355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ал Малышкин » Люди из захолустья » Текст книги (страница 4)
Люди из захолустья
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:37

Текст книги "Люди из захолустья"


Автор книги: Ал Малышкин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 23 страниц)

Пашка, высказавшись, ушел довольный: у секретаря от новости стали дикие глаза. Да, скверно получилось, ах, скверно! Соустин сидел пришибленно над забытой гранкой. Поверил давеча в благодушный зыбинский хохолок... Подумалось, как же явится завтра в редакцию, в свой отдел, взглянет в глаза Калабуху, – от одной мысли обжег какой-то низменный стыд. А завтра – не миновать... Выскочил из корректорской, плутал неприкаянно по типографии.

И вспомнил о Катюше. Она всегда вспоминалась, когда приходило несчастье, она одна, Катюша, умела укрыть и успокоить, теплая, родная жена... Конечно, только ее и любил по-настоящему, любил своей душевной глубиной...

Кое-как дождался, когда сверстали последнюю полосу. Третий час ночи... Извозчик вез его в Замоскворечье через мосты, которые уже ничего не напоминали, через косой и мокрый снег. Да, на город наступала зима... Открыла дверь сама Катюша, в калошах на босую ногу, в рубашке. Она была простая, Катюша, и не бесновалась от счастья, а спросила, как может спросить только родная: не поставить ли ему чай? Нет, не хотел он чаю. Ну, пирожков? И пирожков не нужно, он страшно соскучился и устал, ему надо скорее уснуть.

Катюша улыбнулась, отводя глаза, и погасила свет. Сквозь двойные окна и сквозь сон доходили откуда-то гудки, еле уловимые, как дым: это ночью, под косым и мокрым снегом, шли поезда по огромной родине. Он уже давно не знал ее, он, и сейчас еще сильный, способный ко всему, пропадал ни за что в своей дрянной, сладенькой жизни-жизненке. А где-то за гудками потерялась Таня, Таис, единственная, в самом деле единственная, которую еще не отыскал, только обещал себе, как обещал многое, а годы шли за годами, и вот – опять засыпанье. Ему было тошно и от мыслей и от того, что ждало завтра. Зубы его скрипели.

СЧАСТЬЕ

В детстве я спал вместе с братишками, в темном закуте, на четырехместной деревянной кровати, под одним рваным ватным одеялом. Однажды меня вырвали из-под одеяла и повезли в большой мир, в Пензу, учиться в гимназии.

В Пензе меня удивили высокие белые дома, расположенные по горам, в садах; по широкой белой улице мчался на рысаке полицмейстер Кандауров с раздвоенной от ветра лихой бородой, и мы с отцом, как и прочие прохожие, при виде этой бороды подтянулись, взяли руки по швам. На хлеба меня поставили, за три рубля в месяц, к дяде, столяру, который содержал гробовую мастерскую. Помещалась она внизу; помню косые глубокие подоконники в стене и окошечки с чугунной решеткой, выходившие под тротуар. Все это безотрадное жилье загромождали гробы, выкрашенные в одну и ту же сизую шершавую краску: дядя вместе с сыном Ваней оптом мастерили их на "заведение", как называлась в Пензе городская больница.

На первых порах дико было мне, уездному мальчишке, выросшему на речке и на зеленых огородах, просыпаться ночью среди гробов, дешевая краска на которых так отвратительно и едко пахла, что горело в горле. Но что ж гробы! К ним я скоро привык и после уроков с большим рвением даже помогал тетке приколачивать рюш к бортам и жестяных херувимов на крышки. Одноклассники, обозрев однажды через окошечко мое кладбищенское жилище, начали смотреть на меня с ужасом и преклонением, в особенности один из них – нежный и начитанный недотрога Витя Кальян. И мне это нравилось. И если требовалось для верности померить детский гробик, сделанный заглаза на мой возраст, я безо всяких влезал и ухарски растягивался в нем, на колючих, щекотных стружках.

Гораздо страшнее, – до того, что и жить не хотелось, – страшнее всего было вспомнить во время такого полночного пробуждения, что существует на свете Петр Эмилиевич Слюсарев...

Дядя, в сущности, был тонким мастером-краснодеревщиком. На поделку же гробов, да еще грубых, крашеных казенных гробов он перешел из-за нужды: очень уж много развелось в те поры в Пензе столяров и гробовщиков, все бились из-за работы и заказы перехватывали друг у друга чуть не в драку. Первое время и дядя не отставал, состязался с конкурентами вовсю. Пронюхав, что случился покойник в богатом доме, прибегал туда со своим складным аршинчиком, сбивал цену другим, заискивал всячески перед родственниками и прислугой. Но почти всякий раз прислуга оказывалась заранее купленной, у конкурентов имелись собственные лавки с выбором полного гробового оборудования, вплоть до венков и надгробий, роскошные катафалки в парной запряжке; а у дяди ничего, кроме двух пар рук и инструмента, – этим трудно было завлечь солидного заказчика. И дядя мотался без толку со своим аршинчиком, кормился табуретками, которые делал для толчка, совсем пропадал. Хорошо, что вовремя ухватили подряд в больнице, да и тифок гулял в ту осень по Пензе. На хлеб ему с семейством кое-что оставалось.

Дядя был человек справедливый, бородатый, семейственный, любил в минуты досуга посидеть на сундуке, щекоча под шейкой баловня кота, и степенно советоваться с теткой насчет дальнейшего устроения своих дел и домашности. Было у него в мыслях – бросить навсегда здешнюю муру, махнуть в город Сызрань и снова попытать там счастья. Но тетка, как подруга жизни, перестала соответствовать, тетка клокотала; с утра до ночи растравливала она дядину хмурь скрипучими и укорными словами – все о том же: что вот другие добиваются, норовят везде сорвать копейку, а наши горькие добытчики только сидят, ждут, когда им само под зад подвалит! Слова не действовали, она ныряла за ширму и надрывающе сморкалась там, а потом выходила с казнящим дядю опухшим лицом. Дядя был кроткий человек, он молчал. Он молчал и день и два. На третий он с молчаливой мукой оглядывал гробовое теткино лицо и вдруг, сплюнув, произносил короткое матерное слово. Тогда все примолкало у нас в низке: я, не дыша, углублялся в книжку, а тетка побито съеживалась. И обязательно в этот день готовилось у нас что-нибудь вкусное, праздничное, прямо не по средствам, а за обедом, где дядя сидел как гроза, тетка непрестанно ласкала и рассмеивала меня, нет-нет да поглядывая рабьими глазами на дядю.

И дядя сдавался, мягчел скоро. Но не тетке, а усатому любимцу своему он приговаривал, валя его на спину и щекоча желтыми от политуры пальцами:

– В Сызрань надо ехать, в Сызрань, – вот где люди живут, сукин ты кот!

Почему-то представлялась ему Сызрань туманно-чудесным краем, городом-зарей. Дядя доживал пятый десяток, а главного, самого главного, вот для чего дышалось в жизни, так и не случилось в ней до сих пор. Что это было? Говорили, например, бывалые люди, что в богатой, купецко-размашистой Сызрани не хватает мастеров... И загадывал дядя, как приезжает туда он со своими золотыми руками. Мерещилась ему собственная лавка на главной улице, уютившаяся в угловой часовне, под церковной сенью, и собственный катафалк с парчовым балдахином, с кистями, и пара лошадей в глазетовых попонах, и факельщики в белых цилиндрах; и будто какая-то гора полна народу – вся Сызрань высыпала, и поют певчие со всех церквей: это он, дядя, хоронит самого сызранского городского голову! И что-то еще более светлое и радостное, чем катафалк, чудесило над Сызранью. Что? Эх, если б правду говорили люди и дело стояло только за мастерством, сумел бы дядя показать, что такое мастерство!

На шкафу у нас в жилой горнице покоилась одна вещь. Этот массивный дубовый гроб на изящных львиных ножках, украшенный крестами и херувимами из накладного серебра, и был образцом дивного дядина художества. Он делался урывками, в свободные от осточертевшей казенной грубодельщины минуты; истосковавшийся и забитый судьбою мастер ликовал над ним и, может быть, плакал. И я, просыпаясь от удушливого запаха по ночам, любовался с сундучка своего красавцем гробом. При свете ночника он плыл в сумерках под потолком торжественной ладьей. Благородно изогнутые вздутия ребер и крышки обозначали то место, где придутся грудь и скрещенные руки; шестигранный объем его гармонично суживался к ногам. И возлечь в нем должен был кто-то безжалобный, гордый, удовлетворенный сполна прожитою жизнью.

Это дядино произведение оберегали пуще, чем человека, им гордились, его первым делом показывали заказчикам, заглядывавшим изредка в мастерскую, разжигая у них тщеславные желания. Но охотников не находилось, ибо цена гробу была полоумная – девяносто рублей. Однако дядя надежды не терял, только мыслей своих никому не высказывал; ведали о них лишь борода его да кот, и тетка, я думаю, о том же навзрыд молилась каждый вечер перед спаньем. Потому что за гробом этим разливалась Сызрань синей волжской водой; прибавив выручку от него к прежним сбережениям, можно было, наконец, подняться всем семейством на поиски лучшей жизни.

И однажды ночью мне пришло в голову сказочное: "Если бы умер Петр Эмилиевич и так бы все вышло, чтобы, гроб для него купили у дяди, вот этот самый гроб, господи, как всем нам было бы хорошо!"

О Петре Эмилиевиче, учителе математики, я наслышался еще до ученья. В гимназическом нужнике на стене был выцарапан стих:

Зверь страшнее всех зверёв

Петр Эмилич Слюсарев!

В одно осеннее утро я увидел его наяву. Он вошел в класс, кланяясь и в то же время озирая всех страдальческими, бесцветными глазами, маленький, выпрямленный по-офицерски, ершистый человек. Положив журнал на кафедру, Петр Эмилиевич крякнул, словно скомандовал, – тогда я не понимал, что это от чахотки, которая выедала ему грудь. Он мерил класс гневными шагами, и мел у него во время объяснения стучал, как ружье.

– Эди-ница! Плюс! Эди-ни-ца!

Я был способным и восприимчивым учеником, но тут я сидел пустой, как воздух, словно сразу вытекли все мои мысли, я слышал только его насильно выдавливаемый из груди, скрежещущий альт и цепенел и не понимал ничего. А этот кашель! Он застигал учителя на ходу. Петр Эмилиевич содрогался весь, выпученный и посинелый, горло его испускало трубные, раздирающие звуки, от которых меня трясло: я боялся, что после такой муки учитель ожесточится на нас еще больше!

С нами он был требователен и честно-безжалостен, как с солдатами. И вот однажды дошла очередь и до меня. После невыносимейшей тишины он назвал мою фамилию. Помню, как отчаянно и трудно выплыл я, именно выплыл, как на середину реки, в пустоту перед классом, помню замогильный вкус того утра.

– Пиши-те! – скомандовал Петр Эмилиевич. – "Два поезда вы-шли..."

Я послушно выстукивал мелом, ничего не сознавая, кроме кричащей и огнедышащей беды над собою. Мне представлялся разлучный поезд, который увез меня с родного полустанка в Пензу. Мои братишки и сестренки остались дома, кто на печке, кто в темном закутке, под теплым одеялом. "Вы там живете сейчас и не знаете, а я вот гибну..." Представлялся мне тощий, длинный отцовский кошелек, похожий на козлиную бороду. "Для кого отец жилы-то из себя тянет?" – стонала мать. Мы были бедные, мы происходили из курносого, застенчивого простонародья, и я был первый в нашем роду, которого отец дерзнул послать в гимназию, на одну скамейку с господами. Я должен был учиться хорошо, и я в самом деле учился хорошо, все уроки отвечал звонкоголосо, беспамятно; в журнале против моей фамилии теснились одни блистательные пятерки. Но я совсем омертвел, когда Петр Эмилиевич, кончив диктовать, безучастно сказал "ну-те-с" и, опершись на парту, испытующе ждал, что я буду делать дальше. Ждал не только он, ждал весь мой род, собравшийся невидимо за моими плечами, ждали отец и мать... И я все-таки пытался побороться с Петром Эмилиевичем: барахтаясь у доски, бессмысленно тыкал в нее мелом... Петр Эмилиевич прищурился с отвращением и, наконец, не выдержал:

– Пхе! Ка-кая чепуха! Садитесь. Два! У него как-то протяжно, клеймяще получилось: "Дэ-ва!"

И я сел. За первую четверть я получил по арифметике двойку. За это время у нас, в дядином семействе, произошло событие. Дядя съездил в Сызрань на разведку, приехал оттуда повеселевший и привез нам в гостинец белых кисловатых кренделей, от которых пахло морозом, другим городом, пристанями... Мастеров, действительно хороших, в Сызрани не имелось – и всего две убогие гробовые лавчонки. Тетка залихорадила, походя с плачем смотрела на иконы. Дядя шушукался с пятнадцатилетним Ваней; в досужные минуты они удалялись вместе к верстаку, таинственно что-то строгали, гнули, сушили. Скоро я дознался, что они, в предвидении будущего, уже мастерят понемногу катафалк.

И в эту же зиму вызвал как-то меня к себе на дом одноклассник Витя Кальян – он болел и хотел справиться, какие уроки нам задавали без него. За мной зашла горничная, недостижимая барышня, разодетая в плюшевый сак; гадливо и жалостно смотрела она, как я, почесываясь, вылезал из-за гробов... Витя читал сказки Андерсена, накрывшись шалью; больше чем когда-нибудь он был похож на изнеженную, болезненную девочку. Витя первым делом подвел меня к большому, полуприкрытому балдахином окну, за которым роскошно горели от солнца сугробы, и, обняв, мечтательно спросил:

– Скажи, видал ты когда-нибудь у какой-нибудь королевы такое платье?

Я угрюмо мотнул головой: нет, не видал. Я никогда не видал и таких дворцов, в каком жил Витя Кальян, сын адвоката. От золотых рам, во множестве развешенных по стенам, в комнатах все отсвечивало золотом, как в церкви. Из стульев, из диванов и из больших, до потолка, цветов – всюду заплетались сказочные заросли: вот бы где играть в разбойники! Полы мерцали так, словно я шел по воде. И во всех комнатах оставалась, кроме этого, еще какая-то недосмотренная, волшебная глубь... Я, гробовой мальчик, так жадно лазил везде, так всем наглядывался, что Витя кротко заметил мне:

– Слушай, не становись в сапогах на канапе.

Мы подружились с Витей, и, в благодарность за все показанные мне чудеса, я выучил его тому короткому слову, которым дядя ошеломлял тетку. Но лучше бы мне не бывать у него, не видеть ничего...

Дела мои с математикой шли все хуже и хуже. Я старался, я отдавал ей все свое время, я вцеплялся в нее со всею яростью полунищего мальчика, у которого вырывают кусок. Побывав у Вити Кальяна, как не хотел я, о, как не хотел возвращаться опять под грязное ватное одеяло! И я добился своего, я усвоил ее отлично. Но как только раздавалось кряканье за дверью и показывался зловеще выпрямленный вицмундирчик, как только добегали до меня непрощающие, все видящие насквозь глаза, я костенел, я забывал все, меня охватывало безразличие отчаяния.

Перед зимними каникулами Петр Эмилиевич вывел мне вторую двойку.

Я поехал домой. Самая страшная расплата ждала впереди – в обманутых отцовских глазах. Отец в то время служил приказчиком в бакалейном магазине купца и писателя-народника Владимира Порфирьевича Быстренина. Кропотливо разглядев мои отметки – за каждую ведь он платил своим горбом, – отец посмотрел на меня сквозь медные очки, сам стыдясь этой неловкой, душераздирающей минуты. "Что же это ты, а?" – только и спросил он. На первый день рождества он выпорол меня так яростно, что сам тут же свалился от сердечного припадка; выпорол якобы за самолюбие, потому что я отказался идти к хозяину Быстренину славить. Но я понимал, что это отмщалась двойка. Я ждал худшего: что меня уже больше не повезут в Пензу. Этого не случилось. Наоборот, отец перед отъездом стал необычайно ласков и смирен со мной и принес мне на дорогу два пакетика – конфет и орехов, два пакетика, в тысячу раз более щемящих, чем порка: родные как бы умилостивляли меня, они не хотели расстаться с надеждой, что вот все-таки один из ихних выучится на адвоката, или на инженера, или на доктора и озолотит и выведет из холуйского звания свое племя... Но что я мог обещать им, если Петр Эмилиевич, как мрак, неотвратимо ждал меня впереди? Отец тоже поехал со мной, решив обо всем посоветоваться с дядей, как с человеком городским и бывалым.

Советовались долго; я сидел среди их беседы, как большой.

– Нет, видно, надо дать, – после раздумья произнес отец.

Он вынул из нутряного кармана длинный кошелек. Там болтались на дне две ореховые двойчатки – для счастья, для раззавода денег. Отец порылся в кошельке и, ущемив пальцами золотую пятирублевку, вопросительно взглянул на дядю.

Дядя, покосившись на монету, замялся.

– Дать-то оно дать, только как?

Я сопоставил в уме эту нищую монетку и Петра Эмилиевича, и мне стало стыдно за немудрого отца. Какой ведь позор мог получиться!

– Не надо давать, – вступился я. – Пожалуй, он сам скоро умрет...

Я рассказал им, что успел уже узнать у одноклассников: что Петр Эмилиевич на каникулах схватил воспаление легких, которое очень опасно при чахотке, и теперь еще лежит. Оба – и отец и особенно дядя – внимательно и молча посмотрели на меня, и я перехватил внезапную дядину мысль, она не его была, моя мысль... Говорить больше ничего не приходилось. Отец уехал в тот же вечер, решив пообождать дальнейшего.

А дядя, когда я утром уходил в гимназию, собрался и вышел вместе со мной. Маленький, горбатый от работы за верстаком, он унюхал кое-что, боялся, как бы не опоздать.

– Ты мне Далматыча сюда, на улицу, позови, – попросил он, когда мы дошли до гимназии.

Далматыч был наш гимназический швейцар, старый солдат, с грозными, бровастыми очами и бакенбардами, как у писателя Гончарова. Он, для важности помешкав, спустился к дяде, и о чем они говорили, не знаю, – в этот день я в первый раз с легким сердцем растворился в мальчишечьей беготне.

Вместо захворавшего Петра Эмилиевича у нас стал временно преподавать директорский сын, студент, лупоглазый, водянисто-толстый, добрый. После первого же ответа он поставил мне четверку. Через классные окна теперь падал совсем другой свет: мир выздоравливал. Тетка все чаще со сжатыми губами моляще поглядывала на дубовый гроб. И я прикидывал его глазами: он мне казался великоватым; у меня просыпалась странная боязнь, что именно оттого, что он великоват, не случится того чуда, которого я ждал. Каждый день меня спрашивали дома, как здоровье Петра Эмилиевича, но о нем не доносилось ничего, он забыто лежал в своей квартирке, в каменном корпусе, что белел за гимназическим садом. На письменной работе, которую я успел окончить раньше всех, приключилось ослепительное: я получил пятерку по математике! Дома всей семьей читали мое письмо, носили показывать хозяину Быстренину...

Далматыч однажды поманил меня согнутым пальцем и как-то вбок, не нагибаясь, через бакенбарды, пробурчал:

– Скажи дяде, ко мне от Клейменовых-гробовщиков тоже приходили.

На следующее утро я в варежке принес ему от дяди трехрублевую бумажку и на словах поклон. Дядя велел также спросить, скоро ли будет насчет дела. Далматыч вдруг осердился и сурово ответил:

– Как бог...

Тот день начинался у нас с урока арифметики, я беспечно, как богач, раскладывал свои тетрадки. В это время командующее кряканье раздалось за дверью, и, как всегда, Петр Эмилиевич вошел, чуть кланяясь и обегая всех умными, безжалостными глазами.

Да, он появился опять, Петр Эмилиевич. Он прищурился, спросил, что мы прошли без него. Он захотел проверить, насколько успешно мы прошли, и в совершенно обезумевшей тишине раскрыл журнал.

Кого?

Я не узнал сразу своей фамилии: она была отдельная от меня, зловещая этот шипящий звук в середине, это "ин" на конце... Я поплелся к доске. Свет из огромного окна дотемна ударил мне в глаза.

– "Два путешественни-ка!" – зычно продиктовал Петр Эмилиевич.

Я стоял, не двигаясь. От напряжения учителя забил кашель. Петр Эмилиевич схватился за грудь, трясся, надувался, синел, по лицу его текли слезы. Это продолжалось мучительно долго. Наконец он отдышался и опять немощно выпятился передо мной.

– "Два путешественника..." Ну-те-с!

Я не двигался, я не мог двигаться, я глядел на него жалобно и пусто. Меня начала дергать надрывная икота.

– Что с вами? – наклонился ко мне Петр Эмилиевич.

Я увидел совсем вблизи морщинки около его глаз, не то смеющихся, не то жалеющих. Он понял все, должно быть...

Отметки он мне не поставил... Со следующего дня он опять перестал показываться в гимназии.

Наступал март; брат одного нашего шестиклассника стрелял на Соборной площади в полицмейстера Кандаурова; студента потом поймали ломовые и били. Остро пахло талым, потным снегом и – наверно, от частых разговоров об одном и том же – виселицами; и над Пензой, по горизонтам, головокружительно далеко оголились леса. В марте, как-то в большую перемену, появился в нашем верхнем коридоре Далматыч, – этого не случалось никогда. Я уже догадался, не чуя себя, бросился к нему навстречу. Далматыч поглядел на меня осуждающе, прошипел:

– Беги скорее к дяде, скажи – они кончаются.

Когда я вернулся, перемена еще продолжалась; ни особого движения, ни переполоха не замечалось нигде. Через окошко взглянул я на дядю, которого привел: в ожидании он сидел пока в садике, на диване, бородатый, похожий на монашка в мерлушечьей своей скуфейке. В кармане у него был складной аршинчик.

А вечером дубовый гроб сняли со шкафа и повезли в гимназию. Да, он оказался великоват, но дядя сказал, что надо уметь продать товар. Домашние Петра Эмилиевича в горестной суматохе едва ли что заметили.

Мы хоронили Петра Эмилиевича в мокрый, поющий и блистающий ручьями день; шли все без башлыков, с непокрытыми головами, и не было холодно. Пело два хора певчих – соборный и наш, гимназический, подымая над улицами могучую трупную грусть, которая нас, мальчишек, как-то совсем не касалась. Я был счастлив до птичьей легкости в теле, до щекотки; я чувствовал на себе сквозь шинельку материнскую теплоту солнца, и как преданно, до слез почти, любил я всех в этот день!

Мы успели узнать, что преподавателем у нас останется тот же директорский сын. Близились весенние каникулы, и теперь уже в мыслях я жадно въезжал домой, в родные улицы, победитель в сияющих пуговицах, в будущем несомненный сказочный добытчик для семьи.

Впереди, на катафалке, в ворохе колючих железных цветов, покачивался мой знакомец – гроб. Мне немного было жаль его, свидетеля моих полночных пробуждений и трепетов... С нетерпением дослушал я речь, которую директор сказал над могилой, – о том, как покойный, выходец из бедной семьи, надорвал свое здоровье еще за ученьем, самостоятельно с малых лет пробиваясь к свету, как он, несмотря на тяжелый недуг, продолжал и в гимназии трудиться над наукой, готовясь к высшему званию приват-доцента и тем, может быть, преждевременно приблизив свой роковой конец... Я торопился скорее домой, к дяде с теткой, где на общем торжестве меня ждали как главного благодетеля.

Дядя с Ваней в тот день не работали с утра. Заведенские гробы были отодвинуты в сторону, частью взгромождены на опустевший шкаф, и там на них играло солнце. Среди подметенной горницы раскинулся роскошный стол, на котором все румянилось, сытно желтело, переливалось волшебными цветами, тут и бутылки с вином, и ветчина, и сыр, и колбаса, и сардины, и, кроме всего, в огромной миске дымился борщ, покрытый малиновым жиром. Дядя завалился за стол, с котом на коленях, удовольствованный, отдыхающий, кормилец, который сделал свое дело. Рядом с ним восседал Далматыч, весь в медалях, озирая насупленными очами невиданную жратву. Тетка зачесала себе шиньон, надела черное платье с аграмантом, – она еще не пришла в себя, все время бестолково бегала из кухни к столу и обратно и улыбалась всем умоляюще, чуть не плача. По первому стаканчику выпили за усопшего, дай бог ему царствия небесного. Мне тоже поднесли рюмку вина – сладкого кагора. Я, как большой, сначала по чину отказался, потом принял – и блаженно двинулись куда-то озаренные солнцем гробы.

Далматыч тоже просветлел и снисходительно погладил меня ладонью по вшивой голове.

– Учись, господин гимназист, – сказал он, – хорошенько учись.

Потом велели Ване принести гармонью, сыграть. Весною, как сошли воды, дядя со всей семьей уехал в Сызрань, а меня отдали на хлеба к другому дяде сапожнику.

ЕДУТ...

Вагон сильно качало. Журкин стоял-стоял, да и подкосился на сундучок с гармоньей. Скудный огарышек над дверью расплылся лужицей, вспыхнул и совсем погас. В мраке гулче заработали колеса, невыносимые храпы и сопения словно полезли в гору, наперегонки друг с другом. Петр, должно быть, тоже уснул. Одному тошно стало, некуда было деться от самого себя, и, как нарочно, о доме вспоминалось только надрывающее: как вчера ни за что маленьким каким-то словом обидел жену Полю, а она, труженица, сколько ребят выносила и все годы билась наравне с ним, прочернела вся, ей бы ласковое сказать на прощанье, один раз в жизни... И ребятишки представились где-то далеко-далеко за темнотой, спящие в горнице без отца, бесталанные, беззащитные. Журкин зарылся бородой, простонал легонько, так простонал, будто весь белый свет закатывался перед ним навсегда. За морозным окном замахали зеленые огни, надвигалась огромная станция – Пенза. Журкин нащупал под лавкой Петра, тормошил:

– Да Петя же, ступай, доставай билеты, а то слйзу, ей-богу, сейчас слйзу!

На верхних полках пробуждались, в потемках по-чумному брякались на низ, прямо на мякоть, на людей, туда же сволакивали с грохотом свои сундуки. По полу, как ножом, ударило холодом. Петр вскочил, чесался. Рядом освобождалась нижняя лавка, и сейчас же нырнули на нее со всем скарбом – Петр в середину, Журкин с краешку; в уголке дрыхнул давешний парнишка в лаптях.

Петру за билетами идти явно было не в охоту. Почему бы и дальше не попробовать, не проехать на дармовщинку? Все равно впереди ничего не виделось, кроме бездомной, волчьей жизни; ну, с поезда ссадят – можно сесть на другой, ну, в шею накостыляют – пускай... Но Журкин, который в дорогу обряжался строго, как на войну, ни за что на это не соглашался. Петр пропал на целых полчаса и билеты все-таки достал. С сердцем сунул их Ване.

– Ишь, черт! – злился он, будто на поезд. – Стоит и стоит, черт!

Поезд в самом деле пристыл надолго, может быть часа на два. Вокзальный фонарь назойливо, искристо распалялся в мерзлом окне. Журкин и не вспомнил, что в этом городе бегало когда-то его, Ванино детство со сдобной плюшкой в зубах; подымались тогда по горам, среди садов, высокие белые дома; потом отец поставил его за верстак с гробами, потом купили ему гармонью, стали отпускать на вечеринки и дома, за обедом, поддразнивали: "Ну, как энта, черненькая-то?.." Он не вспоминал сейчас, а только прислушивался, как по другую, темную сторону вагона скрипит все снег под чьими-то ногами, должно быть смазчика. И казалось ему: темнота оттуда одною цельной глушью прямо через пути и поляны падает вплоть до Планской улицы, далеко-далеко, где остался дом с ребятишками; это уже на Планской, где никаких поездов нет, скрипят по-деревенски поздние шаги, а баба, должно быть, мается, все не спит... Наконец поезд дернулся, фонарями назад пошла последняя родня Пенза. Петр, покурив, втиснулся на свое место, в серединку, и тут же примостился головой на паренька.

За Пензой начинались чужедальние мраки...

К утру засветилось обледенелое окошко с перекладиной крестом, как в избе. Где-то под Сызранью ехали. Сопрел густо человечий угар за ночь, мутил. Журкин отколупнул пальцем ледок в уголке окошка – просияло там с чужого поля таким ослепительным, таким утренним снегом, будто сегодня праздник.

Паренек в углу проснулся, придавленный совсем Петром, боязливо скислил губы.

– Дяденька, а дяденька...

Петр недовольно выпрямился, сорвал с себя спросонок малахаишко, скребся.

– Чего "дяденька"? Ну, чего "дяденька"?

Потом тоже глянул на поле сквозь ледок. Напротив сидя спали двое в зипунах: один – с бородой, другой – мальчонка лет пятнадцати. С краю дремала широкая, во многих одеждах, старуха.

– Как есть наша Аграфена Ивановна, – шепнул Петр. – Канем к ней в гости, вот перепугу-то будет!

– Какой же перепуг! Чай, свои! – строго возразил Журкин.

Но и самому мало верилось, что приголубит их, бродяг, жох-баба Аграфена Ивановна. После Мшанска скрывалась она уже в третьем месте, на Урале, в заштатной слободе. Адрес ее насилу вымолили у родни, да и то неизвестно, правильный ли. Другого никакого пристанища не ожидалось на чужой стороне.

Сверху свесились ноги в богатых, каких Журкин не видал давно, штиблетах и брюках; потом степенно спустился на пол и весь, по виду не простой, а состоятельный, среди полурваного вагонного мурья знающий себе цену гражданин. Он вынул зеркальце и щеточкой стал прочесывать черные с сединой волосы: обе вещички были дорогие, из белой кости. Потом гражданин влез в жилетку, потом надел однобортный, ловкий в перехвате пиджак, – все это, равно и брюки, пошито было из заграничного клетчатого материала. Дальше последовала каракулевая шапка лодочкой и с каракулем же, – но с каким каракулем! – с курчавым, лаково лоснящимся – толстое пальто, с которого гражданин легкими щелчками сбил кое-какие пылинки. Даже Петр проникся уважением и, приосанившись, горловым голосом, каким он разговаривал бывало с именитыми покупателями, спросил:

– А вы, извиняюсь, как нам по дороге, далеко едете?

– М-мм? – не разжимая губ, спросил гражданин и, кому-то там верхнему рукой показав на свою полку: покараульте, дескать, – вышел без слова.

– Х-ха, причудливый, видать! – Петр язвительно постукал себя пальцем по голове.

Напротив, со второй полки, высунулся по грудь мутно-заспанный человек в подтяжках, радовался:

– Подожди, он еще вас поразит!

Человек изогнул голову под свою полку и, увидав там спящего мужика в зипуне, начал его ворошить за плечо:

– Деда, а деда! Ты чего спишь-то, деда?

Мужик нехотя, как кот, приоткрыл дремлющие, равнодушные глаза, а верхний, не зная покоя, суетился над ним:

– Дедка, хочешь яблочка, а? Возьми яблочко!

Мужик, шмурыгнув носом, взял яблочко, вяло перекрестился. Теперь человек в подтяжках начал без жалости тормошить мальчонку, для тепла улезшего в шапку по самый нос.

– Эх, малой, хочешь яблочка, малой? На яблочко!

Мальчонка одурело оглядывался, хлопая белыми овечьими ресницами. Он не узнавал вагона. "Стекла..." – бормотал он. Яблоко так и держал перед собой в протянутой руке, не понимая, откуда и для кого оно... Человек на полке весь издрыгался от удовольствия: видать, хотелось ему хороших, компанейских людей, шуму побольше. Поймав на себе глаза Журкина, он уже не отпускал их, вцепился и все изъяснялся про себя. Зовут его Юрий Николаевич, по фамилии Фиалектов, и едет он в долговременную командировку на новые места, на Урал, старшим бухгалтером.

– Все словчились, отказались, саботеры! А сам я, понимаешь, социального происхождения от крестьян, меня мамка в жнитво на полосе родила, ей-богу, деда! Фамилия моя самая крестьянская – Блинков, а зовут Кузьма...

"Вот скакун!" – неприязненно подумал про него Журкин и решил больше на бухгалтера не смотреть, не связываться: он боялся греха от таких дрыгающих, беззаботных человечков, – сейчас веселится, а потом завопит вдруг, что у него деньги вынули... И про две фамилии путалось: не поймешь, с дурью брякнуто или со смыслом. Качалось и дребезжало временное дощатое жилье, на каждом полустанке набивались в проход деревенские и уездные люди, порой заунывно плакался где-то над снегами, над необыкновенным полем паровоз... Бухгалтер заметил парнишку в углу, рядом с Петром, к нему прицепился:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю