Текст книги "Ключ от двери"
Автор книги: Алан Силлитоу
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 22 страниц)
Свет лампочек ослепил его.
– Быстро ты осмотрелся, – сказал мистер Уиткрофт. – За две минуты.
– А мне показалось, что я там год проторчал.– Брайн потер руки и коленки, стряхнул с одежды сажу, хотел взглянуть на свое лицо, но зеркальца нигде не было.– Сейчас полезу опять и покопаю немного.
– Вот молодец, – сказал Уиткрофт. – Только слишком долго там не сиди, а то еще загнешься, чего доброго. Я пошлю Билла Эддисона с другого конца. Так что вдвоем вы живо закончите.
«Может, оно и верно», – сказал себе Брайн, снова залезая в черную трубу. Сколько раз отец говорил ему: «Никогда не вызывайся добровольцем», а он не слушался, хотя здравый смысл ему подсказывал: раз начинают вербовать добровольцев, непременно жди беды. «И не суйся никуда сам». Отец говорил это с убежденностью, и Брайн видел, что он прав. В том-то и беда, что он вечно куда-нибудь суется или идет добровольцем и сам не знает, как это получается. Что-то такое, о чем человек и понятия не имеет, сидит в нем и только и ждет случая, когда ему предложат куда-нибудь вступить или пойти добровольцем, и не успеет он оглянуться, как уже лежит в такой вот «калькуттской черной яме»»*,
Тюрьма в Калькутте в середине XVIII века, «прославилась» тем, что в ее подземельях погибло от недостатка воздуха 123 человека
задыхается и орудует изо всех сил лопатой за какие-то семнадцать пенсов в час. Он обливался потом. «Так и чахотку получить недолго, – подумал он. – Лежишь тут часами, вдыхаешь эту черную сажу. Я уже и хрипеть начал».
Он постепенно прокладывал себе путь в трубе. Сверху зола была только чуть теплой, но, когда он добирался до кирпичного дна, она обжигала ему руки и колени. Он отползал немного, чтобы утихла боль от ожогов, потом снова полз вперед и еще быстрее работал лопатой. «И чего я так спешу, дурак? – спрашивал он себя. И отвечал, отправляя лопатами золу в конец трубы: – Чтобы скорее кончить»
Он уже проработал восемь месяцев на картонажной фабрике Робинсона, в высоком здании, почерневшем от времени, пропитанном запахом трудового пота. Фабрика стояла на длинной улице, застроенной небольшими двухэтажными домами с глубокими подвалами.
Сперва Брайн был чернорабочим, таскал тяжести, бегал по поручениям, подметал полы. Он отмечался в проходной каждый день в восемь утра и на несколько недель был приставлен к уборщице, помогал ей убирать контору, как только являлся на фабрику. Это была легкая работа, и благодаря ей утро не так долго тянулось, потому что по-настоящему он начинал работать только в девять. А в десять уже был перерыв на чай, и не успевал он оглянуться, как приходило время бежать домой обедать. У каждого директора фирмы был свой кабинет, а у мистера Роусона в кабинете висела огромная карта военных действий в Европе, красиво раскрашенная и такого масштаба, что можно было находить даже мелкие города, отбитые русскими у немцев, – каждый город, название которого объявляло московское радио под аккомпанемент десяти залпов из трехсот двадцати орудий, а потом в девятичасовой вечерней сводке повторяла Би-би-си. Солнечногорск, Волоколамск, Калач, Орджоникидзе, Дебальцево. Барвенково, Таганрог – названия, таившие в себе стальную твердость и могущество, знаменовавшие поражение немцев, хотя они сами еще не сознавали этого, знаменовавшие торжество силы, выступавшей теперь на стороне правого дела и продвигавшейся шаг за шагом к Берлину, к центру их страны. В расцвете своей черной славы немцы гусиным шагом двинулись на страну, где всеми заводами и всем имуществом владел народ, в страну, которая станет в один прекрасный день обетованной землей для всего человечества и где хлеб будет бесплатным, а люди будут работать только по четыре часа в день.
Само слово – Россия, Россия, Россия – волновало Брайна, как какое-то изначальное слово, корень всех слов (даже до того, как он узнал, что означает оно нечто гораздо большее, чем просто страну), и убеждало в ее непобедимости, и поэтому, когда он впервые услышал, что немцы вторглись в Россию, он радовался: ведь это означало, что война долго не протянется. Германия была для него страшным видением: чудовище, у которого зубы словно снаряды и руки точно штыки, и ноги как топоры, глаза сверкают, как оружейная сталь, волосы из колючей проволоки, низкий лоб из мешков с песком, тело заковано в броню; только теперь оно шатается и, оставляя кровавые следы, ползет прочь от Москвы и от Сталинграда под ударами Красной Армии, всей той массы рабочего люда, которая течет по своей земле, словно полноводная река мщения, и воздаст должное нацистским заправилам в Германии. И он улыбнулся этой мысли здесь, в черной дыре на фабрике Робинсона, подгребая золу под живот и проталкивая ее дальше к ногам, точно прах сожженных немцев.
Дома у него были собственные карты русского фронта, только не такие большие, как у мистера Роусона, но все-таки достаточно большие, для того чтобы обозначать на них карандашом извилистую ленту, где гуляет пламя и смерть. Это было увлекательно: он слушал сообщения о взятых городах и соответственно передвигал линию фронта. И, когда советские войска, наступая, глубоко врезались на западе между Брянском и Харьковом, он знал, что немцы, стоявшие южнее, вдоль Донца, попадут в окружение, если только не уберутся восвояси. Газеты дома бывали редко, и вначале ему трудно было находить на карте названия городов, услышанные по радио. Он часами искал их, склонившись над картой вместе со своим двоюродным братом Бертом, который тоже был увлечен этой военной игрой, затеянной Гитлером. Они напряженно разыскивали город с трудным названием, но зато уж после того, как находили и отмечали его на карте, другие города было найти нетрудно. Многосложные слова, быстро произносимые диктором, стремительно влетали ему в уши, жужжа, как пила, вонзающаяся в дерево: «Белая Церковь». Бои бушевали вокруг нее несколько дней, пока грохот их не стал замирать. Белая Церковь. Берт помогал ему искать ее, и название это так вошло в их мысли, что его невозможно было забыть – эту священную чашу Грааля рядом с огромным кружком Киева. Первым ее отыскал Берт.
На карте мистера Роусона длинный ряд булавок с красными головками обозначал русский фронт, и, убирая кабинет, Брайн в первое же утро заметил, что булавки вколоты слишком далеко на востоке и что их не передвигали неделю, а то и две. Может, потому, что Роусон утратил интерес к карте, но, во всяком случае, не потому, что перегружен работой; это был один из самых молодых и самых незанятых директоров, мужчина лет тридцати пяти, с полным лицом и рыжеватыми прилизанными волосами, человек, как говорили все, добродушный: когда он, проходя мимо, замечал, что кто-нибудь не работает, он никогда не выговаривал за это. Роусон был усат и носил очки. Он удачно и выгодно женился и мог не бояться призыва в армию: его работа у Робинсона, как считалось, имела государственное значение. Некоторые ставили ему это в вину и говорили, что ему следовало бы воевать, даже будь он родственником самого босса Робинсона, но кое-кто из старых рабочих говорил, что он правильно делает, держась подальше от всего этого.
В первый раз Брайн подмел его кабинет, очистил корзинки для бумаги, вытер пыль с «ремингтона» (напечатав при этом свое имя и сунув в карман несколько скрепок для бумаги), а потом стал изучать карту России и возмутился, что булавки не передвигали так долго. Здесь фронт все еще проходил от Ленинграда мимо Москвы к Сталинграду и на Кавказ, так что огромная территория, занятая за это время Красной Армией, не была отмечена. И тут ему пришла в голову страшная догадка: а может быть, этого Роусона интересовало только, как далеко продвинулись немцы в начале войны, может, его вовсе не радует, когда русские отбирают назад свою землю. Брайн усмехнулся и стал лихорадочно – было уже без пяти девять – перекалывать булавки, и, прежде чем он собрал щетки, тряпки и жестянки с мастикой, чтоб отдать их уборщице, русский фронт был установлен там, где следовало.
Ему было приятно делать это, и с тех пор он с еще большим рвением производил в кабинете уборку и каждое утро, как только объявляли о взятии новых городов, передвигал булавки на карте. Однажды он не удержался от искушения и написал карандашом внизу на карте: «Пора открыть второй фронт». «Потеха, – сказал он себе. – Посмотрим, заметит он это или нет, а заодно узнаем, не надоела ли ему игра с булавками. Но, может, лучше стереть написанное – тут некоторым не нравятся русские; или, может, такие люди просто не любят, когда кто-нибудь пачкает их шикарные карты». И все же он оставил надпись, потому что душа его жаждала признания, хоть какого-нибудь знака, хоть нескольких слов – чтобы мистер Роусон, например, заметил, какой он начитанный и умный, как он быстро находит эти русские города с трудными названиями и как точно передвигает линию фронта. Кто еще из двух сотен рабочих на фабрике мог бы сделать это с такой точностью? Насколько ему было известно, никто. И как знать, может, старина Роусон придет в один прекрасный день и скажет: «У вас это неплохо получается с картами, Ситон. Надо будет посмотреть, может, мы найдем вам работу в конторе». Но нет, так не бывает. А что поделаешь? Не пойдешь же к ним и не скажешь: «Эй, мистер Роусон, вы видели, что я с вашей картой сделал? Я решил, что это просто позор – такая хорошая карта, а булавки не на месте». С одной стороны, конечно, ему может показаться наглостью, что я занимаюсь у него в кабинете такими делами, не спросившись, а с другой стороны, чего ему обижаться, он даже и не заметил ничего, но тогда и места в конторе мне не видать. Не то чтобы мне очень хотелось этого, ведь придется носить костюм и каждый день надевать чистую рубашку, а где же я на это денег возьму, скажите, пожалуйста? Маме с этим тоже не справиться. Уж лучше я поработаю на фабрике с другими ребятами».
К обеду он очистил половину левой части трубы. Теперь он залезал так глубоко, что выталкивать золу лопатой не удавалось, он стал брать с собой два глубоких лотка и, наполнив оба, тащил их наружу. У заднего конца трубы, за кочегаркой, кучи золы поднимались до самого верху, и кирпичный настил там был очень горячий. Пот мешался с пылью у Брайна на лице, грязь лезла в рот и щипала кожу, а он сдувал ее или стирал с лица свободной рукой. После каждых шести лотков он отдыхал, лежа на боку, как бывалый шахтер, мечтая о сигарете или о кружке чаю. Когда он приспособился к жаре, к тесноте и к недостатку воздуха, ему даже стала нравиться эта работа, к тому же вдвойне оплачиваемая. Он чувствовал себя смелым, мужественным, и, если бы мать, или тетушка Ада, или дедушка Мертон увидели его сейчас, они бы сказали: «Какая польза в этой душной трубе работать? Но он крепкий парень, так что большого вреда ему от этого тоже не будет». И потом, хорошо работать совсем одному, когда никто не стоит над душой и не смотрит, сколько ты сделал; правда, он совсем неплохо работает, но – Брайн усмехнулся, снова погружая лопату в золу, – никому, конечно, не вздумается прийти сюда и посмотреть, как он тут управляется.
Большинство здешних мастеров и рабочих проработало у Робинсона от двадцати до сорока лет, и у фирмы в округе твердая репутация, хотя платят они так, что всякий профсоюз немедленно объявил бы забастовку; но, уж если тебя туда взяли, можешь быть уверен: пока ты гнешь спину и шапку ломаешь перед каждым мастером, тебя не уволят. Это была одна из тех фирм, что соблюдают традиции «благотворительности»: тяжкий труд и ничтожная плата для угодных фирме людей, которые будут служить ей верой и правдой, несмотря ни на что. А перед войной, когда люди готовы были горло друг другу перегрызть за работу, все только боялись, как бы не обидеть мастеров да не вылететь вон – живи тогда на пособие, хотя вся разница-то была бы в том, что они получили бы на несколько пенсов в неделю меньше да не надрывались бы, не лизали бы никому задницу от страха, что их уволят. За оплатой труда у Робинсона следили очень тщательно: она всегда чуть-чуть превышала пособие по безработице, и этого как раз хватало, чтоб заставить людей работать, но вряд ли могло хватить, чтобы они могли влачить полуголодное существование. Брайн улыбнулся, вспомнив, о чем тогда думал. «Слава богу, что война: можно смотаться еще куда угодно, пусть только попробуют ко мне какую-нибудь собаку приставить, хоть я не очень-то люблю работу менять и предпочел бы на одном месте удержаться, чтобы руку набить и друзей завести. Только вот не могу понять людей, которые тут по сорок лет торчат, – хуже пожизненной каторги, особенно если в других местах можно больше заработать. И что они в конце концов получат, после того как здесь всю жизнь проторчат? Их будут поить какао, выдадут экземпляр библии да карманные часы за пять шиллингов, чтоб отмерять оставшиеся им дни безделья. А то и этого не получат, так я думаю. Хорошо еще, если спасибо им скажут, и уж как они тогда суетятся, как признательны... А то, бывает, только плюнут, раз уж нельзя ничего другого сделать, скажем швырнуть окурок на ворох тряпок, пропитанных парафином, или сбросить одного из мастеров в люк. Но ничего уж не изменить. Раньше они думали, что у них специальность есть, они, мол, квалифицированные, и терпели всяких кровососов, которые им указывали, что делать, будто они прислуга. А ведь сорок лет – это целая жизнь, да за это время во всех странах мира можно пожить, все посмотреть и все перепробовать, вместо того чтоб торчать тут и перед каждым шапку ломать в этом крысятнике у Робинсона.
Я сказал позавчера Бобу Торпу, что старик Робинсон просто рабовладелец, о таких в библии говорится, что он лукавый змий, предатель, он и своих бабушек оптом продаст, если их у него больше двух окажется. А старина Торп ответил, что не нужно так говорить, а то как бы Робинсон и его надзиратели не услышали. «Ну и что же, если услышат?» – спросил я, усмехаясь про себя. «Как что? – сказал он, и его длинное лицо еще больше вытянулось от страха. – Тогда тебя с работы уволят». Боб – толстенький такой человечек лет шестидесяти. «Вот ужас, – говорю, – придется другую искать, правда?» А он ухмыльнулся и говорит: «После войны, когда с работой опять будет трудно, у вас нахальства поубавится». «Не беспокойтесь, – говорю. – Война кончится – этого старого толстяка с сигарой прогонят в шею вместе со всем его правительством. Тогда все по-другому будет. Их песенка спета». – «А может, и нет». Тут уж никто наверняка сказать ничего не мог, и Брайн тоже, хотя на лице у него и была написана уверенность: ведь он тоже боялся, что ему придется испытать отцовскую горькую судьбу, если прежние времена вернутся. «Нет уж, лучше пулю в лоб, – подумал он. – Или нет, лучше этих сволочей прежде перестрелять, и, может, все переменится».
Когда он проработал у Робинсона три месяца подсобным рабочим, мастер поставил его на приготовление клейстера – он перемешивал в бункерах коричневую массу, а потом засыпал квасцы, перед тем как всю смесь отправить в котел. Он таскал со склада стофунтовые мешки и, положив их на деревянный край чана, высыпал туда их содержимое. К концу рабочего дня тут ужасно воняло, и, когда Брайн сплевывал, слюна у него была оранжевая. Затычку в днище чана можно было вытащить только при помощи рычага, установленного в подвале, в прокатной, где делали картон. Когда оба больших чана наполнялись и у него выдавалась свободная минута, он залезал на верхнюю ступеньку лестницы и успевал поглядеть, как три или четыре листа бумаги затягиваются роликами старой прокатной машины. Всем этим командовал Боб Торп, он был мастер и уже тридцать лет управлялся с этими самыми машинами – лысый пожилой холостяк, который разговаривал со всеми учтиво, спокойно и, по слухам, даже читал книжки, а свирепел, разве только если там наверху, в чанах, не хватало сырья для его любимых и всемогущих прокатных машин. Тогда в глазах у него появлялся злобный блеск и, боясь увольнения, он ругал Брайна последними словами. Брайн отвечал ему тем же, но снова брался за дело. Прокатные машины работали только два дня в неделю, и в эти дни в прокатной и вокруг чанов с пастой был настоящий ад: дребезжащие допотопные машины сотрясали потолок подвала и даже цеха, находившегося над ними.
Брайн окреп, таская мешки и размешивая клейстер, он чувствовал, как твердеют его мускулы, как легко он переносит теперь тяжести, еще недавно казавшиеся ему непосильными. Чем труднее была работа, тем больше она ему нравилась, тем больший подъем вызывала она у него, и, возвращаясь домой усталый и на первый взгляд ко всему безразличный, он на самом деле чувствовал в себе огонек жизни и прилив внутренней энергии, которая помогала ему оставаться таким живым и веселым во время долгих прогулок с Полин по полям и лесам.
Во все остальные дни недели он возил вагонетки с мокрыми листами картона на подъемнике на верхний этаж фабрики в нагретую горячим паром сушилку, вместе с другими мальчишками развешивал листы для просушки, потом оттаскивал их обратно к прессам, а оттуда в картонорезку; наконец, он доставлял картон к упаковщицам и складывал тюки для погрузки в товарные вагоны. Зачастую после того, как последние мокрые листы наконец подрежут и разложат для просушки, оставалось немного свободного времени – законный, признанный перекур, когда ребята могли пошататься без дела, пока листы не затвердеют и не станут такими жесткими и острыми по краям, что можно порезать пальцы. Здесь царила приятная расслабляющая атмосфера, как в теплице, и пять или шесть мальчишек, растянувшись на теплом и пыльном деревянном полу высоко над шумом автомобилей и станков, болтали или разглядывали комиксы, одни на этом фабричном небе, таком непохожем, как понял Брайн, сидя в черных трубах котельной, на эту тесную закопченную дыру.
В своей норе он то и дело без всякой причины откладывал лопату и смотрел широко раскрытыми глазами в темноту, ничего не видя и только ощущая все время стенки в каком-нибудь дюйме у себя над головой и по бокам; ему было так тесно, что он все время стукался о них локтями. Чувство, будто проход сужается, вдруг острой болью пронзало его мозг; он ложился ничком и прижимал руки к телу, напряженный и молчаливый, желая создать хоть иллюзию того, что здесь не так тесно, стараясь усилием воли замедлить биение сердца; потом принимался насвистывать какую-то песенку собственного сочинения, в надежде что мотив из нового фильма, который он тщетно пытался вспомнить весь день, все-таки придет ему на память. Но безделье ему надоедало, и он снова брался за работу. Иногда ощущение, что проход сужается, возникало у него так неожиданно, что он не успевал овладеть собой и, охваченный страхом, извиваясь, словно змея, быстро отползал назад, вываливался на пол кочегарки и стоял там, покуривая, минут пять, отдыхая и потешаясь над тем, как он испугал всех своим неожиданным появлением. В свободное время в сушилке он часто учил Билла Эддисона читать карту. Шестнадцатилетний Билл проходил подготовку в юношеской военной организации, где он был уже капралом и где ему была обещана третья нашивка, если он сдаст экзамены на аттестат первого класса. Это был здоровый как бык парень, который мог поговорить о джазе или о женщинах, но был туповат во всем, что касалось точных наук, вроде картографии. Зато он лихо отстукивал такт костяшками пальцев, когда пел непристойные куплеты, отплясывал, подпрыгивая на месте, под песенку «Эскимоска Нэлли» или раскачивался из стороны в сторону под марш Сузы, слова которого были, конечно, должным образом изменены.
В те вечера, когда Брайн не гулял с Полин, они отправлялись с Биллом Эддисоном на поиски приключений, начиная с четырехпенсовых мест на галерке в каком-нибудь захудалом «Гранде», где обычно показывали ерундовый фильм; они смотрели его, пока не надоедало издеваться и громко хохотать над всей этой старомодной белибердой, а потом пробирались дальше по рядам и находили девчонок, которые позволяли обнимать себя за талию.
Однако чаще всего он проводил вечера с Полин. Им нравилось гулять вместе, а познакомился он с ней в полутьме задних рядов кинотеатра «Савой», когда дешевый военный фильм стал подходить к счастливому концу и он. утратив к нему всякий интерес (почему это никогда не убивают героя и о самого начала ясно, что он должен остаться в живых? И почему те, в чьих грустных глазах застыло ожидание смерти, обязательно погибают?), обернулся и увидел ее среди пустых кресел. Она смотрела на экран внимательно и спокойно, без того напряжения во взгляде, какое он знал за собой. В этот вечер он был одни и поэтому, пересев на свободное место рядом с ней, заговорил:
– Не выношу такие фильмы, от них просто живот болит.
Помолчав, она сказала:
– А зачем же вы на них ходите?
– Да так, думал, что-нибудь хорошее покажут.
– Ну а теперь вы уже знаете, какой это фильм, правда?
Она заговорила, и это неплохо для начала.
– Ну, конечно, больше я его смотреть не стану, если только вы со мной не пойдете. На той неделе получше фильм будет – музыкальный. Кей Кайзер со своим джазом.
– Мне Гарри Джеймс больше нравится.
– Мне иногда тоже. А когда заиграет трубач, я просто как на иголках.
– Так убери иголки, и все будет в порядке, правда ведь?
Его рука лежала на спинке ее кресла.
– Я провожу тебя домой, если хочешь, – сказал он.
– Меня уже ждут, – сказала она.
Когда заиграли «Боже, храни короля» и они стали пробираться к выходу, подошел парень и взял Полин под руку.
– Пусти-ка, друг, – сказал Брайн. – я ее провожаю.
– Вот как? – сказал тот.
– Конечно, – ответил Брайн.
Он был разочарован, что девушка не поддержала его, но потом, усмехнувшись, вспомнил, что они даже не знают друг друга по имени. С какой же стати ей вступаться? Он взял ее за руку, а за другую держал этот высокий парень, который, как казалось Брайну, был здоровее его, хотя, может, это объяснялось тем, что парень был в толстом темном пальто и белом шарфе. Брайну даже показалось, что он видел этого парня на какой-то фабрике.
Сначала, выйдя на улицу, Брайн словно ослеп от темноты. Девушка не пыталась отделаться ни от одного, ни от другого, а просто спокойно шла между ними, словно знала, что в конце концов все как-нибудь уладится и тогда, оставшись с одним из них, она решит, хочется ей идти с ним дальше или нет. «Наверно, мне лучше уйти, – подумал Брайн. – Ведь, если у них любовь, надо их оставить в покое. Может, они даже помолвлены, почем я знаю». У него возникло невольное желание юркнуть куда-нибудь в самое темное место на этой улице. «Может, у них еще с детства любовь, а я им все порчу». Но он не отпускал ее руки (позднее они вспоминали об этом со смехом) и, охваченный каким-то упрямством, вместе с ними пересек улицу и углубился в тихий переулок.
Тут парень резко остановился, и перед глазами у Брайна вдруг взметнулся кроваво-красный фонтан, вспыхнули разноцветные искры. Он выпустил руку Полин и, взвыв от боли, отлетел к стене какой-то часовни. Удар породил в его душе жажду мщения: он так хватил противника по голове, что его стиснутые пальцы заныли от боли, словно он ударил по бетонной или железной стене. Полин стояла посреди улицы, точно тень, ожидая одного из них, и Брайн решил, что он победит, хотя уверенность эту пошатнул сильный толчок в грудь, снова отбросивший его к стене. У него перехватило дыхание, и он понял, что это уже не шутка, что это настоящая драка и отступать поздно. Он рассвирепел и, отклонившись влево, сделал обманный выпад, нащупал слабое место противника, прежде чем нанести ему удар. Нагнув голову, он бросился вперед и, проскочив под самыми кулаками парня, схватил его за пояс и стал тянуть к себе, зная, что у него хватит сил, чтоб согнуть этого типа вдвое и швырнуть на тротуар. Сомкнув руки на спине противника, Брайн все крепче сжимал его, а тот ничего не мог с ним поделать; Брайн уперся подбородком парню в грудь изо всех сил, словно поднимал самый тяжелый мешок, и жал до тех пор, пока тот не упал. Брайн выпустил его, но тот вскочил раньше, чем Брайн успел расквасить ему физиономию каблуком. Брайн все время прижимался к противнику и после упорной, молчаливой возни голова парня вдруг оказалась у него под мышкой. Мгновение – и он сжал ее, словно тисками, напрягая мускулы одной руки, немилосердно нанося удары второй и спеша с ним разделаться, потому что ссадины у него на лице нестерпимо болели.
Противник не сдавался, отбиваясь ногами. Но Брайн уже не помнил себя и делал все как во сне, охваченный первобытной жестокостью.
– Оставь его! – кричала Полин. – Оставь!
Смысл ее слов наконец дошел до него, и он удержал занесенный испачканный кровью кулак.
– Ну, получил? – спросил он, отпуская противника. Тот застонал и упал на землю.
– Пошли, – сказал Брайн. – Хватит с него. Она взяла его под руку, и они ушли.
– Не нужно было делать этого, – сердито сказала она. – Он бы сам ушел через минуту, я просто уверена.
Она оттолкнула его руку.
– А разве он не ухаживал за тобой? – спросил Брайн.
– Конечно, нет. Он подсел ко мне за минуту до твоего прихода, и спросил, можно ли меня проводить. А я ему даже не ответила.
Брайн молчал, она тоже умолкла, и он был рад этому, потому что почувствовал слезы у себя на щеках. Ему захотелось уйти и никогда больше не видеть ее, спрятаться от своего стыда. Темная волна захлестывала его, но тем нужнее ему было находиться рядом с ней, потому что тогда сердце его не так сжималось от боли. Она разорвала бы ему сердце, эта боль, если б он остался один в темноте. Он все повторял себе, что нужно вернуться и посмотреть, как там этот малый, и в то же время какое-то отчаянное и необоримое чувство толкало его вперед.
– Надеюсь, с ним все в порядке.
– Наверно, – сказала она, снова взяв его под руку. Из ссадин сочилась кровь. Вот как кончился вечер, когда Брайн решил наудачу один прогуляться в кино, но он был рад, что дрался из-за этой девчонки, которую еще даже не видел при дневном свете, и победил в драке.
– Как тебя зовут, детка? – спросил он, прижимая ее к себе и целуя. Мимо проехала машина, тускло светя фарами в сторону центра.
– Полин, – сказала она.
Когда он вернулся домой и опустил руки в миску с водой, вода стала розовой. На следующее утро на его лицо было страшно смотреть.
Обычно в сушилке Брайн, подобрав кусок картона, экзаменовал Билла, проверяя, хорошо ли тот знает условные знаки, географическую сетку, линейный и цифровой масштаб, определение магнитного склонения, истинного курса и румба. Кусок картона покрывался сложными символами, которые всякому несведущему показались бы китайской грамотой; Брайн объяснял также, как снимать профиль с карты. Все свои знания он почерпнул из картографического руководства, которое нашел субботним вечером в одной из городских книжных лавок. Он с увлечением читал эту книжку несколько недель, но совсем забросил се, когда начал гулять с Полин, и не вспоминал о ней, пока в один прекрасный день Билл не сказал, что ему чертовски трудно приходится, потому что у него экзамены на аттестат первого класса, а он в картах ничего не смыслит.
Билл сегодня тоже вызвался очищать дымоходы, но Брайн проработал чуть ли не до вечера и почти очистил половину трубы (сыт по горло и еле жив, в глотке сажа, задыхаешься и потеешь), а Билла все не видно, и он начал подозревать, что Билла назначили на какую-то работу полегче, например во дворе, на свежем воздухе, поднимать на веревке ведра с золой, а потом грузить на машину. А может, и нет. Он слышал, как мастер сказал, что ему придется потом поработать и в правой трубе, потому что и ее они собирались очистить сегодня, чтобы сразу растопить печь. Ну, если Билл увильнул, не будет ему больше никаких занятий по картографии. А еще друг, хотя, конечно, он в тысячу раз лучше, чем все эти начальники. Им бы только побольше продукции выпустить да потуже набить карманы. Что ж, им легко быть патриотами; на их месте и Брайн бы сумел. Про Роусона говорят, что он из них самый порядочный, а только и он тоже дрянь: Брайн из-за него лишился спокойной работы, Роусон все-таки увидел на карте в своем кабинете надпись «Пора открыть второй фронт», и ему, наверно, это не понравилось, потому что уборщица сказала Брайну, что на его место назначили другого. Вот тебе и оценили знания, вот тебе ихняя благодарность за то, что ты булавки передвигал куда надо!
Он проглотил слюну – во рту было полно сажи – и продолжал копать, теперь уже почти у того колена трубы, где он надеялся встретить Билла Эддисона. Он смертельно устал – казалось, кто-то закрывает ему глаза ватой, – с трудом преодолевал искушение бросить лопату и тут же уснуть; это была нестерпимая усталость, которая обычно одолевала его во второй половине рабочего дня и от которой все тело становилось каким-то вялым, а глаза слипались и ему приходилось бороться с собой, чтобы не закрыть их, совсем отгородившись от мира. Обычно этот мир, открывавшийся ему при свете солнца, был такой яркий и многоцветный, на него нельзя было не обращать внимания, но здесь черному мраку помогали тепло и удушливый запах сажи, которую он механически насыпал в низкий лоток, прижатый ногой к стенке; им все сильнее овладевало желание свернуться калачиком на мягкой куче сажи и позабыть обо всех этих мыслях. И. хотя коварное желание гнездилось в нем, оно не облеклось еще в слова, и, борясь с этим желанием, он не давал словам прорваться наружу. В этом теперешнем примитивном существовании ему удавалось поддерживать душевное равновесие только мерными взмахами лопаты, беззвучно врезавшейся в слой сажи, мягкой, точно масло, и даже еще мягче – лопата скользила словно по бархатной ткани. Он с удовлетворением услышал, как, достигнув кладки, сталь приглушенно заскребла по кирпичу. В конце дымохода зола кое-где затвердела, превратившись в маленькие ноздреватые комки, здесь было жарче, и вообще за весь этот день ему еще ни разу не было так невыносимо тяжело.
Он отползал на животе каждые пять минут и, перевернувшись на спину, лежал так, пока не отойдут руки и колени, а потом снова полз вперед. «Готов побиться об заклад, даже на море не намного труднее бывает. Конечно, там можно в два счета погибнуть – утонешь в шторм, и все, но здесь тоже надышишься этой дряни помаленьку н наживешь чахотку, хотя, право, не знаю, что хуже – тянуть тут лямку всю жизнь или быть повешенным, четвертованным, утонуть, наконец. Ну да, слава богу, мне сейчас не выбирать. Лопата – вот и все, что мне сейчас нужно, лопата, чтоб откопать себя из могилы или, наоборот, закопать, как я это сделал сегодня; во всяком случае, к тому идет, н надо побыстрей шевелиться, кончать со всем этим. Это не дело – так долго сидеть тут, точно я труп, похороненный в пыльной утробе старой робинсоновской фабрики. Я зарываю все лучшее, что во мне есть, торчу часами в этой дыре, где ни черта не видно, хотя, вообще-то говоря, из меня вышел бы неплохой шахтер. Пусть я не здоровенного роста, а все же я тут насобачусь лопатой орудовать и, если повезет, попаду в число тех, кого берут на шахты, а не посылают воевать с немцами. Впрочем, по мне, лучше б ни того ни другого, а просто отправиться бы своим ходом на тот свет, когда придет пора».