![](/files/books/160/no-cover.jpg)
Текст книги "Люди из захолустья"
Автор книги: Ал Малышкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 23 страниц)
Собственно он должен был сказать так: "Меня, Поля, в эту ночь и всегда тянет быть с тобой, а ведь скажут: коммунист – и с кастеляншей своего участка путается. Нехорошо! А я ведь человек". Тронул женщину за локоть, но она отстранилась. Спросил:
– Почему все молчишь?
– Да молчанка напала,– сухо ответила Поля.
И Тишка, идя рядом, слушал разговор с Муртазиным, видел игру с Полей. Люди эти жили на своей земле... И постепенно поднялись невидимые, лишь по краям сияюще-очерченные горы, и темнота внизу раздвинулась в мерцающий, текущий огнями мир. Огни в долине сквозили светом утра. В одной точке молнийно вспыхивало то и дело лучистое, ослепительно-синее: это был сон во сне...
Подопригоре дальше одному спускаться в тот мир. Каменщик замешкался около него.
– Ты, золотистый, попомни мое слово-то... насчет завода. Хочу попытать вашей рабочей жизни.
– Устроим,– сказал Подопригора.– Мы вот и Полю к машине поставим, сделаем из нее ударницу высшей квалификации. Так, что ль?
Он все пытался ее расшевелить, согнать с нее непонятную насупленность. Но Поля молчала. А хороша она была в ту ночь на краю косогора, над огнями: лицо голубое, как в кино, незнакомые, жаркие глаза... Подопригора помедлил около нее, прощаясь.
Тишка долго не спал. Огни мерцали, текли сквозь него. Подопригора продолжал оставаться с ним – сильный, добрый, опекающий. Он, конечно, будет сокрушаться, когда Тишка уедет в деревню, и, если узнает заранее, никогда не допустит этого. Но Тишка видел себя бессильным поступить иначе, и ему, пожалуй, доставляло наслаждение, наперекор сокрушающемуся Подопригоре, наперекор себе повторять: "А вот уеду, а вот уеду..." Он и сам не понимал, что за чувства раздирали его.
В рабочкоме Коксохима давно не случалось такой бури. Женщина не вошла, а разъяренно ворвалась в дощатую, с утра обложенную очередью комнатушку, где засели, кроме секретаря, профорг Подопригора и один московский товарищ из газеты. Плевать было женщине, что сзади бушевала, материлась смятая очередь, что трое сидящих за столом людей встретили ее странными глазами... Прямо к ответственному столу покатило гневно запыхавшееся, раскосмаченное существо, до тревожности знакомое Подопригоре. Только что доложил он, с подробностями, о вчерашнем собрании, а секретарь добавил к этому, что на коксовых печах выяснилась целая бригада каменщиков, сплошь из баптистов, причем сам бригадир выступает на молениях в качестве главного жреца. Трудность заключалась в том, что каменщики эти, редкой квалификации, были односельчанами, связаны родством,– как их тут без свары растасовать по отдельным бригадам? Секретарь, вырванный из раздумья, вопросительно уставился на Полю.
– Нет уж, нет уж,– вознегодовала она,– раз я пришла, я не уйду! Я не за себя пришла, а за шестьдесят человек... Вас поставили за рабочими смотреть, чтобы они не как скоты жили, а вы как за этим смотрите?
И зачастила, и зачастила – нарочно без передышки, чтобы никто не поспел и слова вставить, чтобы вот так эти трое и сидели, ошарашенные, пока она не высрамит их за правду до конца. Подопригора и впрямь был ошарашен, и стыд за публично ополоумевшую Полю,– это смирную Полю-то! – противный стыд сцепил его и не отпускал... А Поля, распаляясь, когтила и когтила. Конечно, в истошном рассказе ее барачная обстановка представлялась в десяток раз отвратнее и мрачнее, чем было на самом деле. Комендант – нюня, только и знает, что беспросыпно трынькает на гитаре. Над матрацами – не прокашлять метелью ходит гнилая труха. А печки...– Тут Поля чуть не задохнулась от них, от лютых...– Печки тоже были для позорища выложены на секретарский стол, как они есть, до потолка спеленатые вонючим паром, к вечеру нашурованные осатанело, докрасна, так что даже бревна стенные раскаляются – тут не только барак, а весь участок полыхнет в момент, как порох.
– Вы вон лозунги про заразу развешали, чтобы ее бояться. А партийный ваш, вот этот, вчера на собрании про попов говорил, как они по девять-десять покойников для разговоров сразу хоронят! А вот погодите, как с теплом-то везде раскиснет, у вас их, покойников, не по десять, а в каждом бараке по двадцать будет, не вру! Какие же от этого лозунги получаются?
Секретарь, прихмурившись, обернулся к Подопригоре.
– Это на твоем участке?
– На моем. Верно, грязновато там...
– "Грязно-ва-а-то"! – фыркнула бессердечная Поля.
– Так – короче... чего же ты требуешь? – спросил секретарь.
Кажется, разговор этот в присутствии третьего, незнакомого Поле человека несколько угнетал его... Кожа у секретаря под глазами усталая, в белых крапинках. Черная, поседевшая от долгой носки рубашка... За хлипкой дверью по-вокзальному, внабой теснились люди, каждый со своим интересом,сколько сот их пройдет здесь за день! Поля готова была пожалеть секретаря. "Ну, уж нет, нет, не отступлюсь!" И этот третий, незнакомый, так ясно, ободряюще глядел на нее.
И Поля начала перечислять, что ей надо. Занесясь, она уже подымала голос за весь участок – упомянула и про прачечную, и про баню, и про медпункт, и про ЗРК... А в бараках сейчас же начать всеобщую скоблежку и чистку, сейчас же для того дать кипятильники, "Титаны" эти, а печки все к чертовой матери!
– Насчет "Титанов" трудновато, друг, лучше мы вам еще один куб отхлопочем...
Полю даже затрясло от негодования, она не дала и договорить. Слыхали они про кубы, сколько уже времени сулят их поставить. Значит, подожди еще полгода, подыхай в грязи! Для кого же тогда кипятильники на складах – для особенных господ? (Поля в пылу своем чувствовала, что вот-вот поддастся секретарь, уже в руках у себя видела заветную, зеркально-сияющую добычу, только поднажать немного, и Поля, хитрая, вовсю поднажимала.) Надо, чтобы и в мужичьих бараках что-нибудь, как солнце, светило. Чтобы насквозь в бараке было, как на небе,– вот как должна делать Советская власть! Чтобы мужик чисто жить приучался. И еще и еще всякое такое: вчерашние обзавидованные знакомкины горницы распахивала теперь Поля над секретарским столом, сказочно населяла ими свой шестой участок... А если нет, она и выше пойдет,посмотрим, что на это партия скажет, когда женщину не хотят и слушать, и только разговор один, что дайте ходу женщине...
– Погоди, погоди! – приостановил этот ливень секретарь. Досадливые и вместе одобрительные смешинки играли у него в зрачках. Перемолвившись взглядом с остальными двумя: "Вот баба!" – потянулся к телефонной трубке...
Подопригора в ошеломлении молчал: обдумывал про себя новую эту, как гром внезапную, Полю. А она, казалось, и забыла о нем, сидела сердито-победоносная, выпрямленная, готовая опять, если нужно, ринуться в бой. Из отдела снабжения по телефону что-то возражали, наверное жадничали, хотя секретарь веско и даже зловеще разъяснял им, что дело с распределением пора повернуть по-другому, обратить внимание на наиболее отсталые участки, а такие имеются, под конец самолюбиво потемнел, сказал, что заедет поговорить лично. Поле написал бумажку.
– Завтра иди в снабжение, там добивайся.
– А печки когда к чертовой матери?
– Заедем к тебе, посмотрим.
– Но если что, я опять приду! – пригрозила Поля и по-царски, смаху запахнув шаль, покатилась.
Тот, незнакомый, встал, перехватил ее около порога.
– Ну-ка, товарищ, дай мне на память твою фамилию и где тебя найти.
– Полю спросишь... на шестом участке.
Человек записывал. Ему нужно было для газеты. Читала она такую: "Производственную газету"? Поля, положив палец на губы, покачала головой. Ну, вот. И завтра она должна была – удастся или не удастся ее дело, все равно – позвонить об этом по телефону в гостиницу, в редакцию. И вызвать товарища Зыбина. Газета тоже возьмется за это безобразие. И если начнется опять волокита, то...
Поля поняла, зло, готовно вспыхнула.
– Беспременно позвоню, ей-богу!
И ей понравился высокий, молодой лоб незнакомца. Едва удержалась, чтоб не подняться на цыпочки и не откинуть с этого хорошего лба русую прядку, которая вот-вот упадет в глаза...
Секретарь, постукивая карандашиком, спросил Подопригору:
– Что же ты про бараки молчал?
– Я не молчал, я сколько раз сигнализировал.
– Плохо сигнализировал.
Подопригора, словно окаменев, загляделся на окошко. Правда, он раньше Поли мог разъяриться, поднять тревогу на этом участке. Но Подопригора и сам обитал кое-как в тесной клетушке, да еще при нем два безответных, маленьких тельца, однако не жаловался. Победа мыслилась ему непременно за суровыми хребтами лишений, в отказе от себя, в воинственном обеднении жизни. Почему же и другие не должны поступаться вровень с ним?
– В гражданскую не это видали,– сказал он.– В данный момент главный бросок у нас идет на строительство...
Зыбин, строчивший что-то в блокноте, поднял голову.
– Мы, дружище, фундамент социализма строим не только на коксовых печах... Должен знать. И в жизни. И в жизни тоже нужно... чтобы в ней сейчас с одного краю все больше светлело. С гражданской ты вредную путаницу не разводи.
Холодны были глаза.
"...Да, здорово меня пощипали,– горько подтрунивал Подопригора над собой, выходя на волю.– Наверно, за дело. Говорят – путаница..." И у самого Подопригоры пробивалось иногда опасение: не тащится ли за ним незаметно некий ядовитый послед от Вольки Кубасова? Трупное заклятье свое наложил Волька на цветущие мальвы, на счастливый семейный свет в комнатах, и Подопригора сумрачно отворотился от них... А вот сейчас над строительством, над близящимся социализмом плыли весенние облака, шумы, хлестал голубой ветер. Поля, розовая, злая, горячая, недавно пробежала здесь по лужам. Лужи, обманно-бездонные, сияли. У Подопригоры ветром выхватило газету из рук, и он неуклюже погнался за ней, смеясь и чертыхаясь. Сбоку свистнуло: по узкоколейке, между лесов и ям, продирался состав, и чумазый машинист, перевесившись через поручни, весело щерился не то на Подопригору, не то на солнце.
Утром Поля появилась в приемной отдела снабжения. Заодно прихватила с собой и коменданта,– он несчастно жмурился позади нее, словно только что спросонок вытащенный на свет, в шинели, перепоясанный непотребно на самых бедрах, вроде подрясника. За столом сидел седенький, бесчувственный сухарь, в очках, с карандашиком за ухом. Вот такую язву, наверно, стоит в газете прохватить. Поля подошла к нему шагами, исполненными предгрозовой твердости: "Ну-ка, только скажи мне что..." – и шаль на себе запахнула для боя. Седенький, однако, ничего не промолвил, не спеша сходил с бумажкой в кабинет к начальнику, потом, вернувшись, вынул не спеша карандашик из-за уха.
Тут Поля не вытерпела:
– Сколько дали-то?
– Резолюция: два кипятильника.
И Поля ни с того, ни с сего до сладкой ломоты в сердце умилилась на седенького. Совсем не за что было его прохватывать. И как это он ладно, не спеша, с толком кропит, разносит дела по книгам... Со счастливыми глазами обернулась к коменданту. Тот, зазевавшись на окно, одной рукой изображал гитару, а другой нащипывал невидимые струны. Ей и смешно и противно стало.
По телефону из гостиницы ей ответил резкий басок:
– Товарища Зыбина сейчас нет. С вами говорит сотрудник редакции Горюнов. В чем дело?
Узнав, что это Поля с шестого участка, Пашка закипел:
– Ну, давай, давай материалец. Как с кипятильниками? Отпустили? Ну, то-то! Мы с товарищем Зыбиным приедем, ты жди. Заметку хотим пустить. Ага! Теперь мы такое задумали: устроить соревнование по участкам на лучший барак. Ты должна выйти у себя на первое место, так и знай. Потом – конкурс во всепостроечном масштабе. Лучшие на всем строительстве бараки премировать! Обмозгуй это дело хорошенько.
У Поли голова горела от дум. Значит, коменданта прежде всего к шаху-монаху...
А "Титан" водрузили в проходе, прямо против Полиной каморки. Он должен был обслуживать два барака. Люди, не расходясь, толпились до вечера в праздничном этом углу. Да, отсюда благородное металлическое озарение падало на весь барак,– с охотой, наперебой тащили дровишки, растапливали, пробовали струю, и чудно многим было, что струя бежала только из кипящего: "Умна-ай!" Поля, сидя в каморке, лишь покрикивала, чтоб руками не лапали. Она уже не выбегала то и дело, чтобы еще и еще раз тешиться обновкой, она переживала горделивый отдых, полноту удовлетворенности, почти материнской, слушая шумливую суету за дверью. Поля изумлялась самой себе: она, одинокая домашняя женщина, сбежавшая в чужие места, очутившаяся среди одних мужчин, на огромной стройке, оказывается, могла тут добиваться кое-чего, пересиливать других, завоевывать – и как! Кипятильник был только началом, неиспытанная, пьяно-захватывающая ширь обещалась впереди... Полю подняло с места: в каморке тесно стало для такого ликующего дыхания. Хозяйкой прошлась по бараку, не удержалась, крикнула мужикам:
– А печки-то скоро к чертям посшибаю!
Ей обозленно пустили вслед:
– Ой, склизкая... попробуй!
Поля вышла во двор. Мартовская темнота, свежесть ночного заморозка; как будто чуть-чуть пахло цветами... Горы пропали, или поднялись, может быть, еще выше, страшно ушли в самые звезды, в зыбь из звезд. Поля стала добрая и слабая, захотелось по-бабьи, с покорной прижмуркой, потянуться, да так, не открывая глаз, и привалиться к чьей-то теплоте. Но не было никого... Только что, проходя по бараку, видала Журкина,– он пристроился у печурки, как всегда, трудолюбиво согнувшись, мусоля ладки. Перед ним слеповато горел фитилек... Поля дивовалась на торжественные весенние звезды. А гробовщик старался над своим делом у печурки, он и не подозревал о них.
Базары, базары. Петр трепещущими ноздрями вбирал знакомый сыздетства, веселящий настой из конного навоза, дыма, рогож, ситцевых платков и разной съестной тухлятинки... В базарах прошла вся его жизнь, они чередовались в ней подобно волшебным жатвам. В шумах, в гомоне их доплескивалось что-то из самой ранней, умытой из ледяного колодца молодости... Тогда, в Мшанске, они разливались с зари – коровьим ревом, гармоньями, мамаевым полчищем телег, скота и людей. Между рядами и лавками толкалось, тискалось базарное быдло, необозримое скопище простаков, прикопивших за зиму в деревне кое-какой достаток и, на всякий случай, крепко укрутивших этот достаток в карманы нижних портов. А в ларьках, в красных рядах в лабазах сидели, как в засадах, ловцы, сладко унюхивая, дожидаясь... И даже ветерок островато припахивал деньгой. А ярмарки под Казанской божьей матери обителью, где Петька впервые глотнул чародейской водки, где первую в жизни девку сволок под обрыв к Мше... А Петры и Павлы в Лунине, а Девятая пятница в селитьбе, с певчими, с крестным ходом, с золотеющими в обильной ржи поповскими ризами: в ризах шествовали, делали свое дело тоже добытчики, сродственные базарным, и было радостно, что весь мир, до самого неба, состоит вроде из одного громадного млекопитающего базара.
Петр пробирался в чащобе продавцов и покупателей, словно среди дружественного войска. Да, базары не покорялись, они существовали, они пробивались из-под земли, несмотря ни на что. И все было бы точь-в-точь как встарь, в Мшанске, если бы только не чужаки-башкиры кое-где, в островерхих шапках, да не верблюды, лениво разлегшиеся под бугром, на солнышке... Кое с кем из темных, шныряющих Петр перебросился на ходу полусловом; заглянул к возам, будто бы доверху навитым безобидной соломой; около них кипел невидимый, из полы под полу, бойкий торг... И уже был осведомлен обо всем: что Аграфена Ивановна выскребла для сегодня из баньки последние запасы, что большие возы, ожидавшиеся со степи еще с вечера, пока не подъехали, что старуха в беспокойстве рыщет где-то тут же, по базару. Петр, впрочем, не очень растревожился, хотя в возах и сам участвовал порядочной долей: все подымалось сейчас к удачливости и благополучию. И вдобавок, он в первый раз сегодня показывался базару в блистательной обнове, к изумлению и зависти засаленной базарной шантрапы, считавшей его за панибрата. Окончательно добивал эту шантрапу начальственный портфель, небрежно торчавший у него под локтем,– портфель был приобретен в предвидении будущего ответственного места. У Петра тьмилось в глазах от собственного красования: он шел по базару, как высший.
Над разливанным народищем ботали и кувыркались колокольные перезвоны. Солнечно цветились бабьи платки, лошадиные головы, палатки. И не стало видно слободы, она утонула за человечьей зыбью, за оглоблями, за шарманками, за конским ржаньем. Чудовищный базар распирало все шире, отроги его загоняло в огороды, в пустыри, до самой церкви, до иерейских могил, над которыми, в голых березках, могучие, покойницки гудели колокола.
...Про колокола гулял злой говор по базару.
А снизу, из бараков, подходили еще и еще, много недавно деревенских, в нарядных пиджаках, в сберегаемых для радостного дня сатинетовых рубахах.
И Поля неугомонно выпроваживала своих жильцов на базар, затеяв с утра яростную уборку по всему бараку. Всякие гости могли нагрянуть... Добыла где-то двух сверхурочных помощниц; втроем скребли полы, намыливали закопченные стены, заголившись выше коленей, на забаву некоторых озорных бородачей, упорно из-за этого зрелища отлеживавшихся на своих койках. Бабы ругались, назло поотворяли все окна, напустив полон барак будоражных голубых сквозняков, нарочно с маху хлестали тряпками по залитому водой полу. Неуютно стало... Тишка молчком от Журкина ушел пораньше. Он решил сбыть, наконец, срамотную шубу и шапку: тогда, вместе с накопленными, у него хватило бы денег и на билет, и на расплату с Петром, и еще осталось бы кое-что до деревни – просуществовать первое время с маманькой.
Занятий в этот день не было, и Тишка, выйдя на волю, опахнутый ласковым сверкающим ветерком, впервые за весну глянул кругом себя. (На курсы ходил, как незрячий, от дум упершись глазами в землю.) Да, подошло настоящее тепло. Чистой голубой водой стояло небо, совсем полевое. Даже на кочковатой, окаменевшей после грязи тропе пробивались кое-где иголочные травинки. Прутяные кусты у речки, что отделяла бараки от слободы, недавно черные, вдруг ярко посерели, раздулись в одну ослепительно-серую чащу, прутья напряглись, живели... Тишка подумал, что где-то прошли полые воды. Наверно, уж пашут. Вспомнил, какая пустая, обглоданная бывает по весне деревенская улица, по которой надо спозаранок каторжно тащиться в голое, холодное поле. В чужое поле...
В шубе разморило всего, гнуло к земле, чуть не на четвереньках всполз на бугор. В небе, по краю бугра, тучей стоял народ.
Тишка проталкивался к барахолке. Обступила парная человечья теснота, многоустый говор, зазывы, соблазны. Баба в толстой юбке вынимала из-под себя чугунок с теплым красным соусом, в котором сочнела картошка. В широчайшем противне, который чудом держался на крошечном примусе, вплавь жарились мясные пироги. Примус заозорничал, погас, хозяин в сердцах окатил его бензином, чиркнул спичку. Пламя хлопнуло, вымахнуло в человечий рост. Тишка отшатнулся. Промахнула та самая сила,– он знал,– что работала и в машине, в железных ее мраках. "Цилиндры, цилиндры",– вспомнилось ему, и не дающая покоя язва опять заболела... Его дернула за полу молодая цыганка, растопырившаяся на корточках и перетряхивавшая между коленей белые и синие камешки. "Положи, голубь, на ручку, расскажу всю судьбу-фортуну, что тебе будет в жизни от твоих хлопот..." Тишка замешкался, перед ним встала судьба его, не решенная еще, глядящая в темень. Хотел вынуть гривенник, послушать, что скажет, что вынесет из этой темени цыганка. Но бок о бок с ним проминалось из толпы несколько парней с курсов. И Василий Петрович, кажется... Застыдившись, Тишка вильнул в сторону.
Неустанно трезвонили колокола, пропадая за базарным гамом, только ногам слышалось недряное их гудение. Чей-то нагольный полушубок мазнул Тишку по лицу. От полушубка едко и родимо пахло деревней. И вообще базар постепенно оборачивался чем-то отрадно знакомым, как будто это шумело и играло колоколами на Петра и Павла в соседнем селе Лунине. У возов по-деревенски понурились привязанные лошади, и, куда только глаз хватал, торчало воинство оглобель. Сама базарная толпа больше чем наполовину состояла из бородатых, земляных хозяев-мужиков. И парни, те же барачные, гуляли здесь по-деревенски – компаниями, кто в обнимку, выпустив из-под кепок нахальные чубы, а передовой, с видом поножовщика, нес через плечо роскошь – гармонью. Все это было свое, облегчительное, далекое от ненавистной, ехидной пронырливости Василия Петровича и прочих... И Тишке впрямь стало легче. Ехать, конечно, ехать! Он забыл и о шубе, слонялся тут, как от избы к избе, глазел, слушал. И здесь чаще всего пробивались разговоры насчет церкви. "Говорили, чугуна миллионы пудов нароют, а сами колокола снимают, эдак-то легче... зажрались, хлеб-то им не сеять, не жать..." Одна слободская, в платке и кожаном пиджаке, навившая на руку дюжины две чулков, рассказывала бабам, как милиция грянула с утра на слободу – ловить беглого какого-то попа, а кто говорит – святого, а как он не дался, улез на колокольню и пропал. А колокола звонят с этого случая сами собою, и никто не может остановить. "Звонят, звонят в остатний..." – плакался кто-то. В немолчном трезвоне над вспученным, удушливым от небывалого многолюдья базаром в самом деле чуялось зловещее... В другом месте некий, беспокойный, то и дело озирающийся человек, с домашней кошелкой в руках, советовал обступившим его мужикам послушать его – ехать вобрат непременно стадно, артелью, а то рабочие – вон их сколько нагнали! – озоруют везде по дорогам, из возов все выгребают начисто... Подальше болтали опять о колоколах, и опять о близких ветрах, о неминучей огненной напасти,– уже не в первый раз слышал Тишка, как об этом болтали. Вот и хорошо, что вовремя уедет, ускребется от беды...
За шубу ему надавали в одном месте десять рублей, да и то без охоты: время шло к теплу, притом шерсть была вонючая, волчья. В другом – только помотали головой. И, оглядев нечистые косицы его, западающие за воротник, спросили участливо:
– Ты кто: псаломщик, что ль?
– Нет, я так,– ответил сердито Тишка.
Ну, шубу-то, за сколько ни шло, он всегда сумеет продать... Перед ним сквозь поредевший народ открылась просторная площадка. Около разрисованного полотнища деятельно расхаживал фотограф. Все-таки у Тишки еще не выходило из головы щелкнувшее и мгновенно вымахнувшее над пирогами пламя. Может быть, оставалось тут только поднатужиться чуть-чуть и преодолеть какую-то последнюю слепоту?.. Мужицкой, настойчивой и жадной памятью Тишка сумел за три недели запомнить почти все названия частей мотора – шатуны, клапаны, кривоколенный вал и прочее. Но взаимное сочетание их ускользало от него, согласованная работа, целесообразная пляска частей не проглядывалась до конца, от этого только болел мозг. И сидел обалделый, а клапаны плясали в бессмыслице...
Размалеванное полотнище ударило ему в глаза. Тишка, забыв обо всем, восхищенно остановился. Перед ним неземное голубое озеро отражало небывалые горы и деревья. В озеро сбегали ступени божественного белого дворца. В небе парили самолеты и дирижабли. На озере плавали лебеди, крейсера, парусные яхты. К дворцу мчался яркий автомобиль. И перед декорацией отдельно стоял на земле небольшой фанерный автомобиль. В Тишке вдруг забезумствовало желание. Он еще никогда не испытывал этого,– чтоб себя, Тишку, увидеть живого на карточке... Фотограф, угадав его помыслы, принялся пуще обольщать, развертывая, потряхивая перед ним нарядную черкеску.
– Прошу, молодой человек: снимок в костюмчике, два моментальных экземпляра, цена один рубль. Дешевле гребешков.
Тишка, смутившись, поспешил отойти подальше за полотнище. Но озеро не забывалось, томило, словно разожженное в нем разноцветными огнями. И стройка, от которой он уезжал, хотел уехать, совместилась неведомо с этим озером, представилась праздничным пиром, который будет продолжаться и без него. Обделенный, никому не нужный, он вздохнул. Хоть что-нибудь привезти в деревню от приснившейся здесь однажды славы... Кругом не было видно ни одного насмешника. Он вернулся к фотографу и показал на автомобиль:
– В этом можно?
Фотограф лебезил:
– Устроим, устроим, молодой человек. Сделаем снимочек в декадентском вкусе.
Он помог ему облечься в черкеску, по вороту отороченную серебром и стянутую серебряным же поясом. На голову Тишка получил шапку-кубанку, не хуже, чем у Петра. Он стоял среди лебедей и самолетов, неузнаваемый, удивительный для самого себя. На земле отринуто валялась рыжим ворохом шуба. Фотограф посадил его в автомобиль; нет, он решил, что Тишке лучше встать в автомобиле. В правую руку, заставив наотмашь откинуть ее, он вложил Тишке саблю, в левую, протянутую вперед, дал пистолет. Отбежав к своему ящику, прицелился. Тишка, в длинном черном балахоне, в шапке лихо набекрень, летел, возвышался на машине, как на подставке, размахнувшийся, беспамятный.
– Прошу спокойно,– сказал фотограф.
...Журкин задержался в бараке позже всех. У него случилась неприятность – пропало белье. По случаю мытья полов надо было всю поклажу из-под коек убрать наверх. Гробовщик, слазив под койку, к изумлению своему, не нашел там ничего, кроме пустого мешка. В мешке же было сложено все немытое белье, а на себя Журкин надел последнее. У него руки опустились... Спустя несколько минут, когда возвращался со двора в барак, через приоткрытую дверь Полиной каморки узрел свою пропажу: рубахи и исподники его, чисто выстиранные, сушились там благополучно, вперемежку с Полиными. Этого совсем не чаял он...
И сам подивился, отчего так легко задышалось, так дурашливо-радостно стало вдруг. По бараку гуляли сквозняки, они пахли волей, свежей речкой. Не темнеет, не грозится больше стужа над бездомным человеком... А может, и все по-хорошему обойдется?
Надо было подойти к Поле, поблагодарить. Во всех углах, под хлестанье воды, гремел ее ругательский голос. Поля догадалась, наверно, с чем он идет, сердито повернулась задом и начала наскребывать пол с таким остервенением, что Журкин поневоле остановился. Он увидел только коротенькую холщовую рубашку, голые здоровенные ноги в калошах. Хотел отвернуться – и не отвернулся, благо, Поля не смотрела. Гробовщик крякнул и пошел. До самого базара истязали его голодные жаркие мысли.
Первым делом протолкался к нарядным галантерейным рядам. Гривы глянцевито-разноцветных лент хлестались по ветру. Только этим и красовалась скудная торговля. Среди рядов старичок с бородавчатым юродивым ликом, без шапки, собрал около себя народ. К животу он прижимал кружку с надписью: "На украшение храма". Старичок потрясенно грозил:
– И ученые говорят: к концу идет наш век, и извергнутся вулканы, и окутается вся земля огненною массою...
В сотрясаемой кружке звякало. Парень, выпачканный в известке, на ходу насмешливо крикнул:
– Церковь постановлено ликвидировать, на какое же ты украшение собираешь?
– Отцепись, раб божий, сгинь, тебя не трогают! – визгливо и неожиданно нагло прорыдал старичок.
Ясно было, что он чувствовал здесь около себя крепкую, до времени затаившуюся опору. И вообще неуловимо тревожил Журкина этот базар, тысячеголовый, тесно спертый, не управляемый никем. Широкоскулые, заросшие волосом морды показывались и прятались за старичком. Сквозило здесь то же недоброе, раздираемое грозами время.
Наконец разыскал палатку с платками. Понравился ему один, солнечно-желтый, с красными розанами по желтому и с пышной бахромой. Он мысленно повязал им Полю кругом ясных щек, над карими мордовскими глазками напустил кокетливый конек. "Ну, прямо вы – Милитриса Кирбитьевна",– "Кто, кто?" Спросил у продавца – сколько. И вдруг одним глазом увидал гуляющего вдоль рядов Подопригору: руки в карманы, перевалка с боку на бок. "Ага, выслали и сюда проведать, чуют..."
– Один четвертак,– сказал продавец.
Журкин вяло отложил платок. Если даже на пятнадцати сторговаться, что у самого-то останется? Вон она, напасть-то, рядом ходит... Были и подешевле,беленькие, в черный горошек. Для гроба, старушечьи.
...Прямо подойти, присовестить в глаза. "Ну, скажи мне навсегда, дашь ли ты мне, человеку, спокойно жить или нет?"
Кто-то потрепал его за шиворот. Оглянулся – Петр.
– Платочек облюбовываешь?
– Жене,– нехотя, смущенно ответил Журкин.
– Ну да, жене! Ха-ха! – Петр мигал, подзадоривал, подпихивал кулаком в бок.– Да я вижу, толку-то у тебя не выходит. Как она?
Журкина обидно заело,– рассказать бы ему про белье-то. Но только ухмыльнулся загадочно, совсем как Петр.
– Поклевывает маленько,– сказал он.
– А я, Ваня, хотел от тебя выдержать один секрет.– Петр, опершись об угол ларька, заговорил ласково, не кривляясь: – Помнишь, говорил я тебе про одну принцессу, что никогда и не взглянет на меня? Ну вот... посмотрел бы ты на нее намедни, после одного нашего разговора. Ах, Ваня, Ваня! – Петр отчаянно и с упоением схватился за голову:– Хожу я, и во мне опиум какой-то.
Журкин только промычал невнятное. Да, Петр умел хватать сладкие куски. И во всем.
Сегодня, на солнце, он казался Журкину особенно великолепным, победительным. "Вот,– думалось гробовщику,– и партия теперь везде действует, партия, как говорится, трудящихся и бедняков, а все-таки благополучествует Петр, как благополучествовал и раньше". А он, Журкин, навсегда бедняк бесталанный. Глухая обида точила гробовщика, и не знал – на кого... И не только наряд красил сегодня Петра,– приятно, молодо было лицо, вычерченное в воздухе блеском, раздольно смотрелось его глазам. И Дуся невидимо, балованно обвилась вокруг модного его полупальто... Журкин был всего года на три старше. "Кабы мне тоже костюмчик, да щеки оголить... да каску..." И тут же с досадой отряхнулся от пустяковых мыслей. Подопригора еще не пропал, качался за народом.
– Я, Петра, все об своем деле. Нет моего терпенья. Хочу сам к партейному подойти, поговорить. Пускай все начистоту... на один конец. Как посоветуешь?
В зрачках у Петра крутился хрустально-цветной базар.
– По-моему, сам ты себя заморочил. Перевелся бы на другой участок, и все.
– Да они, Петра, везде коммунисты между собой сцеплены, все одно узнают – еще хуже.
У Петра лицо скисло, встревожилось. Журкин невольно оглянулся. Из толпы, бесновато колотя вокруг себя руками, продиралась Аграфена Ивановна, вскосмаченная, ужаснувшаяся, со сбитым на сторону коробом.
Петр предостерегающе шагнул вперед.
– Мамаша...
Старуха захлюпала беззвучно, без слез. Глаза ее несли нечто страшное. Журкин соболезнующе снял шапку, поклонился, но старуха, оглянув его, как пустоту, шатнулась за ларек, поддерживаемая Петром. Гробовщик услышал тихие подвизги, подвыванья.