четверть восьмого.
Я вышел на Рыночную площадь. И тут меня осенило. Я вдруг понял, что именно сегодня смогу, наконец, осуществить давно задуманное.
Посреди Рыночной площади стоял танк.
Самый настоящий танк – страховидная глыба брони. Это был деникинский танк. Вернее, не деникинский, а английский. Английские буржуи подарили его генералу Деникину, белым, чтобы им было легче победить красных. Этот танк на самом деле участвовал в войне: ездил, стрелял, давил людей. Но однажды храбрый красноармеец, притаившись в окопе, пропустил танк над собой и сзади гранатой подорвал ему гусеницу. Тут подоспели другие красноармейцы, и танк был захвачен.
А когда кончилась гражданская война, этот пленный танк привезли в наш город и поставили на Рыночной площади как трофей.
Я не раз проезжал трамваем мимо танка, и всегда у меня возникала мысль: а нельзя ли в него забраться? Залезть и посмотреть, как там и что внутри.
Но конечно же, пока на Рыночной площади целый день толклись люди – продавали, покупали и просто ошивались без дела, есть такие любители, – нечего было и думать об этом. А вечерами мне не разрешалось уходить далеко от дома.
И вот представился случай.
Площадь уже опустела. Лишь какой-то оголодавший пес слонялся меж рядов, принюхиваясь ко всякому мусору.
А посредине площади стоял танк.
Он был огромен и мрачен, как старинная крепость. С зияющими бойницами. По своим очертаниям танк напоминал великанский спичечный коробок, придавленный великанской подошвой; его лобовая броня выпячивалась острым ребром, круто нависала над землей, а задний щит был срезан наискосок, полого уходил вниз. Суставчатые гусеницы обтекали всю громаду от катков до крыши, и подбитый танк казался сутулым, втянувшим голову в плечи, а пупырышки заклепок на броне выдавали смертельный озноб…
В боковом щите танка была овальная дверца. Должно быть, ржа переела все петли, потому что дверца не захлопывалась вплотную, и я это давно держал на заметке.
Еще раз сторожко оглянувшись, я вскарабкался на гусеницу, подтянулся, держась рукой за стальную скобу. Вот уж и нога на скобе. Еще ступенька… Еще…
Бронированная дверца отворилась наружу с тугим скрипом.
Я нащупал в кармане батарейный фонарик, с которым никогда не расставался, и, сцепив контакт, направил луч в темное чрево танка…
Сводчатый потолок, напоминающий пещеру. Глухие стены. Пол… А на полу – округлые наледи. И кучки.
Брезгливо сморщась, я погасил фонарик и спрыгнул наземь, зашагал прочь.
Вот тебе и танк! Вот тебе и трофей!
Падал снег. Теперь я торопился, и снег пронзительно взвизгивал под моими башмаками.
Вокруг было тихо. Уже совсем стемнело. Угомонился город. Все разошлись по домам – спать. И только в убеленных скверах, которые я пересекал, сокращая путь, мне то и дело попадались парочки, сидевшие на запорошенных скамьях. Они тоже были густо осыпаны снегом – на головах снег, на плечах снег, на коленях снег. И будь я помладше, поглупее, я бы, наверное, испугался за них, предположил бы, что все эти парочки окоченели на морозе, околели – так неподвижно сидели они, привалясь к спинкам скамей, сплетя руки, уткнув лицо в лицо, не обращая никакого внимания на мои торопливые визжащие шаги. И снег осыпал их. Будто они мертвы.
Но мне шел девятый год. И я уже знал, что они не мертвы – живы. Знал, почему они тут сидят на ночь глядя. И почему их руки сплетены.
Я презрительно кривил губы. И все торопливей шагал к дому. И снег все яростней взвизгивал под моими башмаками.
– Ты где это пропадал?..
Ма напустилась на меня, едва я переступил порог. В ее голосе было и возмущение, и беспокойство, и гнев. И радость оттого, что я, наконец, появился – не пропал…
Но мне все это сразу сделалось безразличным.
В прихожей на вешалке по-прежнему висело чужое пальто, висел пестрый шарф, висела шляпа с перышком.
Этот все еще был здесь.
– Ну-ка, живо в постель. Ведь завтра в школу. Проспишь…
Я молча стал раздеваться.
Мною овладела тяжелая, как дурман, усталость. Нашагался, наглотался студеного воздуха. И уже действительно поздний час… Но это была не только усталость. Все мои тревоги, опасения, надежды – все, что целый день держало меня в строптивом напряжении, – все разом увяло и сникло при виде чужого пальто на вешалке. И на смену явилось унылое безразличие. Покорность чему-то неизбежному, что приходит своим чередом и что не в моей детской власти отвратить…
Ма уложила меня в постель. Выключила верхний свет. Остался лишь мягкий свет настольной лампы, покрытой вместо абажура цветастой косынкой, – там, в глубине комнаты, близ окна, у тахты.
Гость сидел там. И Ма, уложив меня, села туда же, к нему. Они заговорили, продолжая, наверное, ту беседу, которую вели без меня раньше, и голоса их были приглушены, будто бы на них тоже наброшена косынка.
– Их хабе… я иметь мать… ин Вена…
– У ме-ня в Ве-не мать, – медленно, наставнически разделяя слоги, повторила Ма.
– Унд два сездра…
– И две се-стры.
Да, веселенький разговор.
Я повернулся к стене, сунул под щеку ладони – эта привычка спать лицом к стенке, с ладошами под щекой осталась у меня еще с детского сада. Там была дисциплинка. Не скоро позабудешь.
– Я их писать письмо…
– Я на-пи-сал им письмо.
Я зевнул. Веки слипались сами собой, и я уже не в силах был разлепить их снова. И сон уже клубился под ними.
Хмурый танк полз по улице, волоча за собой разбитую лязгающую гусеницу… Впрочем, это не танк. Это особый бронированный катафалк. Он движется к кладбищу… На катафалке – покойник. Он сидит верхом на башне и трет перчаткой замерзшее ухо… А зачем трет? Ведь на нем лохматая завхозовская кепка с наушниками – в такой небось уши не мерзнут. «Давай, давай!» – покрикивает он… Следом за катафалком понуро плетется нескончаемая процессия… Нет, это не процессия – это очередь за галошами. Как я раньше не догадался? Вон у них у всех галоши под мышкой…
– Я тебя лублу…
– Я те-бя люб-лю.








