355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ал Малышкин » Люди из захолустья » Текст книги (страница 7)
Люди из захолустья
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:37

Текст книги "Люди из захолустья"


Автор книги: Ал Малышкин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 23 страниц)

Аграфена Ивановна взбудоражилась, с размаху, от доброго сердца, нахлестала гостям еще по стакану, себе в рюмочку.

– Дак оно пущай погорит, – согласился Журкин, – нам бы только до лета на кусок заработать да ребят окопировать. Набедовались мы больно... – и всхлипнул от пьяной ласковости, – тетя Груня!

Пришло время сказать и Петру. Он деловито ощерился, послал перед собой пронзительный, соображающий взгляд: все для нее, для Дуси.

– Нам от этих сумбурных обстоятельств, скажу, даже гораздо легче. Вот вы, Аграфена Ивановна, сами загодя от беды ускреблись. – Петр пустил долгий, загадочный молчок, настукивая пальцем по столу; от этого молчка и хозяйка и гробовщик съеженно притихли. – А есть тоже которые вашего класса, но жили по сие время открыто, имея надежду... Теперь их с ненавистью преследуют, изгоняют из родных мест, притом с волчьим билетом. Им в сумбуре можно сызнова себе фамилию заработать. А которые, может быть, имеют и свои особые точки... Эх, Аграфена Ивановна! И в тайгу и в тундру нас с Мишей кидало нигде не сгибли. Мы жить хотим, Аграфена Ивановна, и жить будем!

Аграфена Ивановна опять, по простоте, обирала с себя слезинки. Но Дусины губки, припавшие к китайской чашечке, играли презрительно.

Гробовщик, распотевший, раскосматившийся, истерзавшийся во время речи Петра, от сочувствия шумел:

– Правильно, вот правильно, тетенька Грунюшка, хорошая, будем жить!

И не сегодня, а где-то в завтрашних временах плыл семейный этот, радостный стол, – раскинулся он богато на дому у самого Журкина, и собраны за столом, для задушевного сиденья, лучшие гости. Эх, будет она, будет такая жизнь, сколько бы ни пришлось для нее горб поломать!

От порога, с пустой, вылизанной чашкой на коленях, зарился на стол голодный, забытый Тишка.

Гробовщик подумал, что теперь самый подходящий момент расспросить насчет работы.

– Работы?

Аграфена Ивановна, после рюмочек и сердечного разговора, по-шальному глядела. Думала.

– Работа, скажу, есть, но такая, что от нее народ в большинстве назад избегает. Сами, поди, видали, как составами все пути забиты. Не стало к строительству ни подойти, ни подъехать. Ну и давай весь народ из бараков на разгрузку гонять.

– Дак который, тетя Груня, из-за куска бьется, за этим не постоит...

– А где кусок-то? Жалованья второй месяц не платят. Им, главкам-то, хорошо: они и сыты и в тепле...

Гробовщик омрачился:

– Не пла-атят?

И Аграфена Ивановна тоже из сочувствия омрачилась, помолчала. У порога горящий Тишка напрягал слух...

Петр, забеспокоившись, спросил:

– Но, Аграфена Ивановна, то есть вывод какой?

– Вывод вам будет, когда за дело с умом возьметесь. Они сюда вон целый эшелон мануфактуры пригнали. Так пущай ее заместо жалованья выдают, коль денег нет, – ее у рабочего всякий за деньги купит.

– Ага... – про себя замысловато развязывал что-то Петр. – Вижу, около большой воды здесь живете, мамаша!

– Дали бы возможность, с умом везде большая вода будет...

– Правильно.

Журкин тоже согласливо закивал: какие-то утешительные и плодоносящие догадки почуялись ему у Петра. "Верно, за ним – как за стеной. Первое время починкой гармоний перебьюсь... а там ведь и выдадут когда-нибудь жалованье-то!"

А Петр раздумчиво свертывал цыгарку. Несмотря на напущенный на себя всезнающий вид, он еще смутно уяснял, как и чем орудует Аграфена Ивановна у большой воды... Смотрел исподтишка на Дусю, перетирающую чашки. Она, балованная королевская дочь, лишь по принуждению сидела сейчас около них, зачумленных и нищих. Ну, подождем! Водка мечтательно окрыляла его, и уже по-другому, заманчиво мерещились только что пройденные, осыпанные бураном стогна строительства, словно сквозь Дусю теперь сладко видимые, утепленные ее женской теплотой... Несомненно, крылась тут непочатая почти нажива... Подождем! Петр очень изящно, невиданно для здешней горницы, изогнулся перед Дусей с цыгаркой: "Разрешите?" Но та лишь пренебрежительно тряхнула стриженой волнистой головкой: "Мне-то что!" Для Дуси он не существовал.

Аграфена Ивановна, боязливо дивовавшаяся на эти его выверты, вдруг вымолвила:

– Родимый, ты скажи правду: можбыть, жулик ты?

Петр, скорбно вздохнув, слазил в карман за карточкой.

– Я в свою очередь спрошу вас: что говорит вам этот предмет?

Старуха, не отрывая глаз от изображения, убито мигала.

– И хотя это самая дорогая мне память, дарю вам за вашу ласку!

– Коль ты вправду ему дружок, скажи: где сыночек мой?

– Мамаша! – Петр в расстройстве нагнулся к старухину уху. – Хотите, чтоб сгибли все? Вы, извиняюсь, женщина... хотя и мать. Как же я вам могу доверить? Вот Ваня брательник мне близкий, а сказал я ему когда-нибудь одно слово?

Аграфена Ивановна, сама продувная, базарная, колебалась.

– Я, родимый, понимаю... Вот когда мы еще в Самаре-то скрывались, один заведующий там с Дусей гулял, все утешал меня: "Ваш сын, говорит, может быть, заехал в такое место, что ему и писать оттуда нельзя, чтобы вас через это не подвести..."

– А я что говорю?

– Он мне не только что брательник, – разливался охмелевший гробовщик, он, тетя Груня, друг мне, он – стена!

Дуся, позевывая, собирала перемытые чашки. Порой мимо Петра тянулась через стол, будоража его теплым веяньем груди. Таких чистотелых, красиво одетых барышень давно не видел рядом с собой. Не сводил с нее льстивых глаз.

– Как вы замечательно похожи на брата вашего Мишу! Вы в Мшанске меня не помните? Рысак у меня еще был, под голубой сеткой. Как бывало прокачу по Пензенской, так все кругом: "Браво! Бис!"

– Нет, не помню.

– Ну да, девочкой еще были.

– Разборчива девка не по временам, – вступилась Аграфена Ивановна. Какие кавалеристые сватались, заведующие даже – не хочет.

– Подумаешь, нэпочники всякие...

Аграфена Ивановна вздохнула, добавив не без тайной гордости:

– "Только, слышь, с инженером распишусь, больше ни с кем", – вот у нас как!

"С инженером"... Петр словно озяб, услышав это. О, какая натуга еще предстояла впереди, труды, темнота...

– Значит, мамаша... если какие дела в общем интересе обрисуются, то помочь я всегда...

– Эти уж мне дела! – Аграфена Ивановна, скучая, отмахивалась, она еще не давалась в руки совсем. – Чегой-то у вас тут в ящике-то?

– Гармонья, – ответил гробовщик.

Старуха оживела:

– Гармонья? Ну да, помню, помню. Сыграл бы нам маленько, Иван!

– Очень замечательный музыкант, прямо артист! – нахваливал Петр гробовщика, обращаясь по-прежнему к безучастной Дусе. – Он одну пьесу играет из жизни: "Истерзанный, измученный, наш брат мастеровой..." Наплачешься. За ним однажды две деревни мужиков без ума ушли, за гармоньей, все бросили. Ваня, сыграй, когда дамы просят!

– Дак у меня, вроде сказать, зарок.

– Ну, какой еще зарок! – недовольно сказала Аграфена Ивановна.

Гробовщик совестился:

– Дак... я так порешил: когда мы с Петяшей свое счастье здесь найдем, подразживемся маленько, вот тогда я выну и гряну – эх! А пока пускай в сундучке полежит.

– Ну, ты зарок-то себе оставь, а нам сыграй, разок сыграй! Не ломайся, тебя честью накормили-напоили.

Но гробовщик мучительно отнекивался. Аграфена Ивановна пьяно раскосматилась от гнева, обернулась ералашной, косогубой бабой, крикнула:

– Тебе говорят: будешь играть?

– Зарок даден, – умоляюще противился гробовщик, – теть Грунь.

Аграфена Ивановна разгульно поднялась со стула.

– Так? Ну... вот тебе бог, а вот порог... проваливай отсюда!

– Войдите в понятие, тетя Груня!

– Проваливай – и никаких! Всегда непочетливый был. За хлеб-соль трудно уважить? Не зря, видно, в острог-то сажали... шут тебя знает, за что...

Гробовщик с убитым видом увязывался, валил на себя шубу. Тишка подошел к столу на цыпочках, поставил пустую чашку на краешек и так же на цыпочках убрался к порогу. Шея за ночь еще тощее, еще длиннее стала, ножа просила своею безропотностью.

Петр тоже встал, посумрачнев. Неладно получилось. Аграфена Ивановна подшлепала к нему в упор.

– А ты останься, тебе угол найдем.

Петр мешкал:

– Вы бы извинили, Аграфена Ивановна...

Гробовщик уже взвалил на плечи свою поклажу, Тишка съежился у двери, не зная, брать Петрову торбу или нет. Петр искоса, просительно поглядел на Дусю. Если б она хоть взглядом чуть показала, чтоб остался...

Нет, Дуся с балованными губками не видела никого.

Петр шагнул к порогу.

– Никак не могу я брательника бросить, Аграфена Ивановна, кровь-то ведь своя. Благодарствуйте за все.

И пропал в морозном пару.

– Ты погоди, погоди-ка, быстрый... – кликала растерянно Аграфена Ивановна.

– Не беспокойтесь, барак как-нибудь найдем. Мы без сердца на вас... Помните одно – дела делать будем.

И опять воет ночь, чужбина...

ТРУДНЫЕ ДНИ

У бараков с семи утра клокотали на морозе три-четыре грузовика. В потемках, застегиваясь на ходу, вперегонку кидались из всех дверей барачные обитатели, лохматым шаром облипали каждую машину. Кто поспевал, тот, стоя или сидя, счастливцем летел над снегами до самого места работ – до железнодорожных путей, где ярмаркой кишела разгрузка. Но Журкина путала каждый раз проклятая шуба, крючки не попадали в петли, воротник не заламывался, да и где побежишь прытко в таком колоколе! Тишка, хоть и одетый, из согласия поджидал дядю Ивана – свою защиту. Оба выскакивали чуть не последними и кое-как вдавливались, при общей ругани, на переполненный грузовик. Помощник шофера, распоряжавшийся посадкой, много не разговаривал. "Поехали!" – кричал он водителю, срывая с лишних, с запоздалых, шапки и кидая наземь. Пока те спрыгивали да подбирали, грузовик тарахтел уже за мостиком и дальше, мельчал...

Приходилось брести три километра пешком. И глаз и душа не могли еще привыкнуть к новой стороне. Сначала надо перевалить меж невысоких и голых, сугробами облитых гор. Внизу неохватимая взглядом снеговая ровень, то сияет она до ломоты в глазах, то смеркнется пургой, и по ту сторону ее навалены те же грозовые, синие от снега горы... Там и сям по пустыне обрубки недоконченных зданий, или обгорелых, торчат штыки построенных лесов. Глазастооконная и многоэтажная гостиница высится диким дворцом.

Бараки принадлежали "Коксохиму". Журкину некогда было пока разузнать, что это такое, достаточно того, что тут требовался народ всяких специальностей. Спервоначалу его записали в плотничью артель. Запись вел молодой мужик, которого в бараке все звали Васей. Журкин, когда его записывали куда-нибудь, всегда чувствовал себя подчиненно. Вася был простой плотник, а он, Журкин, – столяр-краснодеревец и притом почтеннее его годами. Гробовщик, утаив про себя горечь, только спросил:

– Где ты писать-то навострился эдак борзо?

Вася оказался и плотник не ахти какой: просто после военной службы, после города заскучалось в соломенной деревне... Около него жался неотлучно светловолосый паренек, вроде Тишки. Обоих малых тоже зачислили в артель подносчиками материала.

Но плотничали не больше недели. И мастеровых – артельных – из всех восьми бараков перекинули в подмогу чернорабочим, на разгрузку железнодорожных путей. Неладное, пожарное чуялось там Журкину, на путях, забитых чуть не на десяток километров заметеленными составами. Помнился ночной разговор в халупе.

Буран стих, зато установился кусачий тридцатиградусный мороз. "Казня, а не ходьба", – роптал даже выносливый гробовщик. Запирало дыхание от стужи, объедало скулы, и при всем этом к концу дороги из-под шубы у взмокшего Журкина курился пар.

Да и на грузовике, когда удавалось захватить место, приходилось не слаще. На подъеме машина вязла в снегу, буксовала, шла тычками, пассажиров то и дело сшибало и валило друг на друга. Достигнув же перевала, ухарь-шофер со смертоубийственной удалью пускал ее вниз на полный газ. В ушах свистали вихри; на крутых поворотах машина, полуопрокидываясь, мчалась только на двух боковых колесах, два другие неслись в воздухе – Журкин сам видал... В страхе он приседал, выцарапывая пальцем крестики у себя на груди; в плечо ему впивался бледный Тишка. "Ну ее и с ахтомобилью-то!" – слезая говаривал потом осунувшийся гробовщик.

Петр в первые же дни сумел ускользнуть от разгрузки: через знакомого Аграфены Ивановны, которую он наведывал ежедневно, через трегубого Санечку, пристроился на плотину, в арматурный складик, кем-то вроде помощника заведующего (настоящий заведующий отбыл для приема материалов в командировку) . "Место последней работы?" – спросили у него. Сослался на бытность свою помощником на лесопильном складе. По паспорту значилось, что происходит из крестьян бывшего уездного городка, ныне села Мшанска. Приняли, жалованья назначили девяносто рублей.

Насчет безработицы больше не тревожились. Каждый день приходило по два поезда в так называемый Красногорск, а все в рабочих руках была недостача, чуть не со станции расхватывали их по артелям, по баракам. Но и с обратными поездами утекало много недовольных. Аграфена Ивановна каркала не зря: зарплату из-за каких-то недочетов в смете, действительно задерживали второй месяц. Но не эти неполадки и не мороз отпугивали таких, как Журкин. Не знал, стерпит ли он до конца артельную эту жизнь, барак, полный чужих мужиков. Ни с кем не мог сойтись, держался скрытно-брезгующим отшельником. Он ведь дома-то и чайпил каждое утро и каждый вечер, на окошках у него висели гардиночки, при гостях бывало сморкался в платок...

Однажды кто-то из барачных, разговорившись, дал ему в починку фальшивившую гармонью. Журкин за два целковых наладил ее в один вечер, попросившись для этой цели к кастелянше Поле в каморку, поближе к лампе. И первый это был вечер, в приютной тишине, у огонька, за своим делом, когда приутешился немного.

Даже Поле наиграл что-то ртом через медные лады, по-комариному. Песня прозывалась: "Истерзанный, измученный..."

Песню услыхал и комендант, чахлый, долговязый несчастливец в длинной шинели. Он занес Журкину гитару, тот мигом вклеил расшатавшиеся ладки. И песня коменданту понравилась. Журкин напевал, а он подбирал на ладках. Поля сокрушалась:

– Барак в грязище, в срамотище, из матрацев труха лезет, один куб с кипятком на восемь домов, а он либо спит, либо над гитарой убивается. Не комендант, а Степа какой-то, исчадье!

Журкин поддакивал:

– Как говорится: ешь – потей, работай – зябни, ходи – чтоб в сон бросало.

На другой день комендант заглянул опять: пропала у него песня из слуха. Жаловался вяло:

– Чегой-то у меня все на "Коробушку" сбивается.

– Половички хоть бы достал, – не вытерпела Поля, – на полы-то взглянуть тошно, в каком хаосе народ живет!

В бараках, верно, было неприглядно, пасмурно сердцу. Понаделаны они из купленных на снос бревенчатых прокоптелых изб. Посредине длинный голый деревянный стол под лампой-молнией, которая то коптила с полымем, то едва брезжила. Под койками напихано всякого барахла... И чуть не каждый сезонник норовил вывести себе отдельную печурку, не внимая ни уговорам, ни брани. Грязнота, гарь... А Поля видала и другое на участках: в сенях некоторых бараков светился серебряный кипятильник "титан", райски светился... Возможно, то чье-нибудь особенное было жилье.

Ну, да и люди там, на участках, сновали другие – больше рабочая молодежь, бойкие, веселые, с машинной чернью под ресницами, и ватники на них словно стройнее подтянуты. А тут, как нарочно, сплошь подобрались одни хмурые, глухоманные бородачи-сезонники...

Только вздыхала.

...В ту самую ночь, когда размолвился гробовщик с Аграфеной Ивановной и опять пошли осоловелые путники маяться по метели, это она, Поля, на стук отперла дверь барака. "С поезда, что ли? Обморозились-то, чай, как!" встретило их в темноте участливое, почти домашнее гореванье. Тут же проводила к койкам, подбросила заботливо тюфячки, – всего этого хватало, потому что в бараке, построенном на шестьдесят душ, ютилось тогда только сорок с чем-то.

У Журкина жену тоже звали Полей. Но жена у него была царь, статная, костлявая, с широкой бровью, а эта Поля низенькая, тонконосенькая, узкоглазая, с пылко-румяными, как у девки, скулами (хотя и выходило ей за тридцать), по всему обличию мордовка. И на самом деле, приехала она из мордовского края, из Рузаевки; муж ее служил там в кондукторах. От мужа Поля ушла.

Журкин сразу доверился ее доброте, попросил припрятать в каморку единственную свою драгоценность – сундучок с гармоньей: в бараке всякий народ вертелся, а гармонья была четырехрядная, юлий-генрих-циммермановская, звончее баяна, больших теперь стоила денег.

О мастерстве гробовщика услыхали, кому надо, и другие гармонисты, рассеянные по баракам строительства. Водку не продавали – было запрещено. Гармоньями утешался не обжившийся еще и сомневавшийся народ... Спустя немного еще двое – уже бетонщики с плотины – принесли Журкину починку. И опять приспособился с ковыряньем своим на обрубышке около Полина огонька. Сама кастелянша закатилась по своим делам в рабочком на весь вечер. За перегородкой отдаленно пошумливало бородатое, малахайное население барака плотники, каменщики, грузчики; тут, в каморке, мастеру оно не мешало, подбирал на слух самые каверзные, тонкие волосинки-голоски.

А с третьего вечера сидение это почти вошло в обычай. Поля сама поощряла: "А вы чего там, не стесняйтесь! Мне одной тоже скучно". Сама устроилась с шитьем напротив на кровати (одеяло семейное, все из разноцветных ситцевых клиньев) и начала перед гробовщиком ворковать, ворковать... Сначала называла его "товарищ Журкин", потом спросила имя, отчество, показывая этим, что Журкина она считает отдельным от всех, особо уважительным человеком. И гробовщика разморило душевно; главное – эдакое же глазастое одеяло и в Мшанске постлано на сундуке... Только что собирался он раскрыть рот – рассказать Поле про мшанское свое бедованье, про шесть ртов, шесть кусков – и запнулся. То ли побоялся обидеть ее рассказом о семейственности, когда баба сама все кинула, убегла от мужа, то ли еще что... А Поля, ничего этого не чуя, весело перегрызала нитку. Вблизи оказалась она пухлая на тело бабенка, охотница посудачить, поскалиться, хотя тоже, видать, хлебнула горя всласть. Была она дочерью путевого сторожа. Встречала поезда с флажком, возила птицу в город, на базар. К сугробам, к пустошам ей не привыкать. Сказала, что пополнела даже тут, на новой жизни.

В бараке над этим якшаньем посмеивались, но редко: люд сбился там озабоченный, гробовщика за лишнее добытничество только уважали и звали мастером.

Но как-то вечером заявилось в барак беспокойство – уполномоченный от рабочкома, партиец Подопригора. Первым делом зашел в каморку к кастелянше напиться. Журкин под вопросительным его взглядом резво подхватил чурбашек, смел в охапку починочное свое барахлишко и убрался в общее помещение. Чужого как бы племени показался гробовщику этот человек. Пожилое медное лицо его изморщинилось и обгорело не от солнца, а от плавильного жара где-то в отроду железной, машинной стороне... В бараке уполномоченного ждали. Недовольный говор среди артельных насчет разгрузки шел давно. Когда же кончится волынка и пошлют на настоящую работу?

Подопригора оглядел всех, улыбаясь открыто, по-свойски. То было еще непривычное для него дело. Бороды, малахаи, космы, упавшие на лоб, лица, заранее несговорчивые, чуждающиеся... Его послали в самые отсталые бараки. Вот если бы на доменный участок: там слесари, монтажники, машинисты, кругом братки, совсем другой разговор. Но и среди здешних, конечно, найдутся свои, боевые, и немало, надо только суметь достать.

И Подопригора начал пояснять:

– Что ж, разгрузка выполнена больше, чем наполовину. Подождать осталось немного. Сейчас мы бросаем сюда все, какие возможно, силы, чтобы именно скорее ее изжить и скорее всем встать на работу по специальности. Недаром разгрузка по ударности приравнивается к работам на плотине. А плотина – все видали, все знают, какой там кипит геройский, ураганный разворот! Вот если и мы разовьем такой же темп, это значит... Это значит, товарищи, что уже к концу года здесь замаячат первые, каких на свете не бывало, железные заводы!

Голос у Подопригоры едва не пресекся от возбуждения. Но из слушателей мало кого разгорячил он: молчали. Не утешило их и разъяснение, что зарплата задерживается из-за того, что израсходованы к концу года все кредиты и что прорыв этот в ближайшем времени будет ликвидирован, – а до тех пор мы с вами, товарищи...

Бородатые хмуро слушали; лампа-молния сеяла с потолка полусонную одурь на койки, и на деревянный общий стол, и на печурки, там и сям вытягивающие верблюжьи глиняные шеи. Ох, где-то глубоко еще крылись тут свои...

Рыжий, белотелый каменщик, по прозвищу "Золотистый", разохотился поговорить:

– Товарищ партейный, тут такое дело... Работаю я по фасонной кладке. Как лето, так всем селом на каменную... Врать нечего, заработать можем так, что всю зиму лежи да поплевывай. Но я теперь, как прочитал про вашего гиганта в газетке, заместо того, чтоб на печку да на бок, приехал к вам, золотистый, поинтересоваться...

Хмурый голос перебил:

– Значит, как в театр сюда приехал?

– Я не в театр, золотистый, а дотошно мне увидать, как происходит рабочий человек. Нам с тобой, деревенским, одно долбят: рабочий, рабочий! От какого же такого особенного зерна он происходит? Вот что. А тут – на разгрузку...

Подопригора распахнулся, повыше поднялся, чтоб все слышали.

– Я тебе скажу так для начала. Сознательный рабочий делает то, в чем есть необходимость классу. Я вот мастер коксовых печей, с Донбасса, а приехал сюда – печей-то еще не построили, послали меня на работу в профорганизацию. Значит, надо сейчас для будущего этот участок поднимать. И, значит, в интересах пролетариата должен я в данный момент отдать именно ему всю свою энергию. Так?

– Так, так, – невразумительно поддакивал Золотистый.

Гробовщик роптал вслед за другими:

– Не разбери-бери получается.

Мало надежности примечал он в здешних делах. Будущее виделось ему при этих обстоятельствах и шатким и малообещающим. Где тут верную копейку выгнать? А новую работу нужно было делать на морозе. Тяжелая это, не мастеровая была работа, в одной куче с мужиками, совсем не подходящая для Журкина. Пальцы от нее лубенели и вечером с трудом ухватывали деликатный, полагающийся для музыкальной починки инструмент.

В тот раз, когда приходил уполномоченный, опять Поля сгинула до полуночи, и Журкин на свободе наработался на своем чурбаке досыта – не меньше, чем рублей на восемь. Перед полёгом вернулся Петр, то ли от Аграфены Ивановны, то ли от дружков, которые завелись у него по другим баракам. Не раздеваясь, постоял он над гробовщиком, руки в карманы, словно гость. Оглядел помещение, пощерился:

– Угол-то хорош, а вот бабу зря упускаешь. Сейчас иду, а она по метели с уполномоченным, как барышня, под ручку расшивает.

– Это Поля-то?

– А кто же?

Журкин жикал себе подпилком.

– Ну и пускай.

А сам впервые подумал, что не простая эта Поля...

Выгружали на путях всякое: проволоку, кровельное железо, рельсы, стальные щиты, шпалы, цемент, части громоздких землекопных и еще каких-то машин. Журкин с Тишкой на первое время попали к составу полегче – с заграничным огнеупорным кирпичом. Он назывался еще шамот. Дивились оба на этот кирпич – одна штука не похожа на другую: кружки и полукружки с дырами, плитки с вырезами и отростками, иные с утолщениями, вроде башмаков; причуда, а не кирпич, и притом сливочного цвета. И Золотистый тоже дивился... Лязгали составы за вагонными заборами, заманивающе свистали паровозы – некоторые, рядом, некоторые подальше, за увалом, а иные и совсем пропадали в ветре. Где? У Мшанска, может быть...

Возвращались в барак при сумерках. Шли, а над головами лохматилась инеем проволока телеграфная, и, погасая над далекими где-то землями, пронизывал и глаза и душу студеный, пунцово-желтый закат. Сугробы сливались в степь, в темь. Над плотиной краснотой нарывало небо от ранних огней. Журкин с Тишкой сбивались тропкой поближе к этому сумасшедшему месту, где попадались в изобилии щепки, чурбашки и прочий деревянный отброс, годный для топлива, который они и собирали трудолюбиво в вязанки. Иногда удавалось приволочь за собой на веревке полбревна или целую доску. Особенно Тишка жадничал, на каждое полешко кидался, коршуном, боясь, как бы не приметили другие, срыву хватал. Всех больше хотелось ему нацапать... Не они одни, вся смена, чуть не полтысячи человек, ватагами разбредшись по дорогам и по участкам, шарила, потому что бараки, плохо еще облаженные, отапливались впроголодь, угля подвозилось по малой кучке и то не всякий день. На каждые три-четыре койки сложена была своя печурка, на которой обладатели варили себе хлёбово, кипятили чай, сушили одежду. К вечеру от вновь сложенной, между Петровой и гробовщиковой койками, печурки валил пар, щепки искристо постреливали; раздевшись до рубах, хозяева разлеглись, блаженствовали пузами вверх в ласковом пекле воздуха. "Да, брат, за тобой не пропадешь, недаром ты и в Китае побывал!" – мурлыкал Журкин. А Тишка побежал в сени за водой для общего чаепития.

Потом ежевечерне повелись эти неторопливые, врассидку на койках, чаи. Для Тишки то был во всем дню самый желанный, обжажданный час. Харчились все барачные в столовой, вместо денег расплачиваясь талонами... Вот там, кроме супа из соленого судака и пшенной размазни, политой духовитым соусом (Тишка, оголодавший после долгого сухоядия, прямо трясся теперь над тарелкой, огораживая ее локтем, нарочно длил еду – и мучил и лакомил себя!), давалось по два стакана чаю, а к каждому стакану по два леденца, или "монпасетки", как называл Журкин. Тишка чаю выпивал только один стакан (в предвкушении своего, вечернего), а оставшиеся "монпасетки" припрятывал. И вот вечером, как осветится лампой барачная пасмурь, закипает на печурке чайник, дядя Иван щепоткой засыпает под крышку какой-то травки, вынимает Тишка завернутый в бумажку заветный запасец.

Он отхлебывает горячего до слез, в глазах вместо ламп прыгают звезды... Так ввосседает он на койке с заработанной кружкою чая в руках, прилежный и тщедушный; никто его не замечает, никто не трогает. И под чай можно сладко замирать – высчитывать.

Скоро выдадут первую получку за полмесяца (в бараках теперь не сомневались, что выдадут; знающие люди говорили, что и по закону нельзя дольше рабочим задерживать жалованье). Если скостить долг за обеденные талоны, чистых остается двадцать два рубля. Прохарчиться хватит пяти рублей (на всякий случай еще пятишница в кармане завязана), значит семнадцать можно послать маманьке. И Тишка невидимо перелетает к ней вслед за деньгами. Маманька, хилая и лебезливая перед всеми, живет Христа ради у свояка за печкой. Погоди, погоди!.. Ей приносят повестку. Старуха не верит: "Чай, не мне это, другому кому-нибудь?.." Нет, Тишка тащит ее на почту, там суют ей через окошко семнадцать рублей, – когда она такие деньги видала у себя? И Тишка видит, как чумеет старая, приваливается тут же, на крылечке, в лаптях, в зипунишке своем неизносном и плачет.

И только полмесяца прошло – опять ей семнадцать рублей! Бежи, бежи к окошечку, поворачивайся живее! Тишка, чуть не хихикая вслух, сам бежит к чайнику, торопится скорее нацедить себе, чтобы не прерывать ликования. Еще полмесяца прошло – опять семнадцать! Ха-ха-ха! Старуха уже сама загодя топает на почту: нет ли повесточки? Как будто так и надо! А свояк-то, – он раньше ей и Тишке ногой показывал, – свояк-то!

Если же за целый год взять, сколько составится из этих получек? Однажды доверился гробовщику, высчитали сообща, не торопясь. Выходило: старухе хибарку двухоконную, самостоятельную можно осилить рублей за восемьдесят. Двор первым делом огородить. Лошадь... Ну, относительно лошади Тишка, конечно, и сам не верил, так, для забавы, дурил под "монпасетку". Рубашка на нем пропаривалась, взмокала, голова сладко и ненасытно чесалась... А что ж лошадь! Теперь, когда у богатых отбирают, если смекнуть, совсем задешево можно...

Журкин похваливал:

– Хозяйственно, Тишка, ударяешь, далеко пойдешь! – У него самого от уюта завивались всякие мечтанья. – А если не выйдет, в те времена поступай ко мне в услуженье; ты смирный... не обижу ни жалованьем, ни харчами!

От печки палит жаром, чайник шумит. Петр, прихлебывая из кружки, серьезничает над книжкой "Что нужно знать арматурщику". Гробовщик, разувшись, дав ногам порадоваться, просматривает перед починкой барахлистые гармоньки. "Вона какую кучку ему натаскали. Всё денежки!" – вздыхает Тишка. Обоих старших обволакивает волшебный воздух добычи.

Иногда к Петру под чай заглядывали дружки. Тишке внушали пугливую тоску их цыгарки, похабные присловья, малахаи, по-разбойному сдвинутые на затылок. Нередко пахло запретной водкой. И дядя Петр при чужих злее хозяйничал:

– Тишка, мигом налей-ка чайничек!

– Да я весь мокрый, дядя Петра...

– Ж-живо!

И Тишка убито плетется в морозные сени. Вечернее удовольствие его разорено. Журкин тоже недолюбливал этих шумных гостей, без стеснения в одежде разваливающихся по койкам; раньше срока кончал чайпить, с гармоньками удалялся к Поле.

Петр, озоруя, поощрял вдогонку:

– Окручивай, окручивай! – И к дружкам: – Первый ударник у нас насчет баб!

Журкин и гневался и стыдился этих окриков. Верно, помимо заработка, еще потайная отрада какая-то приманивала его в кастеляншину каморку. Поля с рукодельем приваливалась на перину, которая толсто вздувалась по обе стороны от нее, как два бедра; и от бумазейной пухлой кофточки и от лампы тянуло семейным теплом. И теперь, если Поля уходила гулять, работалось в одиночку грустновато как-то.

Один раз вечером Журкин аккуратно положил перед ней на стол трехрублевую бумажку.

– Вам, – сказал он.

Поля отказывалась:

– Да что вы, что вы, Иван Алексеевич!..

– Как "что вы"! Вот к огоньку допущаете. Гармошками только и живу... Где оно, жалованье-то? Берите.

– Да ну вас... За что?

– Извиняюсь, за характер за ваш за хороший.

– Да ну... – Поля деловито подобрала все-таки трешницу. – Разве в кино на них сходить? Уж я это кино люблю, Иван Алексеич, как дурная! Муж-то мне не позволял: "Ты, говорит, туда с мужчинами спать ходишь". Тьфу! Бывало с дежурства придет, а я из кино... так чем ни попадя норовит. Еще через это я ушла.

– Чистый демон! – поддакивал Журкин, сбычась над работой.

– Да. Терпела-терпела, и ну, думаю, тебя! Моего и веку-то женского, может быть, лет пять – семь осталось... Так я...

И не домолвила, и недомолвка получилась грешная, доверчиво-бесстыжая. "Ну дак что ж, свобода на это теперь", – про себя согласился Журкин, не в силах затушить каких-то внезапно поднявшихся в нем жгучих, поганых надежд. А век ей – трудный, самая тягота могучего бабьего налива... В первые дни, как поступила в барак, запиралась постоянно на крючок, мужики ночью щупали дверь, торкались. Теперь, как партейный стал почаще ходить, отлынули...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю