Текст книги "Люди из захолустья"
Автор книги: Ал Малышкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 23 страниц)
И домой она возвращалась с необычным чувством очищения, хорошо выполненного долга. Пролетающие мимо нее машины несли в себе скрытую молниеносную игру поршней и клапанов.
Вечером она еще раз с жадностью прочитала в книге о том, о чем говорил преподаватель, и даже забежала несколько вперед. Предмет давался совсем нетрудно (Ольга проходила ведь физику в гимназии), она сумела почувствовать даже изящество в этой взаимосцепленной, точной работе механизмов.
На другой день Ольга пришла на занятия в валенках, как и прочие. Но на нее и без того перестали оглядываться, попривыкли уже, да и некогда было. Только женщины по-прежнему жались от нее в сторону... Преподаватель сказал:
– Теперь давайте, я поспрошаю кого-нибудь. Ну, хоть ты скажи, дедушка!
Дедушка оказался колхозником лет тридцати пяти. Он весело и растерянно встал, видно было, что даже от пустякового вопроса – для чего существует поршень – с непривычки сразу его обнесло туманом. Тушин не вытерпел и выскочил за него с ответом. Ольгу взяла досада на Тушина: она бы тоже ответила и даже еще лучше.
Преподаватель еще кого-то искал глазами.
– Твоя как фамилия? – нацелился карандашом на одну из колхозниц.
– Кулючкина.
Она стояла, деревенская, круглолицая, туго зачесанная под платок. Губы прикрывала кончиком платка.
– Скажи нам, Кулючкина, вот что: какой будет порядок работы цилиндров?
Женщина подумала, вздохнула. Она еще не привыкла учиться. Ольга невольно подалась вперед. Глаза ее тянулись к лектору, они молили его, эти глаза. С самолюбивой страстностью она хотела ответить, блеснуть именно сейчас перед этими отвертывающимися от нее женщинами... Как она ненавидела Тушина, тоже напряженно приподнявшегося и уже беззвучно; шевелившего губами, готового выпалить, сорвать ей все... И преподаватель подчинился ее глазам.
– Ну-ка, скажи ты, хозяйка!
Она звонко ответила, но этого ей было мало, ей хотелось еще говорить, говорить!.. Преподаватель посмотрел на нее внимательнее, как бы узнавая: ему не понравилось что-то... Переходя уже на "вы", он спросил ее – нарочно, чтобы поддеть, выкопал самое каверзное:
– А скажите: если в первом цилиндре сжатие, что будет... в четвертом?
– В четвертом?– это же была ее игра...– Конечно, выхлоп.
– Безусловно.– Преподаватель нахмурился и отвернулся.
Ольга села, улыбаясь. Победительница, она одна улыбалась среди общего угнетенного затишья. Даже Тушин уважительно повел на нее оком. Но не для Тушина проблистала она... Те женщины, признали ли они ее наконец? Краешком глаза глянула в их сторону: все три сидели потупленные, сухо-молчаливые... Непереносимый стыд укусил ее в сердце. Как оно отвратительно было, ее мелочное блистанье!.. Конечно, они никогда не изучали физики в гимназии, они пришли сюда потому, что захотели по-другому повернуть свою горбатую бабью долю. А у нее, у Ольги, могла быть только блажь!..
И с Тишкой случилось такое, чему не мог взаправду поверить ни он, ни Журкин, чему, если бы узналось, не поверило бы никак и Тишкино село, покинутое им три месяца назад. В марте приняли Тишку для обучения на шоферские курсы.
Вокруг бараков с весной все многошумнее, все деятельнее оживали строительные пространства. С плотиной к марту было покончено, плотина внезапно опустела, обезлюдела; только полукруг серых, готовых к бою бастионов. Людей, сломивших ледяную реку, выученных теперь и знаменитых, перебросили на главную площадку. Здесь скапливалось напряженье, готовился к весне главный бросок сил. В тепляке Коксохимкомбината уходили в кружительную даль штабеля фасонного огнеупорного кирпича: тут вырастут батареи коксовых печей, долженствующих в этом же году дать кокс для первой, не виданной в Европе домны. За тепляком толпились, еще невидимо подымались в воздухе циклопические сооружения углеподачи; на горе – контуры дробильных и обогатительных фабрик; у реки – сотрясающаяся махина электростанции, и еще целый город подсобных заводов, многоэтажных жилищ, предприятий, которые пока лишь в воображении строителей осеняли эти снега и ямы и отжимали в степь (а может быть, и стирали совсем с земли) хиреющую, сбившуюся около колоколенки слободу.
От обилия движущихся людей, грузовиков, подвод скорее затаял, загрязнел снег на центральной площадке. Однажды мартовской ночью над нею звездно повисли огни: это заработали новые агрегаты ВЭС, временной электростанции. И бегали и свистели там, на подъездных путях, паровозики, по-жилому свистели, как бы в огоньках некоего, уже существующего городка.
С весной, с концом авральной погрузки, судьбы всех барачных перекраивались наново, и Подопригора ворочал этой перестройкой вместе с рабочкомом, отбирал, месил... Из барачных сбилось несколько бригад плотников, каменщиков, бетонщиков, чернорабочих. Золотистого взяли в тепляк, на фасонную кладку коксовой батареи; туда же, в плотничью бригаду, попал и гробовщик. Петра устроил охотно Подопригора по его специальности – в арматурный склад около того же тепляка... И вот просветило утро, когда впервые предстояло Тишке отправиться на новое дело одному, по отдельной от Журкина дороге. Вышли они, однако, вместе.
По синей морозноватой дороге стеклел кое-где мартовский ледок, на припеках вышелушивался помет; добавить бы еще два ряда изб по сторонам, с приютными плетнями, ветлами, грачами... Этого же просило и облако – сияющим из-за горы горячим краем... Широчайшие рукава у Тишки хлестались на ходу, словно перепончатые крылья. Шагал за Журкиным – шутенок, выряженный под попа.
– Дядя Иван, скажи... можбыть, зря я взялся, а?
– Дык что я тебе скажу? С тобой уполномоченный говорил. Кажный ударяет, чтобы где получше. Попытай, конечно...
Голос был чужой, с горечью.
Сзади рыкнул грузовик. Он загнал обоих в сугроб, прокосолапил мимо в громе и снежной пыли, кося бездушными очами, бросив в оторопь Тишку.
– Дядя Иван, а ты знаешь сколько-нибудь... чем эта машина работает?
Журкин нехотя пораздумал.
– Интересовался я раза два на двигатель, на мельнице, когда рожь возил молоть. Конечно, работает обыкновенно, керосином. В середине поршень ходит значит, колесо крутится, а от него ремень...
Тишку это объяснение ничуть не подбодрило. Да и не виделось, чтобы гробовщик склонен был к сердечным разговорам. За последние дни Журкин понурился еще больше, убито молчал. Плотник Обуткин по секрету доложил ему один зловещий слух: "Тебя, слышь, скоро в рабочком к секретарю вызовут". У Журкина в первую минуту ноги подкосились. Вот оно, начиналось... Зачем к секретарю? И он понес в себе этот слух, как камень... А еще на днях Поля подала ему письмо, и гробовщик узнал почерк, покраснел. И Поля смотрела так, как будто в душе его читала весь срам. Спросила с враждебной вежливостью:
– От родни, что ли?
– Из дому,– выдавил ответ Журкин.
Поля-жена писала, что к весне подъели последний хлеб и картошку, что на присланные деньги подкупили еще два пуда ржи, картофелю, постного масла,спасибо отцу, что не оставляет свое семейство, только как сам: не голодает ли там, в сибирской стороне? Жалеющая домашняя теплота была в этом бабьем писанье, и теснилась в нем оборванная родная детвора, глядела уповающе на далекого папаньку, который дает пищу... У детворы этой оставалась еще корова. Но теперь Поля спрашивала, не продать ли ее: корма кончились, а на базаре дороговизна – не укупить. Да ясно было, что и для самого семейства, при всей Полиной бережливости, припасу закупленного хватит не больше чем на месяц – никогда еще так близко к последнему краю не подходило у гробовщика... Нет, написал, чтобы скотины ни за что не продавала, как-нибудь подержаться еще месяц-два, а он добьется, пришлет еще.
И написал ей, что на работе устроен он прочно; рабочих рук сюда только давай! Кусок для себя имеет сытный. Побочно на гармошках кое-что зарабатывает. Дальше, с расширением стройки, говорят, еще больше будет выгоды.
И вслед за письмом, для подтверждения, выслал из зашитых, из отложенных денег еще пятьдесят целковых.
Столько же оставил для себя. На всякий случай, на билет.
...Над слободой заунывно звонили. Что-то чаще стали звонить там в последние дни. Поговаривали, что церковь скоро прикроют, да и место, где стоит слобода, будто собираются использовать под второе водохранилище. И еще поговаривали о каком-то чуде – знамении на слободе... Да, гробовщику было сейчас не до сердечной беседы. Тишка все-таки неотстанно брел за ним, за сугорбой спиной его, на которой потряхивались топор и пила. Две человечьи тоски сплетались без слов... И хоть незачем было,– когда дошли до тепляка, полез за Журкиным в темное жерло входа.
Сразу придавила обоих невиданная, кружительная высота. Двускатный тесовый потолок тепляка чуть виделся наверху, далекий, как небо. В огромном полусумраке, в огнях было напутано всякого – и не разглядеть. Артель собралась около лесов, как бы в глубокой яме. Журкин поспешил туда же. И Тишке, не смути его Подопригора, быть бы сейчас там, привыкать бы к испокон крестьянскому деревянному делу. Он растерянно глазел на огромные горы щебня и песку, на вытянутые ввысь, плетенные из арматуры столбы, на подвешенные между ними лампочки солнечно-невыносимого света. По ту сторону столбов другой народ, не плотницкого, более резкого и суетливого нрава, устанавливал двухэтажное, незнакомое Тишке сооружение бетономешалки. Привыкать бы здесь да привыкать... От плотников, от тесу, на котором они, по обычаю, устроились перед работой покурить, хорошо тянуло сосной, цветочным духом махорки. Словно летом в деревне, около срубов.
У бригадира крылья шлема захлестались по щекам, он упал среди плотников коршуном. От ужаснувшегося его лица у артельных цигарки сами повываливались изо ртов. Бригадир неистово плясал по цигаркам: за куренье в тепляке полагалось под суд. И бригадир срамотил, сгонял с тесу лежебоков, подпихивал их, совал в руки топоры. Барачные были озадачены: не так обычно начиналась артельная работа, которой ждали они после разгрузки как отдыха. Подтянув штаны, задумчиво поплевывали на руки.
И вон у Журкина рубанок ныряет по доске.
На помост над бетономешалкой вылез человек в кепке и громко скомандовал. Чугунный ковш под ним грохнул, закрутился, отдавая эхо по всему тепляку, как по церкви; по доскам на земле скакали тачки, волоча за собой людей, приплясывая на стыках. И плотники, до того времени лениво двигавшиеся, тоже будто заскакали на лесах, еле поспевая за всеми этими грохотами.
Свистящим колесом неслась мимо оглушенного Тишки работа. Он стоял в стороне, отрезанный ломоть...
Слышалось, как за стеной грузовики рычали моторами, ломились по доскам, по ямам – волшебные звери. Тишке стало все равно, стало пропаще-сладко. Пошел в темное их логово – один.
И правда, после разливанно-огненных снегов по дороге, почти жарких от весеннего солнца, в первую минуту попал Тишка за порогом в сплошную темень, растерялся. Среди собравшегося в комнате неясного народа кто-то прыснул. Наверно, опять над ненавистным поповским кафтаном... Напряг глаза, осмотрелся в тумане – барак как барак. Подряд тесно наставлены длинные столы и скамьи из свежего теса. Сообразил, шмыгнул на самую заднюю, в уголок.
Обучающиеся сбились от безделья в проходе около какого-то пузатого парня, развязно прилегшего на стол и, должно быть, самого бывалого и пронырливого из всех: так уважительно его слушали. Да и остальные тоже, видно, были подобранные, из ловкачей ловкачи, большинство – городского, рабочего обличья, столь чуждого Тишке, тревожного... "Стрелки,– подумал он,один я – матушка-деревня. Ничего, из уголка-то как-нибудь..."
Там был еще один – исхудалый, непомерно долговязый и, несмотря на пожилые года, до того мучительно-вихлястый, что Тишку от него затомило... Если смолвит кто особо интересное что-нибудь, он сейчас же, в восторге, то одного толкнет в плечо, то другого в бок, ему дыхания уже не хватает, ему пятки жжет, ему хочется, чтобы все до одного дивились – нет, прямо чтобы ахали все! В Тишкиной деревне считали таких людей негодящими.
Разговор шел про самое серьезное, про самое завлекательное: какой оклад дадут будущим шоферам.
Пузатый и об этом знал уже кое-что. Посадят их всех, конечно, на грузовик или тягач, а при норме работы оклад сто девяносто рублей в месяц.
– Сто-о... девяносто?
Ему глядели в рот.
Вихлястый не давал послушать, кидаясь от одного к другому.
– Ты не беспокойся, уж раз Василий Петрович говорит... Василий Петрович, он, не беспокойся, он везде уже полазил, везде понюхал.
Тишка перестал прятаться, прислушивался, потрясенно мигая. Как же это он сам, дурак, не вспомнил, не подумал ни разу о том, что, кроме похвальбы, кроме пришибленной от зависти деревни, будет ему еще жалованье? Сто девяносто... Невероятие обволакивало его, какое-то безбрежие света, в которое блаженно-трудно смотреть... А гробовщик получал всего восемьдесят, он горбился внизу, в закутке своем, там и останется, его уж стало жалко. Там же, внизу, Петром проблеснуло... Ага, подожди! подожди! У мамаши в Засечном уже не двор, крытый соломой, по-теплому, а другое нечто распухало, радугами расплывалось.
Тишка лихорадно подсчитывал: если двадцать на месяц проедать...
– Сто девяносто – это только оклад,– пояснял дальше парень, именуемый Василием Петровичем.– Потом за сверхурочную полагаются еще рейсовые, с километра...
– Это во кругу сколько же?
– Во кругу у некоторых, конечно, не у всех, до триста, до четыреста набегает.
Кто-то даже подсвистнул от удивления. Тишка по краешкам скамеек перепархивал все поближе к говорящим. Какой-то, по уши в шарфе, торопливо распутывался, чтобы тоже сказать слово.
– А вот еще лучше тем шоферам, которые с вокзала до строительства ездиют. Они в обрат, порожние, насажают баб, а с каждой бабы клади по трешке. Опять выгода.
Василий Петрович неприятно посмеялся:
– Такая выгода до одного разу. Накроют, дак так за это по затылку надают...
– Начешут! – веселился вихлястый.
Тишка встревожился: вдруг сам он, когда сделается шофером, избалуется большими деньгами, обжадовеет, захочет однажды рвануть еще больше, и... враз рухнет все счастье это негаданное. Напружился, зубы сцепил заранее, чтобы удержаться тогда. Путь-дорога Тишкина туманилась теперь впереди черт знает чем: невиданной одеждой, пирогами досыта, славой...
У хозяина в Засечном была дочь Фроська (кованые сундуки-то с приданым), одних годов с Тишкой. Оба спали в кухне – девчонка под теплым потолком на полатях, Тишка внизу, на деревянном ларе. Фроська вставала раньше, чтобы затопить печку, и Тишка часто маялся, будто еще спя, а на самом деле подглядывая через дырку своей худой дерюжинки, как косматая, в задранной спросонок рубахе слезает она, вполне уже девка, на печную приступку, с приступки на подоконник. Потом Фроська начинала по-шалому будить его, скидывала дерюжину с отбивающегося, тощего, горящего тела, норовила ущипнуть как-нибудь поозорнее. Один раз, дерясь, заскочила к нему под самую дерюжину, с головой. У Тишки руки и ноги срамотно окоченели.
По снежному первопутку отец, мать и Фроська поехали в соседнюю Растеряху к престолу и в гости к Чугуновым. У Чугуновых был сын, молодчина, лошадник. Тишке велели сбегать еще сена принести под Фроську. Она развалилась – в лисьей поддевке, в полсапожках с калошами, в ковровом платке, напудренная, бедрастая, готовый товар,– и не покосилась даже на Тишку, пока тот подпихивал под нее сено: перед ней уже игрались, хахали, гармонисты, лошадники. Туда и помчали ее с богом.
А если бы не кухонный Тишка стоял тогда у саней, а тот, каким он будет вот теперь, месяца через три, когда кончит ученье? Протуманилась Фроська, оробевшая и ослепленная, не верящая своим глазам... Опять самоутешительные вымыслы поднялись волной, понесли... Однако не надолго. Разговор уже шел о будущей учебе, о том, что в ней самое трудное; от разговора под сердцем начинало посасывать.
Парень в шарфе, недавно осмеянный, оказывается, служил сколько-то сторожем в гараже и понимал кое-что. Он нахмурился, возгордился.
– Самое трудное – это я скажу: карбюратор.
Никто, вероятно, не знал, что это такое, на парня смотрели с опаской и недоверием.
Один Василий Петрович равнодушно согласился:
– Карбюратор – это, конечно, да. Но вот зажигание, пожалуй, посурьезнее будет. Почему?
Парень в шарфе опять сник, угнетенно моргал.
– Потому что надо знать всю теорию электричества.
Тишка почувствовал к Василию Петровичу трусливую неприязнь. Каждое его слово подсекало разгоревшиеся надежды. Оставался только где-то Подопригора: может, и дальше потянет, подсобит деревенскому?
А непоседливый все не унимался:
– Василий-то Петрович, он, знаешь, когда на плотине-то на бетономешалке работал, бывало – не его дело, а он весь мотор облазит. Про него, брат, в газете заострили, как про самого выдающегося. Вася, покажь им газетку-то.
Василий Петрович как бы нехотя слазил рукой за пазуху, выворотил оттуда целый ворох пышно-растрепанных бумаг, пакетов, старых газет – в том и заключалась причина мнимой его пузатости. К развернутому по столу листу тотчас же жадно полезли все, а за ними, позади, и Тишка. На листе в одном из портретных четырехугольников красовался в лихо заломленном барашковом ушане не кто иной, как сам Василий Петрович: барашковый ушан, несомненно, был его, и щекастость, как у медвежонка, тоже его. Внизу печатное:
Тов. В. ЛУКЬЯНОВ,
один из лучших бетонщиков-комсомольцев бригады
тов. Маймидуллина.
Приятель его ликовал:
– Молоток парень, а? А ты спроси, давно ль он из деревни. Василий Петрович, скольки же прошло, как ты из деревни?
– Шесть месяцев.
"Ну да..." – Тишка не хотел верить насчет деревни – Василий Петрович отрывал у него, перехватывал у него последнее.
Когда заявился учитель-шофер, мешкотного Тишку в толкотне оттерли опять на заднюю скамейку, к стене.
– Мы с вами, друзья, имеем такую установку – учиться на шофера. Дело хорошее. Но для шофера, скажу наперед, главнее всего будут две установки: выдержка духа и глазомер.
Учитель терзанул на могучей груди кожаные отвороты пиджака, сбросил прочь кепку: долгих поучений не любил, а сразу же – к делу. Да и курсы были спешные, трехмесячные.
– Что у нас самое-рассамое основное в машине? Это – мотор, или двигатель. А которое вот тут на столе,– наверное, уже щупали,– это называется цилиндровый блок двигателя.
Тишка алчно тянулся через стол, чтобы ничего не упустить, но передние тоже тянулись, привставали, он видел только шапки или кудлы. И в самом переду видел вертлявый барашковый ушан,– казалось, он-то и застил, как можно злостнее, то справа, то слева учительский стол, ненавистный ушан, который все хотел зацапать для себя одного... У Тишки даже зубы скрипнули: дурак, пока все разговаривали, почему не уселся там, спереди? А учитель говорил дальше – про цилиндры, в которых от вспышки горючего получается двигательная работа. Вот он сейчас покажет чертежом на доске.
И учитель вычертил мелом три палочки: две стоячих, одну продольную. Хилые, кривоватые, белесые палочки. "Цилиндры, цилиндры",– старательно повторял Тишка. Все равно,– не только непонятно, а прямо противоестественно было, чтобы в таких палочках могла прятаться и завывать та чертова сила, которая бурей мчала грузовик с Тишкой, дядей Иваном и еще с двадцатью дюжими мужиками. (Она и тут рядом, в гараже, рычала то и дело!) Перед Тишкой возникла телега, понятная, добрая, обильно подмазанная дегтем, и лошадиные ноги, с упрямой натугой волокущие ее. Тишка не хотел, но телега увозила его все дальше, все отраднее увозила куда-то, где цилиндры облегчительно пропадали совсем... Он не поддавался, он до тряски во всем теле напрягал слух, всего себя с отчаянием выжимал навстречу словам о цилиндрах, о поршнях, но слова текли мимо, пустые, недающиеся, чуждые, их хватали и понимали только вот эти, сидящие впереди, городские, сызмала навострившиеся на всяких железных хитростях, они, даже знающие, переспрашивали то и дело учителя. У Тишки сладко, предгибельно закатилось под животом...
Во время перерыва тут же пролез к учительскому столу. Лежало там одутлое железное тело, зияющее дырами, а с боков выпустившее отростки и трубы, как бы сучклявое. Оно было выдуманно, уродливо, нарочито запутанно, чтобы заморочить человека... Тишка попробовал спросить у парня в шарфе, тоже, видать, неудачника, где же цилиндры. "А вот",– парень ткнул пальцем в круглую дыру. Тишка сопоставил с этим палочки учителя, клокочущую везучую силу. Все запуталось еще бедовее. Поискал места на передних скамьях, но всюду лежали шапки.
Вечером тягостно ему было явиться на глаза Журкину: как бы не начал расспрашивать... Но гробовщик не видел и не слышал ничего. Кипел чайник, на табуретке горел фитилек и разложена была рабочая снасть, а он, отвернувшись, забыв про все, затискав бороду в кулак, глядел и глядел в огненную печурку.
– Не захворал ли, дядя Иван?
Гробовщик вспугнуто встрепенулся.
– Да нет, так... накивался днем-то. Смотри: струмент сейчас взял, он из рук валится.
И в первый раз ощутил себя Тишка одного роста с дядей Иваном. Теперь уже не зазорно было спросить.
– Дядя Иван, а что такое цилиндр?
– Какой цилиндр?
– А в машине.
Журкин вяло подумал.
– В машине... не знаю. Вот шапки раньше такие были, господа их носили, назывались цилиндры. Вроде, если упомнишь, старые старики на деревне носили – гречневики.– Впрочем, по лицу Тишкиному понял, что говорит неподходящее...– Ну, как у тебя наука, парень?
– Да так...– Тишка пасмурно колупал пальцем печурку.
Журкин больше и не допрашивал.
К ночи опять неурочно зазвонили на слободе – густо и грозно. К ночи малолюднее теперь становился барак: те, что постарше, раньше укладывались спать, утомленные и успокоенные спорой, теперь уже по своей специальности работой. Тех, кто помоложе, выманивали на позднюю гулянку весна, электрические огоньки, кустами рассыпанные на более оживленных участках, где и клубы, и кино, и девчата... В бараке догасали печи, догасали дремотные под благовест – разговоры о том, что вот на слободе открылось знамение засветился церковный купол, что бабы мутятся. Обуткин, направляясь домой, позвал с собой Журкина – посмотреть чудо.
На ночном косогоре уже стоял народ. Журкин увидел под собой внизу что-то вроде светящейся тучки. Он вгляделся пристальней: да, в густой, как топь, темноте купол сиял голубовато, сонно... Журкину стало страшно, ему захотелось защититься, закрыть лицо руками. Он жил на какой-то зыблющейся земле... И Обуткин рядом подавленно вздохнул.
Журкин немного погодя спросил его:
– К секретарю-то что-то не зовут меня. Может быть, зря наболтали?
– Не зря. Они выдерживают, сведения какие-нибудь собирают. Они теперь не упустят.
Говорил он, словно отравой поил... Журкину вспомнился прошедший день, непривычно взвихренная в работе артель; вспомнилось, как и на себе, частице ее, ощущал он каждую минуту неотстанные, упрямо направляющие руки. "Да, эти не упустят, умеют свое взять от человека, без скидки". Люди топали по настилам лесов, словно лезли на приступ, словно за опоздание грозила несказанная угроза, словно была – война. "Оно и есть война".
– Они, коммунисты-то, везде промеж себя, как войско, сцеплены,– сказал Обуткину.
– Именно... не как мы, простаки.
И Тишка прислушивался к звонам... Чудилось, что звонят не из слободы, а из самого Засечного, из маманькиной бобыльей темноты. Это оттуда выпустили его в мир с подогнутыми коленками, с вытянутой просяще шеей. От себя от такого хотелось освободиться, как от удушья... То приходило уже начало сна. И на свет выбегали машины – в богатстве, в чудесах...
Спозаранок, не дождавшись ни пробуждения Журкина, ни чаю, бежал неумытый Тишка к гаражу с куском хлеба в кармане. По дороге поднял увесистую железную гайку, припрятал зачем-то.
В классную комнату он словчился попасть одним из первых. Сейчас же облюбовал себе самое лучшее место, вчерашнее место Василия Петровича: на углу передней скамейки, против учителя. Как сел, так больше и не сходил отсюда. "Ну-ка, где сядешь теперь... звонарь?" – тешился он злорадно насчет Василия Петровича.
А Василий Петрович заявился как раз с опозданием, чуть ли не одновременно с учителем. Оставались только темные дальние скамьи... Василий Петрович, однако, не раздумывая, пошел вперед и опустился на краешек, рядом с Тишкой, потеснив его вправо. Тишка сладко задохнулся от ненависти. Было тесно, связанно... Он двинул что было силы локтем в бок Василию Петровичу, и тот, недоуменный, осел на пол. Рука Тишкина забилась в карман, сжимала там железную гайку: "Н-ну, н-ну, попробуй..." Он почти всхлипывал от злобы, от обиды. В это время вошел учитель. Василий Петрович поднялся, все так же непонимающе озираясь. Его тут же позвали с другой передней скамейки, дали место. Тишка раскрылился нарочно пошире, чтобы другой кто не вздумал покуситься на скамейку, отдышивался.
Кожаный живот учителя все закрыл перед глазами.
– Ну-с,– сказал учитель,– сначала я посмотрю, ребята, как у вас мозги работают насчет учебы.– Он страшно, в упор глянул на Тишку, не успевшего отвести глаза.
– Ну, вот ты... как фамилия-то?
– Встань,– подталкивали Тишку.
Приподнялся опасливо, покорно.
– Куликов Тихон...
– Ну вот... скажи нам, товарищ Куликов...– зажав подбородок ладонью, учитель немного подумал:– Скажи, чем же это двигается, ходит наша машина?
Зрение Тишкино различило на столе ту же чугунную тушу, с беспощадными, ехидными дырами, сучками, кишкообразными отростками. Она обволакивала все существо его нелепицей, слепотой, она предрекала позорище... "Дяде Ивану-то куда лучше, легче",– заунывно, по-пропащему подумалось. И тишина была вражеская, висела железом.
– Чем ходит? Колесами,– сказал он.
И показалось: весь барак разодрался от хохота, как тогда над обновой... Но показалось только: в самом деле посмеялись недружно, иные даже наугад, потому что немногие еще знали, как ответить. Только одно видел Тишка ясно: веселый Василий Петрович, боком легши на стол, тянул руку к учителю; он тянул ее как бы для того, чтобы еще завиднее, горше стало Тишке, он выхвалялся:
– Я знаю, я зна-аю!
Начиналось время грязей, которое на этой насильственно развороченной земле, на километры оголенной от растительных покровов, походило на штормовое бедствие. Почва на площадках расплывалась в тестяное косматое месиво, взрытое тысячами мучительных следов. Изуверская, нигде не виданная грязь не только выматывающе вязала ноги, она старалась совсем выдрать их из человека. Колеи зияли, как рвы с водой, грузовики беспомощно выдыхались в них, стояли по полдня скособоченные, брошенные. Над обрывами котлованов вились веселые и страшные тропинки, глинисто-скользкие, с раскатом к пропасти...
А в прозоре, между невеликими горами, бездонная ровень степи, ветвистые, еще со снегом овражки, озерки, трясинные, лучистые разливы дорог, где ни конного, ни пешего... На сотни километров обложило стройку величавое безлюдье распутицы.
И слободские базары, которые раскидывались, со старины, по средам и воскресеньям, пообезлюдели, победнели. Несколько местных личностей зябло на ветру, руки в рукава, с каким-то безнадежным барахлом под мышкой. Два-три пустых, сдуру забредших откуда-то воза. Мокроносая скаредная старушонка разложила на тряпице синеватую конину. За пустыми, выморочными ларьками сквозят вышки и городки стройки, она, оказывается, совсем близко,– когда это втихомолку подползла? – барачные крыши уже подпирают самый базарный бугор... И Аграфене Ивановне, с коробом булочек гуляющей по бугру, видится против воли недалекое, окончательное запустение на сем месте, видится и верится в это, чего не было раньше никогда. В страхе перекрестилась она на церковь, но и церковь плыла, среди полдня, обреченным, пошатнувшимся кораблем. От креста Аграфене Ивановне стало не легче... В таком упадке сил повстречал ее Петр, нарочно для встречи с нею завернувший на базар; на слободу он не показывался уже дней десять.
С Аграфены Ивановны сразу смыло дурные сны. Будто не один Петр, а десяток, целое сонмище сметливых и деятельных молодцов надежно окружило ее... Попеняла Петру:
– Что же пропал, советчик, я уж в барак хотела посылать: такая буза у меня дома вышла...
Петр насторожился: из-за кого? Больше всего он боялся некоторых нечаянностей именно там, в ее халупе... Нет, речь шла о Сысое Яковлевиче. Старуху, когда она произнесла его имя, скорежило от негодования, потянуло даже сплюнуть: такое отвратное, въедливое поведение обнаружил новый компаньон. Сысой Яковлевич, оказывается, три вечера подряд, невзирая на грязищу, незванно шлепал в слободу, все допытывался, все нудил, когда же барыши. А и всего обороту, не считая двух бочек с керосином и кулька воблы, было от него на грош с копейкой. Когда же начали считаться, вынул Сысой Яковлевич очки, а из-за пазухи толстую записную книжку и стал поименовывать по ней, что давал, аккуратно все до последнего огрызышка, даже за дырявый рогожный кулек из-под воблы проставил семнадцать копеек, а потом, что обиднее всего, начал оттуда же вычитывать подробно, с деловым причмокиванием, на какие продукты могла поменять означенный товар Аграфена Ивановна и по какой цене могла сбыть те продукты на базаре. "Да эдаких цен и в Москве не слыхано",– ахала Аграфена Ивановна. Но Сысой Яковлевич настоятельно подчеркивал цифирки в книге, сызнова с расстановкой и со сластью-перечмокивал цены, барабаня при этом пальчиками, тихий, вникчивый; и глаза его, устремленные поверх очков на Аграфену Ивановну, подозревали кругом голое жульство... Должно быть, не выходило у кооператора из головы сказочное изобилие Аграфенина стола, верилось – сразу хапнет и он золотые горы. "Ну, и червоточина же ты, кормилец!" – не утерпела Аграфена Ивановна и рассчиталась с ним по совести, как сама понимала. Сысой Яковлевич ушел, подняв нос.
Все-таки теперь беспокоилась, не рассердится ли Петр, который столько хлопот положил из-за кооператора. Но тот, к ее удивлению, равнодушно посвистал.
– Эх, мамаша, проживем и без него, на наш век дураков хватит! А вот и его как раз на помине несет!
Действительно, сам Сысой Яковлевич выступал по бугру, на фоне неба и степей, надменный, как памятник. Появление его здесь, несомненно, имело особый, даже злокозненный смысл. Оба собеседника украдкой скосили за ним глаза. Сысой Яковлевич подошел к пустым ларькам, понюхал; потом вознамерился поспрошать о чем-то развалившегося на одном из возов, в соломе, бездельного мужичка, но так и не решился; затем помедлил в раздумье возле старушонки с кониной. Тут только приметил Сысой Яковлевич знакомцев и сейчас же с достоинством зашагал прочь. Поравнявшись с обоими, снял шапку, не глядя на них, и надел ее, тоже не глядя. Петр в ответ тронул малахаишко.