Текст книги "Роман женщины"
Автор книги: Александр Дюма-сын
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 25 страниц)
V
«Ты говоришь берегись! – писала Мари в ответ Клементине. – Берегись! Чего? Бог мой! Где опасность? Не в любви ли де Грижа? Ты с ума сошла? Разве любовь, которую не разделяют, может быть опасною? Я не понимаю даже, как ты могла предположить, что я отвечу на его чувство. Ты, кажется, перестала понимать меня, и потому-то я открою тебе мои мысли и сердце. Я согласна, найдутся женщины, которые не устоят против молодости, красоты и имени де Грижа; но для меня нет этих причин в настоящем, как не было бы извинения впоследствии. Отец и мать, муж и дитя – не составляют ли надежную защиту, под которой я могу считать себя совершенно безопасною? Мое уважение к нашему имени и к самой себе, моя все еще пламенная любовь к мужу не служат разве достаточным ручательством? Нет, милая Клементина, я, право, убеждена, что ты сама не понимала, что ты хотела сказать в этих двух словах, в этом ответе – столь кратком и таком пространном в одно и то же время.
Не скрою от тебя, что в часы скуки, в которые он навещает меня ежедневно, во время отсутствия Эмануила, я не прочь была потешиться ухаживанием де Грижа; мне хотелось видеть, какой тактике следуют эти так называемые сердцееды, которые стараются разрушить супружеское счастье; но признаюсь тебе, что нужно иметь самой непреодолимое желание помогать им, чтобы не устоять против таких ничтожных средств искушения. Нужно – я не хочу порицать тех, кто слабее меня, – чтобы павшие не имели в сердце своем ровно ничего, что бы могло не допустить их увлечься, – равно никакого талисмана, изобретенного магиками новейшего времени; талисманом этим должна быть вера в тех, кого любишь. Не медали и кресты, которые носят на груди, должны напоминать человеку о его обязанностях и охранять его; нет, человек делается силен и недоступен только силою убеждения, что его жизнь неразрывно связана с другой жизнью и что его смерть повлечет за собою уничтожение другого существа. Спасение же человека заключается в молитве, возносящейся за него ежедневно к престолу Бога, возносящейся от непорочного, сердца, непорочного потому, что оно любимо, и любимо потому, что оно непорочно.
Вот этим-то талисманом я и обладаю. Я люблю и любима, следовательно, мне нечего бояться; но от этого я не делаюсь ни более гордою, ни более строгою к другим.
Теперь поговорим о тебе. Неужели мы никогда не увидимся? Барилльяр, как эгоист, решился, кажется, не вывозить тебя из Дре? Разве он не знает, что в Париже у тебя есть подруга, которая встретила бы его, как брата, потому что любит тебя, как сестру? Если он не может ехать с тобою, почему он не отпустит тебя одну? Неужели муж твой несправедлив до такой степени, что ревнует тебя? Право, если бы кто видел нас два года тому назад, когда мы не могли расстаться ни на минуту, и узнал бы, что теперь мы живем в 30 лье друг от друга и что ни одна из нас не хочет сделать шагу, чтобы сблизиться, – не поверил бы такому противоречию. А мы, мечтавшие всегда жить вместе, не понимавшие счастья иначе как сопровождаемого нашей дружбой, – мы довольствуемся письмами. Как это случилось? Постарайся решить эту задачу, ты – которая некогда так легко разрешала все.
Мы знаем, наконец, что мы счастливы: этого довольно. Кроме же зрения физического, очень недальновидного, у нас есть, так сказать, зрение душевное, посредством которого мы и в разлуке видим друг друга. Вот я вижу тебя, кажется, сидящею у камина. Я знаю твои привычки, наклонности, характер, душу; я была в том доме, который ты занимаешь, и черты твои так же глубоко запечатлены в моей памяти, как и образ моей матери; в силу всего этого, когда я думаю о тебе, а это бывает часто, сердце мое и воображение рисуют мне довольно верно картину твоей жизни. Я как будто вижу тебя, расхаживающую взад и вперед, и почти слышу твой голос, и уверена, что с тобой ничего не случилось неприятного – ибо, случись что-нибудь, я почувствовала бы боль, я бы вскрикнула.
Мой муж ужасно занят; я посвящена во все таинства политики. Ты помнишь те вопросы, которые я задавала де Бриону в первый его визит к нам? Теперь я бы с презрением отвернулась от той женщины, которая, подобно мне, выразила бы так свою любознательность. Я почти в состоянии написать любую журнальную статью; я слежу за всеми интригами, партиями, способами, причинами, действиями, и эти громкие слова «отечество, народ, слава», которые заставляют биться сердца стольких людей, показались мне, наконец, в их настоящем смысле. Эти три слова – пружины, которые двигают всех марионеток политической сцены, и двигают уже целые сотни лет.
Такой анализ доставляет иногда грустное зрелище; но что составляет мое счастье и мою гордость, так это – благородный и прямой характер, который мой муж сохранил среди этой путаницы. Быть может, эта независимость приведет его, наконец, к хорошему. Теперь стоит вопрос о составлении нового министерства. Король чувствует потребность в людях, неподкупных и твердых в убеждениях. Я открою тебе, но под условием строгой тайны, что Эмануил три дня подряд ездит в Тюильри. Ему уже предложен министерский портфель, но он принимает его не иначе как с правом уничтожить известные ему злоупотребления и дозволением сменить тех, кто обманывает доверенность государства. Однако, кажется, само правительство находится в затруднении и не может отдалить тех, кто вредит ему, и приблизить людей, на которых оно могло бы положиться. Прямодушие не может, кажется, быть основанием политики.
Надеюсь, Эмануил достигнет желаемого, потому что успех доставит ему удовольствие; что же касается меня, то ты знаешь, я предпочла бы тихую жизнь с ним в какой-нибудь долине Швейцарии блестящей жизни в министерстве. Но это его честолюбие, и я не хочу мешать ему; он любил меня, будучи пэром Франции, – он также будет любить меня, сделавшись министром.
Наконец, я понимаю его любовь. Она не похожа на любовь аркадского пастушка и еще менее на любовь jeune-premier комической оперы. Ум его вырос среди политических идей, и потому мой разговор дает ему мало пищи. В его душе слишком много места, чтоб одно чувство любви могло ее наполнить; она была бы в ней каплей дождя в океане; но я наполнила собою то, чего недоставало ему прежде. Тогда он знал только борьбу без отдохновения, он не был счастлив вполне; дай ему теперь одно отдохновение без борьбы – он будет совершенно несчастлив. Я – дерновая скамья, которая ожидает его каждый вечер, на которой он, как усталый путник, засыпает с наслаждением и которая вместе с отдыхом дает ему новые силы для нового дня.
Что же делать? Есть натуры, вечно жаждущие движения. Чем же должны быть мы, женщины, для таких созданий? Мы обязаны понимать их, удивляться им, поддерживать их и находить в нашей же любви и утешение, и надежду.
Впрочем, эта полная деятельности жизнь мужа служит ручательством в его вечной любви ко мне. В несколько часов, которые мы проводим вместе, чувства наши не могут истощиться так скоро, как если б он проводил со мною каждую минуту своего существования. Я понимаю, если мужчина и женщина не имеют другого дела, отвлекающего от любви, то они не могут долго упиваться своим счастьем: оно оставит их, как скоро они успеют пресытиться. Так скоро отвращаются от любимых яств, если их едят и много, и часто.
В минуты, которые Эмануил посвящает мне, он превращается в самого пламенного обожателя. Я не знаю, как любят других женщин; но решительно думаю, что быть любимой более меня – невозможно.
Чтобы он мог говорить со мною, как с другом; чтобы быть для него более, чем женою, я мало-помалу посвятила себя в таинства современной политики.
Веришь ли ты, что он прибегает иногда к моим советам?
О, какою гордою я делаюсь в эти дни!
Как добр был Господь, когда даровал чувству эту способность выражаться в каждом движении и открыл ему все пути! Но это зависит и от восприимчивости сердца. Чтобы любовь могла дать счастье – нужно не только уметь любить, но и уметь быть любимой.
Нежность Эмануила к дочери – выше всяких описаний; нужно сказать, что она, точно ангел, слетевший с одной из картин Рубенса. Как непостижимо это возрождение жизни! Сколько дум возбуждает в нас один вид нашего дитя! Какое сладкое впечатление производит на нас его первый лепет! Потом дитя растет – в его движениях начинает проявляться способность, лепет приобретает смысл, инстинкт превращается в чувства, в страсти, и пойдет оно быстро по только что пройденному нами пути, но на котором мы должны будем оставить его как бы для того, чтоб оно само нашло привязанности, необходимые для его счастья, которого не может дать ему наша эгоистическая любовь, – потому что, наконец, мы станем неспособны к жертвам и будем требовать их только для себя. Да, теперь только я могу объяснить себе смысл слов отца и все сказанное им по этому предмету. Сколько всего заключается в ребенке! Когда я погружаюсь в созерцание этого крошечного существа, еще слабого и ничего не понимающего, которое умеет только инстинктивно протягивать свои ручонки к виновнице его жизни, я не могу убедить себя, что и мы когда-то были такими же. И невольно спрашиваю себя: какую будущность готовит судьба этому слабому созданию, которое, однако, поймет со временем жизнь и ее явления, которое будет любить и страдать и которое встретит, быть может, существо, теперь тоже едва только явившееся на свет, но которое сделается необходимым для его счастья, как Эмануил для моего собственного. Потом, как мы, и оно будет иметь детей, и оно умрет в свою очередь, и наступит время, когда все мы будем жить только в памяти потомков. Наши портреты, портреты стариков, будут развешаны по стенам галерей, наряду с изображениями наших предков, а наша любовь, наши грезы, наши радости не оставят и следа. И тысячи лет пройдут над нашим прахом, и земля уничтожит все, даже кости, которые наши дети, обливая слезами, зароют в ее недра…
Так вот что такое жизнь! И вследствие этого раздумья во мне невольно рождается вопрос: отчего Эмануил, вместо того чтобы посвятить всю жизнь мне и дочери, тратит ее на достижение честолюбивых и химерических желаний, которые еще гораздо непрочнее нашего существования? Но одной улыбки моей Клотильды и поцелуя моего мужа слишком достаточно, чтобы рассеять эти грустные мысли, которым удивишься и ты, когда прочтешь письмо, и которые, надеюсь, никогда не тревожат твою головку; но ведь ты лучше всех должна знать, что я всегда была немного мечтательна; помнишь, ты часто шутя называла меня Шарлотою Вертер.
Понимаешь ли ты теперь, как мало опасен для меня маркиз де Гриж? Напиши же мне длинное письмо, которое могло бы вознаградить за последние две строчки».
Г-жа Барилльяр отвечала ей:
«Если я предостерегала тебя, говоря «берегись, мой друг!», то это потому, что никто не знает, как именно следует поступать в отношении людей. Если самые неуклюжие из них оставались победителями нашего сердца, тогда могут надеяться те, которые, как маркиз де Гриж, имеют за собою и молодость, и красоту, и богатство, и имя. Ты помнишь, я с первого взгляда была к нему благосклонна и потому желала бы, ради спокойствия Барилльяра, чтобы мысль поселиться в Дре не пришла ему в голову; я не поручусь за себя с такою, как ты, самоуверенностью. Я верю, что все былое может быть действительным: ведь были же примеры, что женщины, обожавшие своих мужей, соглашались обманывать их. Все мы, женщины, милая Мари, созданы одинаково и потому будем же осторожны. Нам с тобою всего только 18 лет, следовательно, мы не можем ручаться за будущее. Не подумай, пожалуйста, читая эти строки, что я сама влюблена в кого-нибудь. Нет, кажется, жизни, до того полной прозы, как жизнь твоей подруги; я люблю только мужа, который, к несчастью, далеко не метит в министры. Его серьезное занятие состоит в помощи отцу своему в своде счетов податных сборов; его развлечение – в игре на фрейте; его счастье – во мне и в нашем сыне, славном мальчишке, который начинает уже кричать, как бесенок, и подает надежду быть отличным мужем для девицы де Брион, если она не вздумает найти его происхождение слишком низким, когда достигнет времени замужества.
Но чтоб убедить тебя в возможности побед самых непривлекательных из мужчин, я расскажу тебе кое-что о Барилльяре. Вообрази, милая Мари, что до женитьбы Адольф считался одним из первых ловеласов нашего города! Представь же себе дрейского ловеласа, играющего на флейте! Но тем не менее он увез 15-летнюю девочку, дочь каменщика, и уехал с нею в Париж; отец ее рассердился, и Барилльяр-сын, которому угрожал процесс, повредивший бы Барилльяру-отцу, принужден был заплатить за свою проказу 20 тысяч франков, с которыми честный каменщик поселился в 2 лье от Дре и живет так же спокойно, как будто эти деньги были плодом его труда. Да, есть же отцы, которые честь своих дочерей ценят в 20 тысяч франков! Это слишком дорого или слишком дешево – как ты думаешь?
Но Адольф Барилльяр не остановился на этом: он принялся ухаживать за женою одного из служащих здесь чиновников, и успех его заставил бедного мужа оставить службу: нечего делать, выхлопотали и ему крестик, чтобы только чем-нибудь его утешить.
Так вот, милая Мари, какой ловелас сделался моим супругом. Но когда я рассказала ему все, что о нем говорили, то бедный Адольф, никогда не воображавший, чтоб я могла узнать о всех его проделках, скорчил такую гримасу, что я чуть не умерла от смеха; она еще и теперь смешит меня при одном только воспоминании.
Я уверена, что некоторым амур дает свои стрелы из особенного колчана – и считаю моего мужа одним из этих некоторых.
Я его очень люблю, но сомневаюсь, чтобы, будучи женою другого, я решилась бы променять мужа на Барилльяра.
Вообще я считаю себя счастливой; я отлично пользуюсь приобретенным мною искусством заставлять Адольфа делать все, что мне хочется.
К тому же он влюблен в меня до сумасшествия. Однако не думай, чтоб он представлял из себя какое-нибудь чудовище. Впрочем, ты увидишь его, потому что мысль побывать в Париже уже вошла в мою голову – следовательно, будет приведена в исполнение; только не теперь, ибо думаю, что мой сын скоро получит сестру или брата – а может быть, и то и другое: кто знает, что может случиться?
В твоих мыслях много философии, чтобы не сказать грусти; я же не могу сказать, чтобы что-нибудь подобное могло посетить меня, да и некогда, я постоянно весела. И с тех пор, как я знаю проказы мужа, я не могу видеть его без смеха, а на беду я вижу его часто.
У нас был великолепный бал в префектуре; г-жа X., которую ты знаешь, была в зеленом атласном платье, что-то вроде тюрбана желтого цвета, надетого на одно ухо и украшенного райской птичкой; она удивительно походила на разодетого попугая; и это образчик самого роскошного туалета. Если ты будешь грустить когда-нибудь, приезжай к нам, здесь будет от чего посмеяться».
Месяц спустя после этого письма Мари могла бы поехать в Дре, потому что тоска действительно овладела ею; но для этой тоски она не нашла бы и там развлечения. Вот что случилось.
VI
Ход времени и событий не изменили только графиню д’Ерми; она осталась тем же, чем была всегда: т. е. светской женщиной, любящей балы, выезды, праздники, роскошь, цветы – словом, все что составляет удовольствие внешней жизни.
Как часто хотелось ей увлечь по такому же пути и дочь, особенно с тех пор, как она вышла замуж; но Мари сопровождала ее весьма редко, предпочитая тихую беседу с мужем у своего камина блеску и шуму модного света. Между тем, вскоре после рассказанных нами событий у маркизы де Л*** готовился великолепный праздник.
Г-жа д’Ерми до того приставала к своей дочери, что та, наконец, уступила ее усиленным просьбам, и Эмануил, никогда и ни в чем не отказывающий жене, казалось, тоже радовался приближению этого бала.
Недели за две перед балом графиня и Мари стали готовить туалеты, рыскали по магазинам и меняли материи раз по двадцать в день. Казалось, графиня старалась дать возможность своей дочери испытать то удовольствие, которое она находила сама в беспрестанном варьировании нарядов.
Париж долго не мог забыть этого бала, где был весь цвет общества, несмотря на неблагоприятные погодные условия: холод, отмеченный в термометрических летописях парижан, господствовал в городе, и хлопья снега покрывали почти на полфута его улицы и тротуары. Но до погоды ли, когда имеется в виду удовольствие от бала: отправляющийся садится в карету, запирают окна, приезжают, танцуют, веселятся, потом таким же образом едут домой, и на другой день никто из них не знает наверное, было ли на улице тепло или холодно.
А в день этого знаменитого бала более трехсот карет загромоздили собою Вандомскую площадь, на которую выходил отель маркизы де Л***.
Мари не любила балов только до тех пор, пока она не входила в ярко освещенный зал веселья; но как только ножки ее переступали порог его, танцы, шум, музыка, говор действовали на нее увлекательно.
Леон тоже был здесь. В продолжение целого месяца Мари видела его три или четыре раза, и он, казалось, забыл о последнем разговоре с г-жою де Брион, разговоре, который мы передали читателю. С ним-то теперь графиня д’Ерми начала танцы, и, опираясь на руку маркиза, она подошла к дочери.
– Не откажи в туре вальса маркизу, – сказала она Мари, – я не знаю никого, кто бы вальсировал лучше де Грижа.
Мари не имела причин не танцевать с Леоном. Она, казалось, не заметила того волнения; которое овладело им, когда он взял ее руку, и, танцуя, она даже послала улыбку Эмануилу, около которого образовался кружок его почитателей, гордых знакомством с ним.
Блеск свечей и бриллиантов, цветы, благоухание, музыка – все слилось в магическое единство в зале маркизы. В самом воздухе, которым дышали гости, было, казалось, что-то волшебное, чарующее. И если правда, что бал для молоденьких женщин есть кратчайшая дорога из рая в ад, если таковой имеется, то этот бал маркизы должен был оправдать, более других, такое предположение. Но как всему бывает конец, то и этот храм веселья незаметно опустел.
– Пора и нам, милое дитя, – сказала дочери графиня, – поедем!
Когда экипаж графини был подан, и она в легкой шубке, едва прикрывающей ее обнаженные плечи, стояла уже у подъезда, чья-то карета, проскочив между подъездом и экипажем графини, заставила последнюю простоять минут пять на открытом воздухе.
Напрасно граф настаивал, чтоб она вошла опять в зал отогреться, графиня не согласилась и, дрожащая от холода, уселась в экипаж. Простудившись, день она не могла пошевелиться: голова ее болела, и лихорадка была в полном разгаре. Она не захотела послать за доктором, говоря, что с нею ничего особенного нет, кроме усталости; но к вечеру начался бред, и надо было поневоле послать за доктором.
Мари, по обыкновению, приехала навестить мать, но, застав ее в постели, она послала передать Эмануилу, чтоб он не ждал ее домой, объяснив причину такого распоряжения.
Доктор приехал, расспросил о причинах болезни графини, выразил неудовольствие, что он призван слишком поздно, и определил ее болезнь как воспаление легких в груди. К вечеру того же дня весь Париж знал о внезапной болезни графини; знакомые почли долгом заехать расписаться, и имя Леона, как и следует, не было последним в списке посетителей.
Эмануил приехал сюда прямо из палаты. Жена же его не отходила от изголовья своей матери.
Как только г-жа д’Эрми начинала бредить, Мари проникалась ужасом. Это минутное безумие, это лихорадочное самозабвение поражали ее, и она, склоняясь к матери, целовала ее, плакала и отчаивалась; когда же больная успокаивалась, Мари обращалась от слез к молитве и от страха к надежде.
А между тем доктор твердил одно и то же:
– Отчего прислали за мною так поздно?
Мари глядела на него с беспокойством, прося у него разуверения, и старик доктор, бывший при ее рождении и любивший ее, как дочь, говорил ей только, что нет опасности и чтоб она не тревожилась. Но, несмотря на это, Марианна видела, как безнадежно он опускал голову, выходя из комнаты графини, чего, разумеется, она никому не рассказывала, и она сходила в церковь и поставила свечу пред образом Пречистой Девы за здоровье своей госпожи. Действительно, болезнь развивалась быстро и страшно; в три дня графиня так изменилась, что узнать ее не было возможности; ее прекрасные и полные блеска глаза потухли или горели по временам лихорадочным жаром; ее губы, свежие, как два розовых лепестка в день бала, теперь бледные и полураскрытые, пропускали тяжелое и жаркое дыхание; ее щеки впали, руки исхудали и ослабли так, что, глядя на нее, никто уже не верил в ее выздоровление.
Мари проводила ночи без сна, не сводила глаз с больной матери, изучала ее дыхание, ее взгляды, ее бред – плакала и молилась.
И больная в минуту облегчения, видя отчаяние дочери, брала ее руки и, прижав ее белокурую головку к своей груди, утешала ее, просила не отчаиваться; но потом силы изменяли ей, и она впадала в такое расслабление, которое могло казаться предвестником близкой смерти.
Не испытав, трудно понять муку, которая терзает душу при виде страданий близкого нам существа. Кажется, все остальное не существует в это время и все прочие привязанности сосредоточиваются на нем одном. При возможности потерять его оно делается дороже всего на свете; половину жизни, казалось бы, можно было отдать за одно слово надежды; тут и плачут, и смеются, смотря по тому, хуже или лучше страждущему. Дни проходят и скоро, и бесконечно, смотря по тому, более или менее был доволен доктор, час его прихода ожидают со страхом и трепетом, и сердце бьется до того, что, кажется, готово выпрыгнуть из груди. И хотелось бы принять на себя страдания больного, и если лекарства помогают ему, благословляют Бога; если же, как, например, в этом случае, человеческие усилия и средства оказываются бесполезными, – тогда, о, тогда до того предаются скорби, что ропщут на несправедливость Всемогущего.
По ночам бедная Мари трепетала от страха, когда, заснув в кресле, не имея сил вынести долгое бдение, она просыпалась внезапно и видела себя среди комнаты, едва освещенной лампой, между отцом, который, едва заметный в тени алькова, наблюдал за нею и матерью, которой, к счастью, она еще слышала горячее и тяжелое дыхание. Мари очень пугалась, говорим мы, но тотчас же вливала в полураскрытый рот больной приготовленное ей питье, которое, впрочем, облегчало ее весьма ненадолго. Потом она подходила к отцу, целовала его и опять садилась в свое кресло, или бессознательно прислушивалась к шуму запоздавшей кареты, нарушавшей ночную тишину, или к однообразному стуку маятника стенных часов, стрелка которых могла с минуты на минуту остановиться на роковом часе.
Потом наступало утро, и когда движение и шум, возвещавшие пробуждение Парижа, долетали до слуха прекрасной сиделки, она приподнимала опущенные гардины и смотрела на улицу. Ее существование так изменилось в это короткое время, что ей нужно было видеть жизнь других, чтобы не сомневаться в своей собственной. В 7 или 8 часов утра приходил доктор, потом Эмануил, потом барон де Бэ, который оставался около графини ровно столько, сколько позволяло приличие, но на которого болезнь графини тем не менее произвела заметное впечатление.
Состояние здоровья графини не менялось; по временам, освобождаясь от лихорадочного сна, она приходила в сознание, и тогда, взяв руки мужа и дочери, она смотрела на них, благословляя одну и умоляя другого. Как мать она имела право благословлять; как жена она, прежде чем представиться на суд Бога, должна была быть прощенною на земле.
Граф не сомневался в ее положении, и если он поддерживал надежду в дочери, то сам далеко не имел ее. Он видел, куда ведет болезнь графини, угадывал последнюю минуту и, чувствуя ее приближение, не имел силы помнить зла. В своей жене, настигнутой дыханием смерти, он видел непорочную девушку, которую некогда так любил; он помнил только один год, первый, прожитый с нею, и упоение которого не могло, казалось ему, изгладить все остальное время. Он извинял от души ее заблуждения и плакал горько, хотя и знал, что такой конец есть прямое следствие ее жизни. Ему казалось естественным, что беспечная и ветреная графиня, жившая только внешним блеском, среди балов и светских удовольствий, нашла смерть среди тех элементов, которые были ее жизнью. Но слезы мужа радовали графиню, ибо в эти минуты видела она в них свое прощение, и, если бы только она могла надеяться на выздоровление, она бы дала клятву жить только им и для него.
Одна Мари не теряла надежды и ходила за матерью с улыбкой ангела. Уверенная в знании доктора, она думала, что всякий прием лекарства приближал минуту выздоровления, и, видя, что нет никаких перемен в окружающем ее мире, что солнце, звезды, люди и даже жизнь их все та же, она и не подозревала, что ни с того, ни с сего судьба вдруг отнимет у нее наиболее любимое ею существо.
Между тем, несмотря на ее старания и молитвы, роковой приговор судьбы должен был исполниться. На десятый день болезни Клотильда почти час разговаривала с бароном, графом, Эмануилом и своей дочерью, которые все собрались около нее; потом мало-помалу голос ее затих так, что она едва была в состоянии произнести отрывочные и бессвязные звуки, значение которых дополняли жесты; потом крупные слезы покатились из ее глаз, и с этой минуты никто, даже Мари, не смел надеяться. Потом графиня как будто забылась, и все думали, что смерть навеки уже сковала ее члены; но это был сон и сон довольно спокойный. Все вышли из ее спальни, кроме дочери, которая не хотела оставить ее, и, став на колени у кровати, она продолжала молитву, не прекращавшуюся почти с первого дня болезни матери.
Выходя из комнаты графини, барон протянул руку графу, который, поняв смысл и значение этого жеста, молча пожал поданную ему руку и, заплакав, принялся ходить взад и вперед по комнате.
Так прошел еще день. В четыре часа приехал доктор.
– Будете ли завтра, доктор? – спросил граф, видя, что доктор уходит, пробыв у больной весьма короткое время.
– Да, но это будет мой последний визит… теперь надо обратиться к врачу души.
После этого граф вошел в спальню жены, где дочь его еще продолжала молиться. Он осторожно прикоснулся к ее плечу.
– Дитя мое, – сказал он, – пойдем со мною.
– Зачем?
– Мне нужно сказать тебе кое-что.
– О, Боже мой! Что такое? – проговорила она со страхом.
– Не бойся; я не скажу ничего, что бы могло огорчить тебя.
– Так говорите здесь, добрый папа, только тихонько, чтоб не разбудить маман. Мне не хочется отходить от нее.
– Невозможно.
– Отчего?
– Надо оставить ее одну.
– Боже мой! Боже мой! – вскричала г-жа де Брион и, заливаясь слезами, упала на грудь отца.
– Ну пойдем же со мною, – повторил он, расстроенный этой сценой и увлекая дочь.
Мари шла за ним бессознательно; но, дойдя до дверей, она бросилась к постели умирающей, глаза которой уже остановились без движения, хотя неровное дыхание еще подымало грудь.
– Вы долго будете говорить со мною? – спросила Мари графа.
– Нет, дочь моя, скоро ты опять придешь сюда и тогда уже можешь не оставлять больной.
Когда граф запирал двери спальни графини, Марианна шепнула ему что-то; он еще быстрее повел за собой дочь, которая, услышав шаги, раздающиеся на лестнице, не могла удержаться от самых плачевных предположений.
– Но что же там такое? – вскричала она, наконец, и зарыдала.
– Нужно, – отвечал граф, – чтобы никто не мешал священнодействию.
– А, последнее!.. – произнесла Мари и упала на колени.
Слезы остановились: ее горе было слишком сильно, чтобы плакать; но когда слезы высыхают в глазах, они падают на сердце и давят его. Бедная женщина задыхалась, так что граф отнес ее на кровать, хотя она непременно хотела видеть графиню. «О, матушка, матушка!» – могла она только сказать и в судорожных конвульсиях ломала руки, порывалась сойти с постели, не узнавала ни отца, ни мужа, удерживавших ее; доктор влил ей насильно несколько капель какого-то лекарства, вследствие чего силы ее оставили, и она впала в состояние беспамятства. Десять дней и ночей провела она в тревоге и без сна, что было не по силам ее слабому организму.
Наконец дыхание ее стало ровнее, она заснула.
Долго спала она; когда она проснулась, было уже темно. Мари провела рукой по лбу, как бы желая припомнить что-то; окружающая ее тьма и тишина приводили ее в ужас, и она, боясь пошевелиться, стала звать отца. Но никто не отвечал ей: она была одна в комнате. Тогда она встала и ощупью отыскала двери, растворила их, повсюду – та же мертвая тишина, то же молчанье; она пошла далее и, пройдя анфиладу комнат, добралась, наконец, до порога спальни матери.
Прижавшись к двери, она стала прислушиваться, что делала и прежде, но теперь ничего не долетало до ее слуха; она растворила двери, и свет одной восковой свечи поразил ее уже десять дней тревожащееся воображение. Вот что она увидела: граф д’Ерми стоял у окна, несмотря на холод и дождь, лившийся на улице; барон де Бэ сидел у постели, облокотясь на подушку и поддерживая голову рукой, он плакал; Эмануил стоял возле графа и держал его руку; Марианна плакала; доктор уходил, его присутствие было уже не нужно – графиня скончалась.