Текст книги "Люди из захолустья"
Автор книги: Ал Малышкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 23 страниц)
Соустин слушал, выцарапывая в своем блокноте какие-то узоры. В Зыбине сегодня было что-то невсегдашнее, возбужденное, удивляющее... Как будто он вдруг отбросил пустяки, выпрямился... Один из ведущих, незадумывающихся... И, может быть, дома у них с Ольгой счастливые перемены?
Соустин поднялся с места.
– А если такая вещь, товарищ Зыбин... В одной вчерашней газетке...– Он нелепо порылся в газетном ворохе на зыбинском столе, ничего не нашел и взволнованно махнул рукой.– Неважно. Там один автор написал злободневную заметочку о нехватке продуктов в магазинах. И знаете, к чему он все свел, что больше всего возмущает автора? Почему в магазинах нет конфеток кисленьких для рабочих! Он так и пишет, громы мечет: наш рабочий любит к чаю кисленькое! Наш рабочий! – Знакомая жаркая слепота бешенства вдруг скрутила Соустина, кидала по комнате.– Вы простите, товарищ Зыбин, знаю я эти кисленькие конфетки для простонародья, которые продавались на копейку по три штуки и которыми довешивали также мыло. А ведь сам этот сюсюкающий сукин сын, наверно, обожает кофе покушать в "Метрополе". Почему же для рабочего-то, для хозяина, смеет он негодовать только о кис-лень-ком?
Он задыхался, руки его тряслись. Зыбин тоже встал, наблюдая его с усмешливым и каким-то новым любопытством.
– Ну, пошляков и приспособленцев у нас достаточно. Кое-что вы верно сказали,– чтобы у рабочих был стол, как в "Метрополе". Но есть и левацкий грешок...– Зыбин шутливо посмеивался на прощанье.– Я вот тоже изредка захожу в "Метрополь".
Он протянул руку:
– Итак.– И внимательно посмотрел на Соустина:– А как у вас с Калабухом?
Соустин понял: после того случая ему предлагали защиту, если она нужна...
– Ничего.
– Ничего? Да... И почему же вы не сказали нам ни разу, что хотите учиться? Эх, химик! Наша редакция имеет связь со всякими институтами и всегда окажет вам содействие. Подумайте об этом.
Соустин едва не отшатнулся, изумленно пробормотав что-то. Ольга вдобавок выдала самое его сокровенное... На том и кончилась беседа. Беседа кончилась дружески, но осталось в памяти что-то хозяйское, предостерегающее, оно неотступно летело по снегам косыми тенями вагонов, столбами оконного московского света... оно досягало и до самого Мшанска.
Мшанск!
Неужели он в самом деле едет в Мшанск?
Последние пролеты пути, обнесенные глухою ночью, показались Соустину бесконечными. Не заносы ли? На каком-то разъезде не вытерпел, спустился из вагона,– нет, ночной снег лежал спокойно, сказочной, исчезающей из глаз ровенью. Просто-напросто сердце его, в ужасающем своем биенье, перегоняло часы, минуты... Но вот промахнула, кончилась лесная темень. Дальше равнина,Соустин угадывал ее в заоконной мути,– и по равнине бежит от Мшанска большак, и с большака сейчас видно, как выхватило поездные огни из-за леса.
Соустин вышел из вагона, поставил чемоданы на снег. Со стекольным дребезгом хлопала станционная дверь. Справа, сквозь снежную пыль, ясно светил фонарь. Бегущий вдоль вагона мужик в курчавой шапке вдруг остановился.
– Николай Филатыч, это вы будете? Я – Васяня, помните, маленьки-то вместе играли? Сестрица за вами выслала. Соустин радостно здоровался.
– Да, да...
– Вы в вокзальце обождите, а я к саням сбегаю, тулуп там для вас, валенки. Я минутой!
И мужик опрометью бросился прочь. Соустин вошел в станционный залик. На диване, на подоконниках, на пустом буфете, в тоскливой полутемени спали впривалку друг к другу. Баба стояла, мотала в руках ребенка, баюкая. У билетного окошечка подавленно толпилось несколько опоздавших зипунов с котомками. Под самой лампой висел плакат – крымский лазоревый берег, около автомобиля красивая дама в вуалетке, развевающейся над пальмами, над дворцами, над морем павлиньего цвета,– не Ольга ли? Соустин посмотрел на плакат, а в темени кто-то удушливо, по-избяному храпел, ребенок все плакал, все плакал, и вспомнилось летучее счастье, Партенит, и что-то вроде страшно за себя стало ему.
Услужливый, восхищенный Васяня помог переодеться, вынес к саням чемоданы. И уселись. Тулуп залепил Соустину рот, глаза. Когда выехали за мостик, ветер раздольно зашумел, захолодил, во все стороны утонула снеговая волчья степь – без кустика, без жилья.
Васяня навалился Соустину на ухо:
– Петрушку-то, брательника, тоже я этак ночком отвозил. И-и, набедовался!
И пошли посвисты, санная тряска-дремота, и сердце замирало впросонках.
Петушиный неугомонный, дерущий крик... Петух орал где-то за тысячу верст от Москвы. К ноздрям подбирался праздничный угарец от пирогов. И нега, горячая детская нега растомила всего: сестра положила дорогого гостя боком к голландке, накалила ее до огненного, не пожалела дров. В родной скрипучей кровати потягивался безмятежно.
Мшанск!
Соустин вскочил в нетерпеливом предвосхищенье большого, интересного дня.
Прежде всего – оглядеться... Оба окна дослепа заплела махровая ледяная листва. В горнице уже не видно дедовских бревенчатых стен: они оштукатурены, какого-то гробового цвета обои с розанчиками. Ну да, Петр одно время промышлял и обоями. Дверь в соседнюю замороженную зальцу заколочена, чтобы не топить зря... На простенке – олеография в червивой рамке, сохранившаяся еще от деда, памятная, прочерневшая. Какое странное нахлынуло терзание!
Соустин даже на табурет привстал, чтобы рассмотреть поближе. Точно в могилу заглянул... Тот же ручеек пенится по камням на одеревенелом холсте, дальше голландская мельница, непонятная уму, и какой-то понурый сказочный мальчик в широкой шляпе удит рыбу,– сумерки, давность почти затянула его. И Соустин вспомнил другие пробуждения свои – в юности, на холодной заре; как верилось тогда, что где-то в большом мире, за долами ждет его ненайденное счастье! Что ж, вот и побывал Николай Соустин за теми горами-долами, вернулся домой, теперь ему тридцать пять лет... Накинув пиджак, он через кухоньку, где у печи хозяйничала сестра, вышел во двор. Всего и жилья осталось в доме – горенка да кухонька... Сестра с опаской позвякивала сковородками, двигалась на цыпочках, думая, что гость еще спит. Чудились в этом и любовь и жалкая, подобострастная боязнь...
– Коленька, батюшка, да как же ты раздемшись наружу! – ахнула она.Застынешь!
– Да ну, Настя, я здоровый,– отмахнулся он.
И правда – щеки его полыхали темноватым румянцем, московский пиджак сидел хорошо, мужественно на широких плечах, на груди распахнута тонкая чистая сорочка. Спиною почувствовал, что залюбовалась им из своей юдоли сестра.
Утренний тихий, пуховый, по колени, лежал снег. Соустин завернул сначала к полуподвалу, где помещалась встарь дедова калачная,– оттуда глянула нежилая мерзлая яма, даже полы были выдраны, наверно – на топливо. На дворе валялись разломанные, полуистлевшие дровни. Три тощие курицы обалдело брыльнули от Соустина, пропечатывая лапками девственную пухлоту снега. На сарайной крыше зияли голые стропила с догнивающими кое-где клочьями соломенной трухи. Эх, Петр, Петр!.. И отхожего нигде не было. Следы вели за сарайные ворота, заколоченные кое-как жердями, на задний двор когда-то место заманчивых игр, спасительных побегов, страхов! Едва Соустин полез туда, согнувшись в три погибели, как сверху, с застрехи, оборвалась снежная глыба, насыпала колючего снегу в глаза, за пазуху, даже подмышки. Ух, это была жизнь, свежесть! Хорошо!
И остановился. Перед ним раскинулся занесенный снегом, разгороженный пустырь,– раньше тут стояла банька, теперь ее не было. И кругом и поодаль белые огороды с останками плетней, ветлы, воронье... Еще дальше – надречная круча; над ней задами своими проступала главная улица – Пензенская. Он узнавал, где тот дом или тот, где почта, где сквер. На грозового оттенка небе чересчур ярко выдавались снеговые кусты, снеговые крыши; поверх них высились колокольни со спиленными крестами. И тишина окрест, тишина, будто одетая в валенки... И в эти сны Соустин приехал с деловыми задачами! Он нагнулся, зацепил полные пригоршни снегу и начал натирать себе шею и лицо.
Когда он вернулся в горенку, на столе красовался настоящий праздник. Шумел медный самовар. Под чистым полотенцем отдыхал пылающий пирог, пусть и ржаной, но все же пирог, с капустой и яйцами, с сытно промасленной коркой. И целое блюдо любимых "кокурок", то есть сдобных ржаных лепешек на сметане, сверху разукрашенных решеточкой, как исстари велось в Мшанске. И даже полбутылка водки грешно сияла на столе. Соустин был растроган,– будто деды так почетно принимали его, баловали. И тут же сообразил, что сестра на это угощенье, конечно, оторвала часть из присланных им же денег, а он посылал ей в месяц рублей по сорок – пятьдесят. На кухне у нее Соустин только что осмотрел сиротские сковородки и горшочки: они говорили об убогом, скаредном житье, о крохах. А в Москве за десять лет перестало даже вериться, что где-то в самом деле существует сестра.
Она смущенно суетилась подле стола, по-обрядному усаживала брата, из почтительности оговариваясь, называя его на "вы": "Да будет вам, Коленька, я что же, я потом!.." На ней вязаная шерстяная кофточка бурого, старушечьего цвета,– наверно, самое нарядное, что у нее нашлось. Худенькое, выпитое личико перестарка, шея из двух толстых жил. Дед таскал ее за собой по ярмаркам, по базарам, заставлял стоять за шкатулкой. Так и простояла, пробазарила девичью она свою пору. Осталось горенка да кухня...
– Я бы с мясцом пирожки-то завела – в четверг у Блиновых хряка зарезали,– да не успела, всю по рукам рассовали уж. Конечно, держать боязно...
– Да и так замечательно, чудесно! – нахваливал ее Соустин.
– Почему это, Коленька: и резать скотину нельзя,– совет не позволяет, и беречь – кулак будешь? – спохватилась вдруг: – Что же это я болтаю, а пирог-то стынет!
Соустин достал из чемодана московские гостинцы: чай, сахар, несколько банок консервов, две палки сухой колбасы и даже Катины пирожки, к которым почти не притронулся в дороге. Сестра бочком смиренно поглядывала.
Потом, налив полнехонько обе рюмки, перекрестилась, стерла ладонью слезинку.
– Ну, дай-то бог, Коленька... со свиданьицем!
И выпили. Шумел семейно самовар; белый, тихий, спокойный день светился в окнах, в ледяных цветах. Какой-то давний, довоенный день, он – даже в яблочном запахе водки... Недовольный дед, наверно, хлопочет внизу, в пекарне. Может быть, сейчас собираться в сквер на гулянье с барышнями? Полупустую горенку обволакивали исчезнувшие, канувшие в небытие вещи. Мальчик на картинке удил рыбу. Умершие глухо, по-родственному обступали Соустина. Где же явь?
– Ты, Коленька, не смейся про антихриста: его люди видали в селе Пыркине. Передние копыта лошадиные, задние – коровьи.
У сестры не нашлось даже желания задать ему самый неизбежный вопрос: куда все это идет, теперешнее, и чем кончится? Так придавленно убого жил ее ум. Она рассказывала ему про полувымерший мшанский мирок, про родичей и знакомых, сразу воодушевившись, как только дошел до них разговор,– в этом сосредоточился, вероятно, главный интерес ее жизни. Кто помер, кто женился, кто на себя сделал покушение, кто скрылся без вести, кто уехал в дальние края, в Москву или Сибирь, кто добился такой-то большой должности. Хотя сестра, по всей видимости, и глубоко отрицала современный строй, но к большим должностям относилась с завистливым почтением, а слово "комиссар" произносила благоговейным шепотом.
И – рюмка за рюмкой – полузабытый мирок этот начал сладко затягивать, разгорячать и Соустина. Перед ним ожила Пензенская улица, как виделась она в юности,– расположенная на круче, высоко над Лягушечьей слободой, с высокими каменными домами, принадлежащими людям благородного – чиновного или купеческого – звания. В палисадниках играли гитары, за каменными окнами прятались гордые недотроги-красавицы, или они гуляли в садах, которые сползали райскою гущей яблонь до самой Мши, где всклень, вровень с берегами неслась обильная вода. Когда Колька, великовозрастный босой дылда, проезжал этой улицей на возу с калачами, он от стыда напяливал картузишко на самые глаза и уродовал гримасой лицо, чтоб его не узнали. В те времена он до лихорадки начитывался Гамсуном. В баньке, на заднем дворе, потихоньку от деда хоронил свои колбочки, препараты, разные порошки для научных опытов и однажды чуть не умылся азотной кислотой.
И безудержно – даже дух захватило – захотелось сейчас же пройтись по Пензенской.
– Конечно, сходи, Коленька,– поддакнула сестра,– и с родней надо заодно повидаться. Одна у нас осталась родня: Ивана Алексеича Журкина семейство. Может быть, и о Петруше какой новый слушок есть. Как уехал, сердечный, с тех пор мне ни словечка...
Она зажала концами косынки глаза, всхлипнула.
– И домок-то без него отбирают, совсем отбирают, Колюшка, выгоняют меня из последнего приюта, куда я денусь, и-и... То и дело вредный этот шляется... бедняк-то, Кузьма Федорыч... ходит, прицеливается.
– Какой Кузьма Федорыч?
– Вра-аг.
И упала головой на стол.
Соустин вскочил, обнял жалкие ее, трясущиеся плечики (это горе было и тяжко и чуждо ему), отрывал мокрые пальцы от лица. Он готов был рассердиться, утешая ее: как Настя могла расстраиваться из-за такой явной нелепости? Ведь писал же он... а в самое ближайшее время он лично отправится в совет и распутает это дело. Кто у них там начальство-то?
– Да кто, пастушонок бывший сидит... буквы насилу ставит... Бутырин фамилия.
Вот он с этим пастушонком поговорит как следует. Смешно! А к лету дом надо обязательно отремонтировать, перекрыть сарай, двор огородить... Он наклонился над сестрой, всесильный, успокоительный, звал ее скорее одеваться, чтобы пройтись вместе.
И сестра повеселела.
– Я уж и всем говорю, что ты у нас, Коля, особый: ни при каких властях не пропадешь. Только что же супругу-то не привез? – И хмельновато, по-бабьему запела: – Уж как бы я посмотрела на нее, на родную мою сестрицу!..
На улице она почтительно приотставала чуть-чуть от богато одетого брата и на встречных смотрела с такой нескрываемой мстительной гордостью! Соустин ничего не замечал. Улица его детства, Лягушевка, бобыльи завалинки, дорога, засоренная золой и соломой... Навстречу попадались только незначительные мужики и старухи. Где же гроза? С кручи по спуску от Пензенской улицы на ледянках каталась детвора, во что попало закутанные звереныши с сияющими глазами. Их детство виделось словно с другой стороны пропасти. Эти-то даром получат уготованную для них, наново перекроенную жизнь!
Он узнал дом на углу Пензенской, двухэтажный, кирпичного цвета,– дом городского головы, когда-то в детстве казавшийся ему небоскребом. По улице тесно валили мужики в зипунах. По сторонам и сзади шли красноармейцы со штыками, бабы.
– Кто это такие? – забеспокоившись, спросил Соустин у пожилого бородатого зеваки.
Тот осмотрел его с глумливой пристальностью.
– Наши своих повели,– буркнул он и тут же отвернулся.
Сестра боязливо припала к уху:
– Кулаки это, Коленька, в суд их ведут, в головином доме суд теперь...
Соустин невольно шатнулся вслед: жадность, любопытство, трепет полыхнули в нем. Он сразу попал в гущу событий. Если бы только не сестра, у которой уже дергался рот и глаза невоздержанно, слезно моргали... Он потянул ее за руку.
И улица снова отвлекла Соустина. Прохожие, как и встарь, плелись по середине ее, по дороге. Где же те высокие волшебные дома? Их, понятно, и не было никогда. Четыре-пять каменных сундуков с узкими захолустными окошечками. А больше – трехоконные мещанские флигельки, с завалинками, со скамеечками для вечерних пересудов, с чахлой ветелкой; застрехи и оконные наличники изукрашены пронзительно-затейливой деревянной резьбой: всякие кочетки, кружочки, угольнички – плод самодельной ернической фантазии, от которой в душе тошно отрыгалось что-то вроде изжоги. Одна сторона улицы, совсем одичалая, скособочена бугром, заметена снегом, в котором не видно ни тропки, и за бугром – опять пустырь. Пензенская представала глазам, словно вырытая со дна могилы... И из встречных никого не узнавал Соустин: новоявленный народ, чужой, равнодушный. Ну да, это подросли те самые, которые в оное время голопузыми бегали по соломенным слободам, по дворишкам. А те, с которыми померяться бы теперь, которым с торжеством показаться, уехали они, уехали из Мшанска, а иные и из жизни. Впервые он ощутил Мшанск во всей его выморочной опустелости. И что-то беспокойное, еще не узнанное проносилось ветром вдоль заборов, по крышам, по проломанным палисадникам. На угловой вывеске Соустин прочитал:
ИНТЕРНАЦИОНАЛЬНАЯ УЛИЦА
Прошли пустым полем базара. Глаза невольно населяли его призраками былых ларьков, лабазов, рядов... На юру, как нагие, высились две церкви. В одну из них заглянул Соустин. Приделы и алтарь завалены овсом, гребнями, холмами овса, в которых тонули старческие бороды угодников. Свет тускло падал через купол, рождая в зерновой массе бронзовое, как бы закатное свечение. Так мужицкие головы светились когда-то, в глухоте времени, у всенощной... Около церкви ожидало несколько подвод из уезда, по зерну у триеров лазили хозяева в терпко пахучих овчинах, слышались обрывки глухоманной "цокающей" речи. Ряд сел около Мшанска "цокал", переняв это от каких-то перекочевавших сюда северных насельников; из такого села изошли и Соустина предки. На базаре цокающих звали встарь коблами, дразнили "цай-бай". "Цай-бай, пойдем в цайную к Егору Егорыцу цай пить: у него цай горя-ций, прямо из пеци тецет!" Наплывало что-то неизбывно-мшанское, и явь и небыль...
И сестра всюду семенила за Соустиным, в черном платочке, с поджатыми осуждающими губами богомолки. Оба росли у деда, как пасынок и падчерица. Он-то, мужчина, выскочил все-таки в жизнь... А вот и широковетвистый сквер, вознесшийся над городом высоко на валу, на останках древнего земляного кремля. За городом тянулся столь же древний, незапамятный вал, где жители когда-то отбивались от набегов ногайцев. В туманные времена на месте Мшанска стояла Мурумза, легендарная мордовская столица. Город всегда был повит в воображении Соустина сказочной исторической смутью, в которой безыменно тонули и какие-нибудь его необыкновенные сородичи.
– Проньку-то, дурачка, помнишь? – спросила сестра.
– Ну как же!
И она рассказала о Проньке.
Это был известный по округе вшивый, толстогубый, могучий мужик из Селитьбы, с угодливой улыбкой слабоумного, блуждавший ради подаяния по ярмаркам, базарам и поминкам. Кроме того, он помогал колоть дрова в женском монастыре, по неделям пропадая в запертых кельях у бородатых стариц.
Прошлой зимой Пронька замерз под стенами бывшего женского монастыря, ныне совхоза. Его хоронили в селе Селитьба. Именно о похоронах с особым чувством и со сладкоречием рассказала сестра. Некая молва после смерти облекла имя юродивого святостью. Едва вынесли гроб из церкви, у первой же избы была заказана панихида. Перед второй избой опять потребовали панихиду. За гробом скопилось мрачное многолюдие. Платили за службу всякие доброхоты из толпы. Дальше причт уже без просьбы отпевал мертвого идиота по очереди у каждого двора. В первый день не обнесли и третьей части села, и гроб на ночь опять вернули в церковь.
– Три денька так-то хоронили,– вздыхала умиленно сестра,– священники бьются-бьются, никак до кладбища не донесут. А народу-то, народу! Говорят, религии нынче нет... У нас из Мшанска сколько ходило, и я было собралась, да расстройства побоялась... И своего, Коленька, расстройства много.
Соустин выслушал ее с усмешливым вниманием. Эти похороны относились уже к разряду тех "фактиков", о которых упоминал Зыбин, о них, пожалуй, следовало записать. Конечно, это была форма сопротивления; оно скрытно и неистребимо притаилось и в его собственной сестре, но какое немощное, обреченное, покойницкое сопротивление!
А вот бывшая полиция с пожарным двором, на котором избивали пьяных и жуликов. И над обрывом острог. Было что-то сродни рассказу сестры, гнетущее, давно погребенное в приземистой, из выщербленного кирпича, острожной ограде, помнившей крепостное право, николаевскую бессрочную солдатчину.
Теперь здесь помещалась кооперативная швальня.
Тупорылые каменные упоры поддерживали бывший острог над кручей... А внизу бурые, криво разбегающиеся бедняцкие слободки, ветлы, зады, переходящие в поля, в полях ногайский вал, за валом – снеговая метельная невидь... Хмель, что ли, не выветрился еще, терзал какой-то тоскливой непропетой песней? В давние июльские сумерки тут провожали мобилизованных, отслужили молебен, и лохматое мужицкое скопище, окруженное конными стражниками, покорно повалило по дороге – к росстани, к полустанку, к братским могилам. И вот тут, на острожной площади, занесся первый, по-кочетиному протяжный, истошный бабий вопль, занесся, упал и забился на земле... А один раз – Колька был тогда восьмилетним мальчонкой – съехавшиеся из окрестностей базарники избивали на этой площади пойманного в чем-то человека; этот человек поднимался и опять падал, окровавленный, с рыжей бороденкой, в рубахе распояской. То был запропавший за три месяца перед тем отец, по прозванию Собачка. Как стучали тогда детские зубенки!.. Соустин подавил в себе что-то готовое хлынуть безудержно, припадочно... И недалеко уже – только площадь перейти – оставалось до Журкиных, до родни.
Семейство Журкиных обитало на Планской, ныне Урицкого, улице, в обветшалом флигельке. Поля, одетая в толстую мужнину кацавейку, ожесточенно подбрасывала во все стороны горенки люльку, захлебывающуюся от плача; что-то другое каталось и ревело в ее юбках на полу. Сначала вперилась в Соустина неузнающе, враждебно.
– Да это Николай Филатыч, господи! – потом просияла она.
У нее остались те же ясные, боярышнины глаза. Она отпихнула люльку, чтобы разъехаться, расцеловаться, ревущее оторвалось от ее юбки, кубарем перевернулось, заорало еще истошнее. На ходу Поля подтолкнула зазевавшуюся стриженую девчонку лет двенадцати: "Нинка, Машку-то, Машку с пола подыми!" И принялась смахивать сор с табуреток, опрокидывая их в воздухе, потом опять кинулась к люльке, где уже не плакало, а щелкало, икало. Два погодка-мальчугана, остриженные по-овечьи, рубцами, и одетые в длинные девчачьи сарафаны, встав плечо о плечо поодаль, засунув по большому пальцу в рот, исподлобья обозревали Соустина. Он присел, не раздеваясь, стыдящимися глазами оглядываясь кругом.
Проваленные половицы; в углу на сундуке ватные мусорные лохмотья, взбитые после чьего-то спанья; сдобноватый тошный запах выжариваемых тут же, на голландке, пеленок. С подоконников натекло... На стене, на фотографии, сам Журкин в молодости, толстоусый, в вышитой крестиками рубашке, в крошечной фуражчонке на пышных шарах кудрей, с гармоньей на коленях. "Кадры..." – снова вспомнились зыбинские слова... И несмотря на бедность, на недостатки, Журкин, во времена этой фотографии, по праздникам, на рождество и на пасху, напыжившись из последних денег, принимал в гости деда,– не хуже, чем люди,– с наливочкой, с ветчинкой, со всякой рыбкой, а себе с женой позволял полакомиться неслыханным в Мшанске напитком – какао. Дед с сородичами снисходительно принимал угощение, но оттого Ваня не поднимался выше в его глазах. "Ты, говорят, как господа... какаву, говорят, пьешь?" уничижительно усмехаясь, спрашивал дед на прощанье... И отвратно ощутился вкус гробовщиковой жизни, заунывной, мелкотравчатой, беспросветной, как детский плач. Соустин поделил между ребятами пригоршню московских конфет. Оба мальчугана в подрясниках с опаской приблизились к нему и молча рванули из его рук добычу. Сестра искоса, неодобрительно следила за дележом.
Когда ребенок в люльке приутих (трехлетнюю Машку девочка укачала на коленях, развернув перед собой книжку, но не спуская глаз с Соустина), Поля поуспокоилась, разговорилась, обращаясь, однако, больше к сестре, а Соустина, если он соизволял вставить слово, выслушивала без переспросов, с благоговейной, во всем согласливой почтительностью. Она горделиво оживилась, когда зашла речь о самом Журкине.
– Как же, сотню рублей прислал Ваня-то, спасибо ему! И работы, пишет, так много, прямо рвут! Он и по вечерам занимается – гармоньи починяет. По вечерам, слышь, ему отдельное помещение дают, где поспокойнее. Ну, видно, начальству понравился, вот и уважают. Он у меня ведь такой почитательный, боязный, слова поперек никому не скажет!
Мальчишки в это время шепотом сравнивали свои гостинцы, потом люто разодрались. Полосовались они скрытно, беззвучно, только слышалось посапывание да костяной стук кулачишек по стриженым головенкам, да полы сарафанов яростно взлетали, обличая отсутствие штанов под ними. Поля, не прерывая речи, ухватила каждого за ухо и стукнула три раза друг о друга лбами так, что у Соустина вчуже потемнело в глазах.
Сестра, по привычке подозрительно оглянувшись через оба плеча, нагнулась к Поле, спросила одними губами: ясно было, про кого.
– Про это он ничего не пишет... Ну, чтобы, конечно, не подводить ни себя, ни его.– Поля тоже перешла на полушепот.– Но только пишет намеком, что, дескать, знакомые наши тоже хорошо устроились и вроде еще лучше, чуть не в заведующие какие. Я и то говорила: давно бы ему, вашему-то, скрыться...
Сестра слушала нерадостно, не разжимая стародевьих скупых губ: может быть, от этого известия еще горше почувствовала она свою покинутость, сирость? Девчонка за столом преувеличенно-громко долбила над книжкой одно и то же, видимо, только из тщеславия: "дер шулер... ученик! дер шулер... ученик!" – то и дело украдкой вертя головой на Соустина,– не потрясен ли он тем, что вот она уже по-немецки читает! И Соустину неотвязно представлялось, что вот погаснет короткий день, сумерки потускнеют в окне, и некуда и незачем будет выйти за ворота. Москва со своими огнями жила где-то на недосягаемой разуму планете.
...После духовитой горенки на морозе отрадно вздохнулось. Вот и побывал он через десять лет у Журкина... Сестра брела сзади неотступной и к чему-то невесело обязующей тенью. Вдруг она вскрикнула, вцепилась Соустину в рукав.
Из проулка, который выводил на базар, вырвался железный грохот. Один за другим катили два трактора. В сущности, они почти ползли, но от оглушающего рева, от туч снега, выбрасываемых из-под колес, получалось впечатление бешеной скачки. Сестра судорожно висла у Соустина на руке и подталкивала его:
– Бутырин... смотри, этот самый пастушонок Бутырин и есть!
Парнишка, сидевший на переднем тракторе, не являл собой ничего особенного. Он еле взглянул на Соустина, целиком занятый упоением власти над сотрясающим и везущим его чудовищем,– озорным, детским упоением. То были уже не сны, а настоящая, чадно, по-столичному пахнущая керосином явь, вторая, еще не известная Соустину жизнь Мшанска. Подгулявший мужик, перекосив плечи, остановился, укоряюще смотрел грохоту вслед.
– Ком-му-нары!– крикнул он вроде как с угрозой и хотел, видимо, добавить еще ядреное словцо. Но, увидев Соустина, поостерегся, стащил обеими руками шапку с головы и поклонился.
Дня через два в сумерках Соустин очутился близ околицы один.
Он разыскивал Васяню, своего извозчика, проживавшего где-то в Заовражной улице. Познание нового, нынешнего Мшанска Соустин решил начать именно с него, во-первых, потому, что тут легче начиналось,– Васяня сам пригласил его зайти, покалякать, а во-вторых, потому, что Васяню, сына зажиточного мужика с той же Лягушевки, отчасти знавал он с самого детства. Получалась, таким образом, завершенная история одной мужицкой души; но в середине истории пока белые пятна, пунктир.
Кстати об истории... В местной библиотеке, куда Соустин наведался днем, нашлась на стене памятка такого содержания:
ВАЖНЕЙШИЕ СОБЫТИЯ ИЗ ЖИЗНИ Б. ГОРОДА
НЫНЕ РАЙЦЕНТРА С. МШАНСК
Учрежден на месте древнемордовского поселения Мурумза.................. 1555 г. Взят соучастниками Степана Разина под руководством казака Мишки Харитонова............................................................ ........................... 1670 г. Вошел в состав укрепленных городов Московского государства .......... 1673 г. Разорен ногайской ордой..................................................... ......................... 1717 г. Присоединился к Пугачеву, воевода Андеев повешен............................. 1774 г. Назначен уездным городом наместничества..................................... ........ 1786 г. Первый уездный съезд Советов................................................ ................... 1917 г. Установлен первый радиоприемник с громкоговорителем ..................... 1926 г. Над Мшанском пролетел первый аэроплан................................ 7 ноября 1928 г.
На излете селения чернели редкие избенки – все дальше и дальше одна от другой. Около самой росстани – каменный флигель, в нем зарезали когда-то бакалейщика с большими деньгами... Закат догасал рдяно, чересчур очерняя, как бы обугливая предметы. И весь Мшанск наполовину обозначался, наполовину угадывался отсюда в виде неясного скопища ближайших изб и дальних темнот, с кустами, скворечнями и трупами колоколен в небе.
И сейчас главное, что деялось на этой уходящей в огромную историческую даль земле, под этими полевыми закатами, было: индустриализация страны, коллективизация сельского хозяйства.
И странно: оба конца времени, разделенные между собой такой чудовищной далью и непохожестью,– и тот, древний, с легендарной столицей Мурумзой, с ногайским валом, с неведомыми сородичами Соустина, что-то делавшими на этой земле, и тот, что сейчас,– оба эти конца, пред лицом потухающего на закате селения, осмысливались в непререкаемой, неизбежной и вековечной слитности. Полумосковский, полуздешний человек остановился, думал.
Да селение вовсе и не потухало. Под толсто нависшими соломенными крышами затеплились огоньки. Над базаром установилось полымя от электрического фонаря. Электричество провели здесь недавно, уже без Соустина.
Ему показали, наконец, Васянину избу. Вся она снаружи, кроме окошек, хозяйственно укутана снопами и походила на деда, заросшего бородой до самых глаз. Васяня выскочил на стук. Он радостно снял шапку, да так и не надевал, пока бережно вел за собой гостя,– Соустину вспомнилась при этом льстивая почтительность сестры и Поли: несомненно, у мшанских таилось преувеличенное, фантастическое представление о его служебном положении и могуществе.
Едва не запнулся о подворотню, за которой начинался темный – с первого шагу ни зги не видно – дворик. Заботливо ощупал в кармане литр, приготовленный с умыслом для откровенного разговора. Под ногами было мягко и пушисто от соломы. Да и поверху дворик был сплошь укрыт соломой, только в середине оставлено оконце, через которое пробивались звезды. Темно, тепло, как в тулупе за пазухой. "Скотина этак любит",– пояснил Васяня. Из невидимого хлева пофыркивало, помыкивало, въедалось в ноздри густо-сладковатым парным навозом.