![](/files/books/160/no-cover.jpg)
Текст книги "Люди из захолустья"
Автор книги: Ал Малышкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 23 страниц)
Зато в сенях – полная темень, земляные ямы, ногу сломать. Преодолел кое-как и сени.
Половину избы занимала громадная печь; на ней же, видимо, и спали Васяня с женой. Жена, по имени Клава, тотчас подошла, поздоровалась с Соустиным слишком долгим, тесным пожатием руки. Самодельный тусклячок освещал избу. В углу, под тремя крошечными жалкими образками, стол. Васяня примостился около него на облезлом старом сундучке, поставив его ребром, а Соустина устроил на проваленном венском стуле. У низкого оконца на двух кадках была положена доска, так что получилось нечто вроде скамьи, и на ней свалены черепки грязных тарелок, сковорода, пустая квашня, вообще разная рухлядь. У двери на полу бочонок с квасом Васяня хотел было угостить, налить, да оттуда потянулась одна гуща. Под столом терлась, поблеивала ярка, каракулево-шелковистая, черная, с белым пятном на глазу. Кочевье, кочевье...
Васяня со вздохом замысловато пояснил:
– Живу, Николай Филатыч, как пострадавший от стихии.
И он не замедлил поведать Соустину про пожар: как избу охватило огнем враз и погорело два одеяла, две пары полусапожек жениных, из них одна новая, пара Васяниных сапог, кровать,– да мало ли какого добра!
Соустину стало тесно от столь подробного перечисления вещей, не того ему хотелось.
А Васяня продолжал, как он надумал заняться овцами, чтобы поднять новую избу,– сначала своих расторговал, потом чужих перекупил и продал, и вдруг приходит к нему бедняк Кузьма Федорыч с лишением голоса...
Про Кузьму Федорыча Соустин слышал не в первый раз. Поинтересовался у Васяни, кто он такой.
– Кузьма Федорыч-то? Яд, подонок!
Жена накромсала к водке соленых огурцов, подав их на деревянной тарелке. Васяня сказал с похвальбой:
– Это моя Клава.
Она притенила красивые ресницы, и по ним проблеснуло что-то себялюбивое, бесстыжее и привыкшее к баловству. Не мужицкая то была жена... И Васяня перехватил погорячевший взгляд Соустина. Нарочно, напоказ обнял Клаву с какой-то неприязностью, жадностью и ласково оттолкнул от стола в полутьму.
Он настоял на своем, налил и Соустину, выпил с удовольствием.
– А вы, Николай Филатыч, в Кремле там живете? Так, ага...
Соустин спросил:
– А как у вас с колхозом, Васяня?
Васяня отвел глаза, выровнял пальцами трескучий, смрадный фитилек коптилки.
– Советское электричество,– сказал он и вздохнул.– Скоро, Николай Филатыч, и до лучинки, может быть, дойдем... А про колхоз какой разговор! Выдали колхозникам по пуду овса да по пятнадцать рублей деньгами,– разве на это проживешь? Вы так высчитывайте: на одну душу соберет себе мужичок сорок девять пудов, да расходу скостить двадцать пять пудов, останется чистых двадцать четыре пуда. А ведь они, эти пуды, нужны, чтобы справить чесанки сыну к свадьбе... Или захочет мужичок, продаст коровку, овцу, выручит рублей двести, справит сыну пиджак, гармонью, чесанки... А в колхозе где он возьмет?
И дальше снова что-то такое про сапоги, про самовар, про пиджак и особенно про чесанки. "Какое нудное, мелочно-вещевое мышление,– подумалось Соустину,– без перспектив, без зари на завтрашнем горизонте, рассчитанное только на узкий мир вот такой избы..." Тысяча пылких выспренних возражений, к тому же разоряемых хмелем, теснилась у него на языке, но Васяня пока не давал говорить. Васяня сладостно, уязвленно пьянел.
– ...Но лишение они, конечно, с меня сложили, как я есть самый бедняк: у Клавки вон рубашки на сменку и то нету... Клава, поди сюда, выпей!крикнул он.
Женщина послушно появилась из полутьмы, села за стол с лунатической, застыло-змеящейся улыбкой.
– Я, Николай Филатыч, с гвоздя, с пустого места избу себе осилил, и я не то еще могу раздуть! Вон Петруша ваш в Красногорск ускребся и действует, а которые в Дюшамбе на пустые земли бегут... Что же, и в Дюшамбе хуже здешнего не будет. А колхоз – это значит, мы будем пахать, а они ручками махать. Да кто они-то, Николай Филатыч! Будь это правильные, ученые, вроде вас... вы вон через сколько лет вспомнили, зашли, не побрезговали на наше бедняцкое житьишко. Эх!
Васяня схватил его руку, потянулся,– должно быть, поцеловаться захотел, но Соустин уклонился. Тогда Васяня навзрыд занес: "Ах ты, доля, моя доля, доля бедняка..." Пел он чувствительно, с оханьем, с затяжными остановками, но, не докончив и первого куплета, замотал головой и заскрипел зубами так пронзительно, так мрачно, что у Соустина морозом подрало по спине.
А Клава тем временем неслышно выпила и хрупала огурец, выпячивая мокрые, лакомые губы. Потом Васяня попросил и ее попеть – тоже не без явной горделивости, и Клава, вытерев губы, спела: "Ты сидишь у камина и сымо-тришь с тоской..." Васяня подтягивал легонько. Иногда она вскидывала на Соустина свой взгляд, темный, длительный, как бы из глубины своей посылающий ему этот страдальческий любовный романс, и тогда Соустин, в странной покорности, не мог оторвать глаз от нее. У ног его. ярка тихо блеяла. Подошла толстая, лохматая, грустная овца Катька и, кормя дочь, завороженно глядела на поющих людей.
Потом и Соустина настала очередь порассказать кое о чем, и разговор вернулся к тому же – к колхозу. Речь у Соустина полилась воодушевленно, чересчур даже воодушевленно, с каким-то злобным огоньком, с отчаянным, самоспасительным желаньем непременно перечить кому-то, не одному Васяне... Сидел в окоснелых полупотемках, говорил. Да, он верил в конечное превосходство, и великую воспитательную, переделывающую силу обобществленного труда, в новое, непреложно-ясное мужицкое будущее, из которого будут начисто выметены остатки полузвериного житья, косноязычия, темноты... Правда, не все тут ему представлялось отчетливо, он, кажется, путал несколько колхозы с коммуной, и получалось, у него что-то чересчур без задоринки налаженное, завидно-уютное, благополучное...
Васяня, выслушав его с сонным, но напряженно-учтивым вниманием, завосторгался:
– В такой колхоз все бы пошли без разговоров. Кому в тепле да в свете жить не захочется! И тут же горестно вспомнил:
– К нам вот намедни рабочие приезжали, уговаривали. Один выступил, зачал обрисовывать таким сладким голоском: "Товарищи, пойдем в колхоз, и будут тогда у нас свои курочки, свое маслице, свои яички!" – Да, у вас-то они будут, а у нас?
Рассказывал он как-то заученно: видно, не раз эти слова говаривал. Потом приблизил к Соустину подмигивающие по-свойски и где-то в глубине глумливые глаза.
И Соустину вдруг открылся смысл этой нарочной, неестественной избы-кочевья, с притворной, как на сцене, раскиданной рухлядью, с недопроданной яркой, этих потемок, тягостных и подозрительных, как омут, этой нездешней Клавы, то и дело страстно расширяющей на гостя свои глаза. И сам Васяня явно имел на него какие-то виды... Опасливое чувство охватило Соустина,– так он остерегался когда-то сыпняка... Васяня, словно учуяв его состояние, вдруг вскочил размашисто.
– Пойдем-ка, Николай Филатыч, на ветерок, тут недалеко свадьбу играют. Очень интересно будет на это невежество посмотреть!
По темной улице сыпало метелью, звезды заволокло; избы спали, нахлобучив на себя сугробные крыши, укутавшись в снопы, наглухо отгородившись друг от друга. Но некая нестихающая судорога пробегала сквозь них,– так виднелось неотвязно после Васяниной избы. И на пороге женщина простирала на прощанье руки с тусклячком. "Да не студи горницу!" – закричал на нее Васяня. По дороге рассказал кое-что Соустину – опять по-свойски, на ухо,– про Кузьму Федорыча, рассказал и про Бутырина – пастушонка, который будто для грабиловки забрал чужие дома, хозяев повыгнал и один такой дом купил себе, а другой сестре: стоит тысячу, а он за полтораста. "Где же она, власть-то?" Соустин стесненно молчал.
К окнам избы, в которой справляли свадьбу, припали жадные, дотошные бабы. Васяня, как свой, провел Соустина сквозь народ прямо в прихожую. Там тоже тесно, вдавку толпились бабы и парни, стараясь заглянуть в открытую дверь горенки. В углу горела коптилка, и несколько подростков, лет по пятнадцати, в шапках и зипунах, лежа животами на столе, хлестались в двадцать одно. Какая-то старуха, из хозяйских родственниц, ругательски гнала их, но мальчишки словно и не слышали... Перед Соустиным расступались готовно, толкая друг друга. За спиной слышался хвастливый, испуганный шепот Васяни: "Филата, калашника-то, внук, а теперь в Москве с Калининым работает!" Было противно, стыдно, хотелось вырваться, уйти, но толпа неуклонно выдавливала его к горенке. Сбоку подвалился неизвестный старичок, остриженный в скобку и противоестественно наряженный в бабий дипломат с лисьим воротником. Старичок строго сунул ему ладошку лодочкой, и Соустин должен был ее пожать. Заметил, что старичка к нему подтолкнул тоже Васяня.
Жених с невестой, по обряду, сидели в переднем углу. Хлипко наигрывала невидимая гармошка. Жених в бирюзовой рубахе с отложным воротником, невеста в ситцевом платье с шоколадными и зелеными цветами. На столе – только самовар да пустые чашки: небогато игралась свадьба. Глазели в окнах приплюснутые лица, и из-за спины Соустина тоже глазели, натужно дыша: глазенье это было обрядом. Две иконы висели над молодыми: Серафим Саровский, сгорбленный, круглобородый, с палочкой и медведем, и богоматерь, склонившая голову к плечу. И молодые напевно клонили головы друг к другу, как на иконе...
А Васяня многозначительно подпихивал Соустина в бок и громко вопрошал присоседившегося к ним старичка:
– А сколько овец у тебя было?
Старичок отвечал простуженным могильным голосом. И Соустин со злостью и стыдом угадывал, что и разговор этот затеян и разыгрывается Васяней нарочно для него и для народа; нехорошо было, что народ в самом деле прислушивался...
– Так. А сколько лошадей? И значит, сопоставили тебя как кулака?
Гармошка в горенке взбодрилась. Две девицы поднялись, скинули с ног полусапожки и пошли танцевать. Одеревенело кружились, сходились и расходились, глядя мимо друг друга, глухо оттопывая пятками в шерстяных чулках.
– Что это за танец?– чтобы заглушить Васяню, спросил Соустин, не разглядев, что спрашивает у какой-то задремавшей старухи.
– Тустеп,– оживилась старуха.
– А сколько у тебя едоков?– продолжал Васяня все громче напирать на старичка.
Народ глазел теперь только на Соустина. Васяня определенно поднимал его, делал предметом неких темных и опасных упований, и вместе с тем чуялось в поведении его скрытое, угрожающее озорство. И этой свадьбою, тоскою косного, глухоманного житьишка угостил, может быть, недаром... Тут как раз мальчишки так хлестнули колодой по столу, что лампа потухла. Соустин грубо двинул локтем старика и, не оглядываясь, пробрался на улицу.
Васяня и тут оказался рядом с ним. По пути ухватил под окном девку, ломал.
Потом догнал Соустина, запыхавшись.
– Конечно, около одной своей жены скучно, я шалю иногда, Николай Филатыч.
Девка разъяренно кричала:
– Я тебя знаю, у тебя жена Клава – б..., вот ты кто!
Васяня как-то срыву смолк. И когда через несколько шагов заговорил, Соустин не узнал этого верезжащего, ядучего голоса.
– Что ж, что у меня лошадь хорошая... Что ж это, значит, справедливо, что меня, как на ссылку, через каждый день на полустанок с зерном гоняют за двадцать километров? Вот лес скоро общество зачнет делить, а меня беспременно на полустанок. Эх, Николай Филатыч, загоню я свою лошадь, загоню я овец...
Но Соустин шагал, нахлобучив воротник. И Васяня, должно быть, уразумел, что от него только отряхнуться скорее хочет этот человек... Хмыкнул, приостановился.
– Ну, покамест прощевайте, нашу улицу не забывайте! Наша улица прозывалась Заовражная, а теперь – Парижской Коммуны, вот и дощечка висит!кривлялся он с обидой и озорством.– А Журкину-гробовщику, который эти дощечки писал и привешивал, мы тоже вспомним!
Так на угрозе и оборвалось прощанье. И не только Журкина, а и кого-то другого обиняком, предупреждающе касалась эта угроза. Да, трудно было оставаться сейчас лишь свидетелем: это значило – ходить по лезвию... Пробираясь по середине сугробной полночной улицы, невольно озирался Соустин: не перебегает ли кто следом темными подворотнями? И обманна была старинная, кладбищенская уездная тишина,– тревогой она немотствовала, играла ножом.
"В селе Царевщина половина населения – сезонники-строители. Есть среди них народ балованый, путаный. Против коллективизации прямо не выступают, но хитрят, увиливают. На словах – посевную кампанию мы приветствуем, план приветствуем, а как доходит до дела, например, вносить задатки на тракторы, они в сторону. Сбивают и коренных землепашцев, которые рады бы покончить со своими клиньями, перейти на коллективный способ обработки. Зарабатывают некоторые в сезон не меньше 7 рублей в день. Недавно наезжал представитель Красногорскстроя, опять роздал задатки по 25 рублей. А на пашне у них кое-как работают бабы, или землю отдают исполу кулакам. А зимой валяются на боку, идет выпивка, игра в лото, в карты. Конечно, не всем, но очень многим расставаться с такими порядками не хочется...
Работающий на селе политрук ремонтной тракторной бригады – из Мшанска сказал:
– Надо бы вопросик поставить перед профсоюзными организациями, как они сезонников своих просвещают... Да-а. А тут кое у кого, будь моя воля, я первым делом профбилеты отобрал бы".
Это была первая запись в блокноте Н. Раздола. Из села Царевщины пришел некогда в Мшанск дед – Соустин. Глубь народная, отчии истоки... К этим истокам и укатил Соустин в первые же дни. Никто и не подивовался на него в селе: не до того было. Горница в сельсовете разрывалась от споров, от галдежа, сородичи в городских рабочих кацавейках, в напоказ распущенных шарфах развязно по-городскому покуривали...
В этой записи уже нащупывалось ядро будущей статьи. Еще лишь несколько обобщений... И Соустин чувствовал, что статья эта выйдет искренней. Он не знал доподлинно подробностей, еще не видел этих рвачей в лицо, но они и безликие вызывали в нем отчетливую, неуходящую неприязнь. Он ввязывался в настоящее дело. И потом вопрос о профсоюзной работе: действительно, поднята ли она до уровня других огромных, как на войне, дел стройки? Тема была вполне достойна центральной печати.
С царевщинским активом ходил по избам – собирать задатки на тракторы. Знали его активисты как "товарища из газеты".
Отемненные соломенными навесами, как у Васяни, дворы. В избах топились печи. Пока завязывался разговор с хозяином, баба яростно расправлялась с чугунами, обернувшись к гостям спиной; но спина эта сторожила, видела зорче глаз... В сущности, главное было переговорено на собраниях. Хозяин просительно звал: "Мотря, поди-ка..." За перегородкой шептались, шелестели. Хозяин выходил и твердо, с усилием, выкладывал на стол несколько бумажек, как бы припечатывая их к столу. То были особенные деньги, медленно сосчитанные, серьезные, строгие... И хозяин, словно подбадривая гостей, облегченно шутил: "Значит, как погорельцы, на новое житьишко повернули!" Ничего сокровенного, того, о чем думалось на московском четвертом этаже, тут не было, а может быть, и не стоило его искать. И открывался простой и вместе с тем необъяснимый смысл того, что происходило. По царевщинским избам, среди исконных сугробов, хлевов и огородов происходило прощанье. Соустин приехал не к середине действия, а к прощанью. Оно было и неспокойно, и порой тоскливо, и чаще – по-молодому порывисто. Почившие деды и родители присутствовали при нем незримо. И Соустин яснее, чем когда-либо, ощутил, что в сущности и он в своей жизни тоже прощается, отплывает.
Было и так: вошли в один двор, просторный, но пустой, заброшенный. Один из спутников поднялся на кухонное крыльцо, позвякал щеколдой. Бабий раздраженный голос визгнул из-за двери: "Кого надоть? Ничего не знаю, хозяина дома нет. Ушел, с утречка ушел..." И изба замолчала, замкнулась, как крепость. А когда входили во двор, Соустину невольно кинулось в глаза, что задние ворота только что затворились и даже промелькнули ноги в сапогах и добротных калошах. Да мало того, они и сейчас выжидали по ту сторону подворотни, эти пакостно-внимательные калоши! Наверно, одного из тех, балованных... И мстительно, нетерпеливо хотелось сесть скорее за статью ударить этих оттуда, откуда они и не ждут!
А в одной избе едва не случилась – лично для Соустина – неприятность... Семья за широким столом полдничала. Хлебали из блюда гречневую кашу с молоком. На тяжелых, только что вымытых дубовых скамьях восседали двое плечистых, яблочно-румяных парней в гимнастерках, старуха, молодайка в красной повязке. Бородатый глава выступил навстречу пришедшим.
– Насчет задатку? Дело.
Был он свиреп на вид, ряб, крупноноздряст. Но глаза этого человека притягивали своей ясностью, такой умной, бесповоротной ясностью, что вчуже становилось успокоенней, тверже на душе. Он шутливо-грузно обернулся к столу:
– Ну, сыны, как? Давать?
Сыны засмеялись, расплескивая кашу, относя ложки ото рта. Они заразили смехом и молодайку. Снеговое утро светило через окошки на чистые полы. Хозяин сказал:
– Доставай, мать.
И именно этот человек, в котором чувствовался настоящий вожак, хозяин, с особой пристальностью заинтересовался Соустиным. Может быть, потому, что в своем хозяйстве он считал необходимым знать все и всех. Даже после того, как Соустин, несколько стесненный, предложил ему городскую папироску, он не перестал приглядываться к нему в упор.
– Смотрю я, будто незнатошный мне...
Спутники пояснили:
– Это товарищ из газеты, статейки пишет. Он тутошний, земляк.
– Во-он как,– прищурившись, словно не доверяя, протянул хозяин. И сыны и молодайка притихли, глядели на Соустина.– А фамилие ваше как будет?
Соустин смутился. Хозяин был в пожилых годах и, несомненно, помнил кулацкую славу односельчан Соустиных. Есть ему когда разбираться, кто был дед, кто отец... Сейчас он спрашивал ласково, мягко. Соустина охватил противный, вовсе не заслуженный стыд.
– Моя фамилия Раздол,– с усилием сказал он.
...С самого дня приезда это прошлое Соустиных легло на него бессознательно – неприятной обузой. Жгучий был воздух в Мшанске и окрест него... И дело с дедовским домом казалось в этом воздухе не так уже легко и победоносно разрешимым, как представлялось из Москвы. Чем дальше, тем тягостнее и неохотнее думал о нем Соустин. Он уклонялся от него, от этого дела, под разными предлогами, хотя сестра ежедневно напоминала ему – не столько просьбами, сколько терзающим своим лицом. И сама жизнь неминуемо напоминала... Только что Соустин, вернувшись из Царевщины, уселся за статью, а в горнице пылала полная дров голландка, а в кухне весело постреливала жарящаяся свинина (Насте около брата зажилось опять сытно, домовито, тепло), и работа предвкушалась желанной, отрадной, как отдых,– только что он уселся, как в дверях послышалось испуганное шипение сестры:
– Колюшка, опять заявился энтот-то, враг. Стоит, обсматривает.
– Кто, где?
Сестра в отчаянии тыкала пальцем на окна.
– Он, он самый... Кузьма Федорыч. Вон стоит. Соустин глянул сквозь оттаявшие стекла. Посреди улицы в самом деле остановился мужик в мохрявой шапке и вдумчиво, словно примеривая что-то, обозревал соустинский дом.
– Это он нарочно, паршивец, нарочно душу мне изводит!..
– Позови его сюда,– сказал Соустин.
– Пугни его, Колюшка, пугни хорошенько!
Кузьма Федорыч зайти не отказался. Пошаркал ногами по половичку и степенно проследовал за Соустиным в горницу. Тощему этому мужику было за пятьдесят. Губы его, под реденькими усишками, как-то чудно, придурковато-смешливо поигрывали. Пожалуй, могло это быть и от горечи...
– Да мы ничего,– ответил Кузьма Федорыч на предложение садиться.
Однако сел, закинув шапку на окно и расстегнув на груди зипунишко.
Так вот он каков, этот зловещий Кузьма Федорыч. Ну, зловещим-то он был только для сестры и Васяни, а к Соустину, понятно, это не имело никакого отношения. И Соустин держался с ним спокойно и радушно, как посторонний, лишь временно хозяйствующий здесь человек. Подвинув к гостю папиросы, он объяснил, что ему, сотруднику газеты, чрезвычайно интересно познакомиться с Кузьмой Федорычем, как представителем мшанской бедноты, кое о чем побеседовать, побывать с ним на собраниях,– за тем Соустин его и пригласил.
Кузьма Федорыч упрямо сидел к нему боком.
– Я всей здешней бедноте председатель, верно. Собрание я тебе моментом соберу: хошь сейчас соберу, хоть когда.
Эта неожиданная готовность не то что удивила, скорее – неприятно озадачила Соустина. Кузьма Федорыч как бы говорил: болтай, болтай, я знаю, что дело совсем не в этом! Папироску не взял, сказал, что некурящий...
– Ну, о собрании мы еще сговоримся, а пока давайте закусим.
Соустин открыл банку консервов, осетрину,– из московских запасов,сходил на кухню за вилками, за хлебом. Кузьма Федорыч поесть был не прочь. Выломал из коробки кусок рыбы в красном соусе и, поддерживая ломтем хлеба, чтобы не стекало, отведал.
– Рыбка ничего, я эдакой еще не едал.
И подвинул к себе всю коробку поближе.
Соустин, куря, ждал дальнейшего.
– А брательщик твой, Петрушка-то, куда уехал?
Соустин ответил сухо:
– Не знаю.
– А я знаю. На пустые земли уехал. Туда много народу едет. Я Петрушу знаю. Мне намеднись сельсовет бумажку дал – за лишние голоса деньги собирать. Я пришел к нему, к Петрушке-то, а он говорит: ты по этой бумажке можешь себе чесанки получить. И правда: пошел я в кооператив Ильича, мне там чесанки отпустили со скидкой. Ну, я их на базаре продал. Спасибо Петруше, научил!
И опять непонятно было: от простосердечия болтает Кузьма Федорыч или глумится. Пока ничем этот бедняк не подходил для газетного очерка... А Кузьма Федорыч доел рыбку с хлебом, долизал остатки соуса. Потом сходил в кухню к кадушке, выпил один за другим два ковша воды. С полдороги вернулся, выпил еще ковш.
– Вот тоже,– сказал он, садясь и обтирая усы,– занялся я как-то, сосчитал, сколько портновских иголок можно от Мшанска до Пензы уложить. Три триллиона пятнадцать тысяч сто.
Разговаривать Кузьма Федорыч продолжал в сторону, как бы для себя одного. Вообще на хозяина он обращал не больше внимания, чем на муху. А Соустин нарочитым радушием старался показать, что нисколько он этого не замечает. Получалось какое-то шутовское единоборство... Он велел сестре принести и свинину. (У сестры сузились от ненависти глаза, но тотчас побито погасли. "Что ж, Коленька,– говорили они,– твои деньги, твой и ум".) Кузьма Федорыч, увидев свинину, покривился.
– Чего же раньше не сказал, а я уж воды напился. Я, как воды полный стану, так меньше ем. А вот до Блудовки дойду, опять есть захочу. Я человек редкий.
Однако поднатужился, поел. Вдруг обернулся на вошедшую сестру – очень строго.
– А ты, Настя,– я все вижу,– на меня не косись! Теперь такое время: моя взяла. И я должен вам говорить, а вы должны слушать.
Это наставление предназначалось, кажется, не для одной только Насти. Но не возмущаться же было всерьез! Соустин, наоборот, смешливо поддакивал. Кузьма Федорыч впервые – с недоверием – оглядел его и нахмурился. И что-то скоро после этого стал собираться домой.
Соустин сказал на прощанье:
– Значит, Кузьма Федорыч, я к тебе как-нибудь загляну?
Тот буркнул:
– Заходи.
Какую-то беспокойную досаду оставило у Соустина это посещение. Он не хотел быть в Мшанске Соустиным, хотел быть Раздолом. И все этот дом... За несколько следующих дней успел написать статью (в которую пристегнул для колорита и Пронькины похороны) и отослать ее в Москву; успел и еще кое-где побывать. Но Кузьма Федорыч не выходил из головы. Однажды под вечер Соустин отправился к нему.
Кузьма Федорыч обитал в самодельной, похожей на каравай, глиняной хибарке, с двумя крошечными, вровень с землей, окошечками. Хибарка до того скособочилась, что крыша одной застрехой лежала прямо на сугробе. Перед окошками – связанная кое-как из слег загородка и изуродованная старостью ветла. До революции сюда нередко паломничали местные любители-художники: дочь протопопа Катя Магнусова с компанией, податной инспектор Веселаго, мечтатель поручик Хренков,– с мольбертами, с кистями, с закуской. Они находили, что эта избушка – очень красивый русский видик. Если бы ветла уродилась еще покоряжистей, а глиняная лачужка совсем обвалилась, они нашли бы видик еще милее. Господа рисовали и закусывали, а Кузьма Федорыч сидел у окошка, гордо и с хитроватым видом покуривая. Усмешка его и тогда была необъяснима. Потом господа жертвовали ему на сороковку. Однажды Кузьма Федорыч сообщил господам, что он в лесу поймал живьем медвежонка. Показать его, однако, не показал,– боялся, как бы не покусал чужих. С тех пор про медвежонка пошла слава по Мшанску. Зверь прижился у Кузьмы Федорыча, питался, рос, и Кузьма Федорыч на досуге ходил рассказывать господам и в лабазы – купцам, на какую мерку он прибавился, что он жрет, какие у него замашки. Но чужих к медвежонку так и не допустил ни разу никого, пока тот не вырос в медведя и не сбежал в лес... Возможно, что иные из начитанных господ, узнав о том, что никакого медвежонка не было, назвали бы Кузьму Федорыча сказочником. Но никто из них не приметил, с каким ядом на смехучих, на горьких губах разносил этот мужичок свои сказки.
За хибаркой у Кузьмы Федорыча имелся огородный клинышек, который он пускал под картофель, а в иные годы под овес. Кузьма Федорыч и в пастухах ходил, и работал в сенокос и жнитво на поденной, и прислуживал в базарные дни в чайных, и водил господ на охоту. Дочь его Ксюшка поступила в горничные в Пензу, к купцу Солнцеву, потом гуляла проституткой. Она отравилась спичками. Старший сын, продотрядник, красногвардеец, был убит под Новохоперском. Младший, комсомолец, председательствовал сейчас в сельсовете в Симбухове. Сам Кузьма Федорыч от германской войны отбоярился тем, что прикинулся юродивым. Так и проюродствовал три года...
Соустин застал его одетым, собирающимся в поход. Однако, увидев гостя, Кузьма Федорыч тотчас же настойчиво (и в то же время с безучастным видом) потянул его в избенку, усадил на лавку. Возможно, Соустин тоже чем-то его беспокоил... Под берложьим, приземистым потолком боязно было разогнуться. Вечер мерцал чуть-чуть в обледенелых окошечках. Вместо пола – земля, в нее вколочен стол и единственная лавка, она же и топчан, на который брошен тулуп шерстью вверх... Кузьма Федорыч достал с шестка что-то завернутое в тряпицу, сказал:
– На, поешь.
Разложил на столе, на тряпице, два печеных яйца, соль, ломоть хлеба. Соустин хотел отказаться.
– Ешь, я у тебя ел. Да ты не бойся, у меня всего этого много.
Кузьма Федорыч, кажется, врал так же, как когда-то про медвежонка... Пришлось отведать угощенья. А Кузьма Федорыч выгреб из ящика стола и перетряхивал в пригоршнях что-то гремящее.
– Посмотри-ка, пули. Это большак мне оставил. Когда в продотряде тут служил, то всяки разны пули собирал. Любитель.
Он высыпал на стол с десяток самых разнокалиберных патронов: и русских, и австрийских, и американских, и еще других, неведомых Соустину, образцов. Иные были толщиной в большой палец, способные уложить слона. Кузьма Федорыч забавлялся ими.
– "Возьми, говорит, папаня, сгодятся". Может быть, и сгодятся. А я так думаю: затопить бы эдакую громадную баню, напарить ее, согнать в нее всех попов и буржуев и зажечь.– Кузьма Федорыч махнул рукой и дурашливо засмеялся.– Когда я чего болтаю, ты не слушай. Я человек редкий.
Но и гость тоже посмеивался: что ему – он же был посторонний человек. И Кузьма Федорыч снова помрачнел. Рот его сморщился брезгливо. Он вдруг сбросил свое юродство, заговорил напрямик:
– У меня, Николай Филатыч, от холода здесь кость ломит. И я этот Настин дом ваш все равно заберу, мне Бутырин обещал. Я в тепло хочу. Потому что теперь моя взяла. Я здесь всю жизнь жил. А там коклетки кушали. Да винцо пили. Да в тепле... А если кто супротив меня будет делать, то у меня еще сын есть, председатель. Бутырин не даст, я к сыну поеду.
И, катая пульки по столу, искоса, испытующе поглядывал глазом на Соустина. Что же, тот слушал, кивая сочувственно. Нет, никак не удавалось Кузьме Федорычу втравить его в свару. Вот как назло не удавалось! И Соустин с равнодушным видом пояснил, что лично его дом не интересует,– это дело сестры, а у него совсем другие задачи. Вот если бы Кузьма Федорыч рассказал ему что-нибудь для газеты о мшанских делах. Можно и мандат показать...
– А что мне мандат!.. Я сам есть тоже власть. Когда у меня кость ломит...
И опять Соустин подтвердил, что Кузьма Федорыч совершенно прав,– в этой лачуге ему оставаться больше нельзя. Он со своей стороны тоже поговорит с этим... товарищем Бутыриным. То, что делается сейчас, делается в первую очередь для таких, как Кузьма Федорыч.
Соустин говорил, конечно, вполне искренно и говорил уже покровительственно, как сильнейший. Теперь-то он уже втолковал Кузьме Федорычу про себя, кто он такой в самом деле. Но Кузьма Федорыч сидел перед ним, опустив голову, угрюмый, ничему не верящий. Насчет собрания, которое он пообещал Соустину, отозвался вяло. Вот если сейчас в управу пойти, там бабий актив...
– Хоть, пойдем, со мной везде пропустят.
Но по дороге Кузьма Федорыч трудно молчал, а потом и вовсе отстал. Смеркалось, звонили ко всенощной. В бывшей управе, где собрались колхозницы-активистки, огня не зажигали. Выступала женщина в черной рубахе, опоясанной ремнем, в черной юбке и валенках.
– Они мне и говорят: будут у нас в колхозе все подчиненные, а не хозяева. Я и спрашиваю: а кто же хозяева-то?
В древнем Мшанске, под благовест, крестьянка, одетая в мужнину рубаху, призывала:
– Надо нам, товарищи колхозницы, создать здесь ясли, консультацию для матери-ребенка, надо общую столовую.
В городской управе стемнело совсем. Женщины, тоже отемненные, сидели кругом чинно, словно за прялками. "Когда-то писатели, Чеховы, Короленки, звали нести свет в народ, устраивать для него школы, организовывать ясли, столовые для голодающих. Меньший брат, гражданская скорбь... А сейчас меньший брат без всякой опеки, сам берет, требует и строит для себя то, что ему надо. Да, это хозяева, а не подчиненные. Как сказал тогда Калабух? "Органические силы возьмут свое". Вот: они уже брали свое..."
А в сумрачных окнах путался звон, их заволакивала захолустная, чеховская ночь. Пустые палисадники, спозаранку потухшие окошки, где-то воющая собака... По темной Пензенской брели на звон старухи, тыкая подожками в снег, горбатые, непримиримо насупившие на лоб черные монашьи полушалки. И Настя, должно быть, среди них... Старый Мшанск живел, подымался из гробов своих. И вдруг веселой молнией облеснуло базар. Электрическое диво вспыхнуло над снегами, над старухами и одновременно в управе, вернее, в райсовете, от которого удалялся Соустин, жарко зажглось в окнах, и зажглось, многолюдно загудело по соседству, в Народном доме.