Текст книги "Люди из захолустья"
Автор книги: Ал Малышкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 23 страниц)
– Так, так,– и проводил кооператора понимающей, уничтожительной усмешкой.
Ясны были замыслы Сысоя Яковлевича. После знакомства его со слободой, он бродил, пожираемый завистью и алчностью, не находя себе покоя. Ведь кооперативные-то сокровища были его, только его, а он, дурак, скольким дал около них руки погреть... Он терзался... Теперь Сысой Яковлевич искал, очевидно, ходов, чтобы дальше загребать самостоятельно, в одиночку.
Аграфену Ивановну грызла ревность.
– Вот хапун, вот жмот! – распалялась она.– Кулак! Вот правильно бы Советская власть сделала, если бы таких сволочей, кулаков, давила! Так и надо!
– Вам-то что за грусть, мамаша,– утешал ее Петр.– Работает ваш паутинник и еще будет работать, чего же еще.
Собственно говоря, встреча была нужна Петру лишь для одного: хоть издалека дыхнуть воздухом и бытом халупы, от которой сам насильно отлучил себя, успокоиться, что ничего не случилось. Мог бы спросить обо всем напрямик, но и это запрещено было тем же беспощадным собственным приказом... Он только осведомился, налажены ли подводы для оборота с деревней к ближайшему после распутицы базару: ожидалось большое весеннее торжище, совпадающее как раз с предпасхальной неделей, а в чернорабочих бараках и землянках, да и не только там, но и в итеэровских гостиничных номерах проживало немало истовых тещ и домохозяек, которые в меру осторожности, знаменовали пасхальный день если не церковным, то хоть кухонно-пищевым празднеством... При разговоре об оборотах Аграфена Ивановна проявила какую-то суеверную боязливость; этого Петр раньше в ней не замечал. Сказывались те же непрестанные слухи о патрулях, которые засядут по колхозным дорогам, об обысках. Вот и знамения не признают, завтра всю слободу на собрание поднимают – церковь ломать. Слободу – и ту, слышь, живьем собираются затопить. Базар, верно, съедется после поста громадный, вроде ярмарки, кто с умом, на год себе может обеспечение промыслить. Кабы...– эх! – на такое бы строительство да другую власть!
У размечтавшейся Аграфены Ивановны – безнадежье в глазах.
Петр досадливо нахмурился. Она все забывала про второго, таинственного Петра, образ которого он настойчиво внедрял в нее, в которого и сам начинал вживаться и верить. Только он мог предузнать судьбы и события... Стоял перед ней – на бугре, плечами выше крыш, выше гор,– пускай в той же рванине своей, в глинистых сапогах,– удалую голову его обтекали облака.
– Мамаша, о чем разговор? Сами-то вы не видите, что кругом? Про деревню я уж не говорю, послушали бы у нас в столовых, как рабочий народ свое горюшко материт. Выходит, кто же у них остается: служащие с пайком, инженеры? А вы слыхали, какой суд в Москве идет... инженеры-то эти к нам – в министры, заранее!.. Где же, значит, сила-то, мамаша?
– Ты вот такое говоришь, теперь уже все равно и про Мишу высказал бы.
– Миша что ж? Я вот тут, в Красногорске, а он где-нибудь в Харькове иль на Сельмаше, и ходит он в одинаковой со всеми людьми одежде. Мы, мамаша, уничтожаемся и обратно воскресаем.
Старуха с таким упованием глядела ему в рот, что Петра щекотнуло. Дурашливо-злобные смешинки заиграли у него в глазах.
– Скажу уж вам: есть такая сила на земле, называется второй интернационал.
– Это какой же второй?
– Это другой, маманя. У большевиков – третий, красный, а этот называется желтый.
Аграфена Ивановна моргала.
– Господи, то красные были, то зеленые, то белые, а теперь еще желтые народились. Толку-то что от желтых будет?
Петр отвернулся. Спросила:
– Что же, Петруша, спокинул нас, не заходишь?
– Да как-то некогда, мамаша. Знакомства много завелось: некто из снабжения, ответственные работники. Тем паче у меня дело к ним есть. Туда-сюда сходить, поговорить...
Петр не привирал. Толкаясь часто по делам своего склада в коридорах и отделах управления, давно многих служащих он звал по имени-отечеству. Кое-кого заприметил – по недомолвкам, по особой оглядке: он умел угадать здесь припрятанные вожделения, готовность к иным, наряду со службой, питательным предприятиям... После того как Петр раза два щегольнул здесь новым костюмом, его стали отличать от других. И правда – радушием, улыбками, папироской уже выявлялись будущие приятели. Прежние дружки прозябали в барачных низах. Петр поднимался на новую ступень.
Пояснял вскользь:
– Получается, мамаша, возможность уйти от железа и через них на какой-нибудь другой склад снабжения устроиться. На продуктовый там или на вещевой.
Аграфена Ивановна даже сменилась в лице. Она-то знала, что такое склад снабжения: волшебная кормушка для немногих, для умных, наглухо запертая от прочей голодной шантрапы. И эту кормушку – притом государственную – целиком вручат в руки Петру, а значит, и ей, Аграфене Ивановне... На кой тут пес и Сысой Яковлевич! Аграфене Ивановне суеверно захватило дух, ей захотелось и поверить немного, и не верилось, как в Мишу. Все фантастичнее разрастался Петр.
Он исподтишка наблюдал за старухой, довольный. Зять – вербовщик теперь окончательно был растерт в порошок. И вместе со старухой, мнилось Петру, посылал он сейчас в слободскую халупу еще для кое-кого отравное волненье.
...Попрощавшись, издали еще раз оглянулся на Аграфену Ивановну для проверки. Старуха ковыляла задумчиво и грузно,– да, она добросовестно тащила на плечах незримую посылку.
В памяти его гневно пылали Дусины глаза. Нет, он ничуть не раскаивался в своей дерзостной выходке. С каким, должно быть, мстительным, бушующим нетерпеньем ждала на другой день Дуся его обычного прихода, чтобы унизить самым лютым, самым сладчайшим способом,– унизить, насытиться и потом отвернуться равнодушно,– она ведь по-женски проницала, конечно, что значили обращенные на нее порой его алчные и жалобные взгляды, она сумела бы ударить в самое нежное, беззащитное место и еще раза два повернуть нож в ране. И он не пришел. Он не пришел и на другой день. Он не пришел и на третий... Обманутая ненависть ее кипела в пустоте, перекипала, возможно, в нечто неожиданное – в тоску... Петр теперь не был никто для Дуси, он наполняюще метался в ней, обуревал ее... Житейским, зорко взвешивающим чутьем своим Петр угадывал, что действует безошибочно.
Но чем дальше, тем труднее становилось, особенно к ночи, пересиливать себя. Он тоже был замурован в пустоте, и пустота эта длилась ежедневно, бесконечно, как зубная боль. Мысль о Дусе вызывала терпкую жажду. Два раза, по ночам, тайком ходил под ее окно. Оно светилось, его то и дело пересекала тень. Там жили себе по-всегдашнему, нисколько не нуждаясь в Петре, который жалко висел сейчас на заборе, суча ногами... А может быть, небылица все то, что он в одиночку надумал о Дусе? Проверки ведь не было никакой.
И вот, после встречи с Аграфеной Ивановной, что-то дошло в нем до крайности. Пора было выходить на свет, действовать. Иначе могло постепенно затянуть его забвеньем. На завтра подвертывался удобный случай: Аграфена Ивановна, свирепая церковница, непременно отбудет вечером на собрание.
Днем еще раз взвесил. Да, срок пришел.
По слободской слякоти шагал на цыпочках – в новых кавалерийских сапогах, в новых калошах. Ни вечер стоял, ни ночь... Звезды над головой Петра мешались с багровым воспалением построечных огней. И в мыслях путалось настоящее с несбывшимся... Все равно, даже если неудача, не было уже возврата Петру к прежнему, мизерному, хотя бы и узаконенному, прозябанию (ему в рабочкоме пообещали профбилет), к спокойному куску, за которым он потянулся сюда вместе с Журкиным. Слишком широко в себе размахнулся, разблистался он. На случай всякой неожиданности с Дусей голова его заранее искала противоядия... Петр начинал все-таки задумываться о той второй, подпольной силе, намеками на которую зачаровывал он Аграфену Ивановну, он уже чувствовал себя в меру осмелевшим, выросшим для этой силы. И разве поведение и самое существование его не было уже полуподпольным? Ему бы хотелось прощупать суть, поговорить, да не знал, с кем. Были кое-кто, которых подозревал он в сопричастии, например Санечка; но поучаться у своего подручного Петру не позволяло самолюбие, да и числился тот где-нибудь внизу, в последнем звене...
Он достиг, наконец, знакомого палисадника. Два окна, выходящие из горницы, были темны; светилось сквозь ставни только четвертое, у Дуси. Да, она была одна... Петр что-то долго отряхал ладонью грудь, расправлял плечи. Прошел через калитку в сенцы.
Могло все кончиться в одну минуту. "Кто там?" – спросит голос из-за двери. "Это я..." – "Вам мамашу? Ее нет дома". И не нужно было никаких самоистязающих выдумок, скитаний под окнами... В бараке замигает лампа-молния, задымит печка, это логово – по тебе.
Он постучал. Каблучки по ту сторону пропорхнули легко, песенкой.
– Кто там?
– Это я, Петр...
Секунды молчания шли, это было не так-то легко, как казалось издали. Петр рукой перехватил себе горло.
За дверью что-то делали, возможно – отодвигали засов. Петр впервые почувствовал над собою ночь, как темноту огромного материнского мира. Ночь была блаженна сама по себе... Вот он и вошел в горницу.
– Мне бы мамашу надо, по делам...
– Ее нет дома.
Дуся не уходила; выжидающая, горячечно-настороженная стояла в тени у стены. Возможно, теперь уже она, она сама боялась, чтоб Петр не ушел... В горницу клином падал свет из притворенной двери боковушки. Что-то лампадное, предпраздничное... На Дусе была светлая кофточка, нагретая ее теплом, девичья распашонка. Лицо смутнело в полутьме, она какая-то невсегдашняя, стояла, смолкнувшая, робкая, посерьезневшая. Петр выдвинулся на свет – так, чтобы распах кенгурового воротника роскошно заиграл (куда тут вербовщику!), чтобы в профиль обозначилась мужественно-резкая скула; телу он придал положение полета, опершись руками о стол. Он сказал:
– Вы на меня в обиде, Евдокия Афанасьевна, насчет одного знакомого. Только напрасно: этого босяка все равно не нынче завтра бы поймали, я специально от вашей мамаши неприятность отводил.
– Для мамаши, видать. Для своей выгоды языком вперед забегаете... и нашим и вашим.
Петр опечаленно усмехнулся:
– Зачем мне выгода? Когда я каждый час могу ждать своей катастрофы. Вот вы хоть, по своей обиде, можете сходить и заявить: скрывается, мол, на стройке под таким-то именем беглый буржуй, Соустин. Правда, Евдокия Афанасьевна, если очень уж у вас кипит на меня, записочку без своей фамилии напишите куда надо, и хватит.
– Вы меня не учите,– сказала Дуся.
– А выгода мне какая? Я – нездешний человек. То есть ни здесь, нигде родины у меня больше нет. Что же, мне вон и профсоюзный билет дают. На склад снабжения назначают, больше инженера оклад. Не хитро теперь и вроде инженера заделаться, на курсы повышения пойти. Но у меня есть, Дуся, своя цель жизни, и верно, ради нее, когда я сюда ехал, я по вокзалам с тарелок долизывал...
Дуся вздохнула.
– Вы контр? – по-детски, почти робко спросила она.
– Жить не дают! – Петр все больше и больше подпускал в свой голос рыдающей страстности.– Что же, вы думаете, это мурье,– он презрительно тряханул свои кенгуровые роскоши,– меня удовлетворяет? Нет, мне не с кем здесь разделить мой духовный мир. Я, Дуся, переживания имел, я молчу... может быть, и вот тут, на плечах, звездочки когда-то были (он прилгнул, неизвестно для чего). Я в Китае бывал, до самого Харбина ездил. Реки желтые, горы, цветы, каким глаз не верит. Все тропки там знаю и, если нужно, дорогу туда опять найду.
– Это вы про заграницу? – сказала Дуся, подавленная чудесами, колеблющаяся – верить ли...– Но ведь там, в Китае, дико, одни желтые живут.
– А за Китаем-то море? Только в кармане бы что было: там – на пароход и, пожалуйста, в любые страны. Где и белых и русских много. Где, может быть, и Мишу повстречаю...
Он выпрямился, и вправду – весь уже нездешний, весь бесстрашно устремленный в будущие скитанья. Ей сказал добро:
– Теперь уж и подавно совсем я в ваших руках.
Стояла бездыханная тишина, горница все быстрее, все полоумнее кружилась в лампадном – как давно-давно в Мшанске – канунном полусвете.
– Почему же вы не заходили? – едва слышно вымолвила Дуся.
– Почему не заходил? – вырвался у Петра сумасшедший шепот.– Почему не заходил? Да я и захожу-то сюда, может быть, только для того, чтобы вами через стенку подышать...
Пронзительная, востороженная дрожь якобы перервала его голос, и женщина, прижав руки к белой кофточке, к груди, бессильно отшатнулась.
– Ну, я пошел,– Петр рывком сгреб шапку.
Но на улице, под прохладными прекрасными звездами, опять сорвал ее с себя, рукой схватился за лоб. "Эх, эх... напиться бы!" Да он и без того, словно хмельной, колесил в новых сапогах по слободской грязи, не разбирая, как попало.
Поля разговорилась в кооперативной очереди с женщиной, обе по-дружески, хорошо разговорились, и Поля порадовалась про себя: не нашла ли она, наконец, себе товарку в барачном этом государстве? В тот раз выдавали селедку и конфетки "барбарис". Вот бы зазвать к себе новую знакомку, закусить с нею солененьким, потом помориться немного и на жажду – чаю горячего с конфетками. Поля была чуть-чуть сластеной и изредка в одиночку, по-холостому устраивала себе такие невинные празднички.
Пока ведь с одной собой взаперти жила. Пока...
Новая знакомка оказалась тоже кастеляншей, только с более солидного, раскинутого в самом центре участка – с доменного. На ней, на этой пожилой, чистоплотной женщине, внушал доверие дорогой полушалок, надетый поверх красной, повязанной повойником косынки. Была она в поддевке, в низеньких сапожках. Личико худенькое, но при этом неожиданный властноватый басок. Она говорила по-хозяйски: "у меня в бараке", "в моем бараке", так внушительно и гневно налегая на слово "моем", как Поля не говорила никогда. Эта женщина приехала на строительство по осени, вместе с мужем, бывалым монтажником; он по осени, через месяц, и умер. Женщина переступила через горькую свою судьбу, в шагах ее была медь, и женщина не жаловалась, калякала деловито. Поля с первых минут почувствовала себя меньшой, послушной около товарки.
Женщина, не раздумывая, сразу же согласилась пойти к Поле: "А почему не сходить, не посмотреть, может быть от вас какой пример себе выведу". И Поля впервые забеспокоилась потихоньку. Очень уж хорошо, роскошно было на дворе. Вовсю раскинулось солнечное хозяйство, до неузнаваемости накаливая светом пустоши, дороги, постройки... Из-за гор новорожденная поднималась синева, такая чистая, такая огненно-ясная, что ломило глаза. Самый ветер, казалось, блистал... После такого света внутренность опекаемого Полей барака предстала в столь мрачном, пещерном убожестве, что даже защемило у нее.
Хотела было схитрить, протолкнуть знакомку прямо к себе в каморку, в бабий, хоть и бедный, уют, но та остановилась на пороге и как-то внюхивалась жадно, назло Поле, в барачную глубь. Не спрашиваясь, зорко прошествовала между койками.
Поля подневольно плелась сзади.
Воздух в бараке никогда не был столь удушливо-прокислым, как сегодня. Горчило в носу от вчерашнего банно-застоялого запаха гари... Незваный судья в полушалке молча казнил своими сжатыми губами. "Дура, дура, зачем сама себе напасть навязала?" Солнце, влетавшее сквозь цвелые, конопатые от копоти окошки, еще более оголяло все это позорище. Ватага уродливых, нахальных печек, где на плитках остатки вчерашней жратвы, опрокинутый набок чугунок с чем-то невыплеснутым, какие-то непотребно распятые тряпицы. Из-под коек вихры запиханного туда охапкой белья. Кажется, что и одеяла и ситцевые, просаленные затылками наволочки того же сорного, коростяного цвета, ляжешь и посыплются тебе за шиворот щекотные крошки, песок и даже мелкая щепа. Бугорчатую, железной крепости кору на половицах, о которую запинались сапоги, пришлось бы отмачивать месяц, недели отдирать скобелем. Это с Поли сейчас сдирали рубаху при всех... Конечно, она могла бы в оправданье сказать и про Степу-коменданта, и про единственный куб на участке, и про семь ведер воды, которые негде нагреть, поплакаться насчет уборщиц и прочего, и прочего... Но жестко смолчала. Солнечный крест окошка, дрожа, огневел на стене... Бывало, в девичьи времена на стене путевой будки отражались, вместе с окошком, еще узорчики дешевенькой, до сверканья вымытой занавески. Шли товарные, занавеску отпахивала некая снисходительная заколдованная курносенькая царевна, с шитьем на коленях, шли товарные в мартовском снегу, и со всех тормозных площадок наперебой скалились кондуктора-женихи.
И у Поли пропала вдруг всякая охота звать к себе на угощенье новую товарку. Особенно после того, как та, окончив дотошный осмотр, вышла, не промолвив ни слова, с теми же поджатыми губами, только спросила: давно ли Поля служит, из каких мест приехала.– "Сама-то хороша... про мужа давеча сказала и глаз не промочила". В остреньком облике знакомки почудилось ей противное монашеское ехидство. И когда та пригласила Полю прогуляться теперь к ней на доменный участок, Поля, несмотря на дела, даже осветилась вся от радостной, мстительной готовности. Поля хотела в свою очередь сразить.
...Бараки, сшитые из стандартных щитов, новенькие, островерхие, играли в глазах переливчатой сосновой желтизной. Дали бы Поле такую обновку! Свежевыструганные, тоже переливчатые кадки у стен были полны голубого неба. Некая нарядность пропестрила в окошках. Поля взглянула в полглаза: за каждым, за каждым стеклом розовели бумажные занавески, вырезанные просто при помощи ножниц на разный узор. Какое-то, хоть и нехитрое, но любовное тщание чувствовалось в этих занавесочках, и это было первое, что задело, оскорбило Полю. "Подумаешь, премудрость какая!" Знакомка радушно (и торжествующе, наверно) провела ее через просторные сени.
И здесь, за порогом, в сосново-чистом коридорчике увидела Поля то, что никак не могло, не смело тут быть. Однако оно было. Поля стояла ограбленная. Робкая и пышная дума ее – серебряный кипятильник "Титан" тихо и вполне обыкновенно поклокатывал перед ней. Поля ощущала на оболочке глаз ласковое, светящееся его тепло. Сияние его казалось столь всепроницающе, что и дальше, вместо барака, представлялись какие-то серебряно-чистые, невозмутимые покои... Знакомка, не замечая своего счастья, по-привычному погрела ладошки об это сияние, сказала:
– Вот мы сейчас и чайку, под селедочку.
И простецки, по-бабьи улыбчиво заиграли морщинки, горем когда-то насборенные. Но Поля, не ответив, ожесточенно направилась прямо в барак: всеми движениями она повторяла свою контролершу. Так же поджала губы, сузила глаза. Но губы были лживы, они расклеивались, распадались сами собой. Глаза завистливо косели... И здесь по всему помещению гуляло солнце, но тут оно было дружеское, было заодно с хозяйкой. Поля не хотела видеть, но видела эти, хоть и нехитрые, но чистенькие половички, расстеленные в проходе по вымытому полу, эти аккуратные шкафчики между койками, и опять эти занавесочки, которые говорили о какой-то страшной неприкосновенности всего здешнего порядка и чистоты, и эту необычайную, необычайно отрадную, так что вздохнуть хотелось, пустоту под койками, потому что ни одного глиняного грязного чудища не выпирало ниоткуда. И Поля вздохнула; она уже больше не насильничала над собой.
По верху окошка, над соседним бараком остановилось в молодой синеве жгучее, как солнце, облачко. Весеннее, разнеживающее... Да, Поля вздохнула: "Хорошо тут у вас, не уходила бы". От чаю отказалась: как-нибудь в другой раз... Вихрем тащило ее назад – скорее, скорее в свой барак. Вихрь зачинался в ней самой, она не могла отдать себе отчета, что это: то ли желание перекрутить, что ни попадя, то ли кинуться сейчас, руки себе поломать о какую-то необузданную бешено злобную работу? Когда Подопригора вечером позвал ее, заодно с другими, на поселковое собрание – насчет церкви, она не сказала ничего, только яростно перекусила нитку, бросая шитье.
Треволнения около слободской церкви все сгущались. Купол продолжал таинственно светиться, и отсветы эти доползали до бараков шорохами слухов, загробным устрашением. Великопостно плакались колокольные звоны. Над солнцем, над артелями, выходящими на работу, пролетали они согбенными призраками уныния и могилы. А на кладбище за церковью оказались однажды выкорчеванными и изуродованными все памятники с красноармейскими звездами.
– Строительство идет на штурм, а они обратно опережают нас своим штурмом,– сказал Подопригора.
И он пообещал своим ребятам тоже показать кое-какое знамение.
На поселковое собрание поохотились идти с ним плотничий бригадир Вася Демин, Золотистый, башкир Муртазин, семь-восемь человек из молодняка да из соседнего барака человек десять. И Поля пошла. Едва ли заметила она, как выпрямился на своей койке, застыл вослед ей гробовщик. Насчет того, брать ли башкира, Подопригора сначала колебался. Но оказалось, что Муртазин ни в какого аллаха не верит, следовательно, можно было почесть его за равноправного со всеми безбожниками. Итак, опять сбилась около Подопригоры вся неотстанная компания. Напоследок за ними рванулся и Тишка: какие-то последние упования толкали его к Подопригоре.
В просторной небогатой горнице керосиновая лампа горела на столе, отчего большинство рассевшихся на скамейках безлико пропадали в тени (иным, может быть, того и хотелось). Больше всего было баб. Некоторые из них встретили пришедших острой, отчужденной оглядкой, особенно Полю, державшуюся настойчиво независимо, чуть ли не заносчиво. Тишка примостился позади, рядом с мордастой нахохленной старухой, которая тотчас резко подобрала шаль и отодвинулась. Он сразу узнал ее, эту лютую старуху. Тишка понимал, конечно, что он появился здесь ей назло, и ему было приятно (особенно приятно потому, что старухой этой дорожил Петр – тут кое-что Тишка уже прозревал), и было бы еще приятнее, если бы старуха тоже узнала его. Но Аграфена Ивановна сидела прямо, дико вперившись перед собой, она и оглядываться не хотела на подобное дерьмо. Ну что же, Тишка пока затаился.
Со скамей подымались местные, слободские люди, говорили. В сущности, едва ли и стоило говорить. Время ломилось на слободу железною грудью,– разве этого не видно даже из узких слободских окошечек? Над малым этим собранием витала та же воля, которая воздвигала домны, беспощадно переграждала реки, творила неузнаваемого человека. В поселковых избах множились новые постояльцы – со строительства; поселковая молодежь в свою очередь укочевывала в бараки; кончалось притаенное, запечное житье. И сама слобода могла кончиться гораздо раньше, чем погребла бы ее под собой водяная масса второго водохранилища. Не в церкви, а именно в этом было главное для Аграфены Ивановны и подобных ей. И говорить им едва ли стоило, но все-таки хватались за какую-то малость, говорили. Вышел бородавчатый, нестерпимо добрый, кроткий лицом старичок.
– Мы, рабы божии, против строительства вашего ничего не говорим. Вы стройте себе, стройте, если вам нужно. Но и нас, рабы божии, не трогайте. Зачем нас трогать? У вас есть клубы, а у нас пускай будет церковь. Вот эдак, по любви, и постановим.
Вышел лобастый, осанисто-бородатый. Этот оказался воинственнее.
– Меня из дому в сторожку выселили, и стал я, являясь также церковным старостой, теперь служащий: как церковный сторож, получаю с даяния верующих сорок рублей в месяц. Да и насчет храма. Прошу верующих дать мне характеристику и направить меня в город Свердловск: там есть товарищи партийные посильнее здешних.
– Эге-э!– насмешливо протянул кто-то, возможно – Подопригора.
Оратора поддержали одобрительным говором. Там и сям прорывались смелеющие, задиристые голоса. Аграфена Ивановна – и та что-то наборматывала. Тишка удивился, увидев присевшего по другую сторону ее нежданного Обуткина.
И Обуткин и старуха возбужденно зашептались, когда выступил, наконец, Подопригора. Глаз у Аграфены Ивановны стал злой и внимательный. Тишка радостно заерзал, он чувствовал, что дождался, что для старухи сейчас начинается самое ненавистное. А заодно с нею, значит, и для Петра... А у Подопригоры лицо было лукаво-веселое, и Тишка тоже веселел. Речь шла о чуде. Видимо, Подопригора приготовил кое-что особенное...
– Читали вы в газетах, будто изобрели где-то черный луч, который останавливает всякую жизнь? Вот этот луч и светит отсюда на наше строительство...
– Сам ты черный!– крикнули из безопасных мест, из потемок.
– И черный тебя подослал,– не удержалась, рыкнула и Аграфена Ивановна и тотчас же шалью закутала рот.
Подопригора становился все веселее.
– Но этот черный луч впоследствии оказался небылицей. Так и здесь. Это не купол светится, а наш же рабочий луч играет. Я вам весь фокус могу сейчас разъяснить и даже отрегулировать.
Обуткин яростно нашептывал что-то Аграфене Ивановне, припавшей к нему ухом. Нашептывал и подталкивал, наущал... Аграфена Ивановна опять высвободила рот.
– А что про чудо в писании сказано? Чудо– это не фокус, а знак господень под всяким видом... значит, бог нам указует... Как это? сбившись, обратилась она вслух к Обуткину.
Тот втянул голову в плечи.
– Ну, продолжай, продолжай, гражданка! – подбадривал ее Подопригора.
Аграфена Ивановна поугрюмела.
– Чего мне продолжать... вот отец дьякон – он скажет.
– Какой отец дьякон?
Подопригора, любопытствуя, подшагнул поближе. Кто-то, досадуя, поправил старуху:
– Да он не сейчас, он бывший...
Обуткина всем телом корежило в сторону. Подопригора узнал его, усмехнулся:
– Аа-а...
Вернулся назад к столу.
– Теперь насчет церковных захоронений – тоже очень интересно. Имеем мы, товарищи, такие данные...
Подопригора рассказал, как слободское духовенство нарочно подкапливало покойников к воскресеньям, особенно в морозы, наваливая в праздники сразу полцеркви гробов и создавая этим впечатление о небывалой смертности в Красногорске.
– А кому и для чего это надо? Может, отец дьякон в курсе, расскажет нам?
Недобрая судорога пробежала по его лицу. Кругом тягостно примолкли.
– Так вот, граждане, мы с ребятами пришли сюда, приглашаем вас всех нынче на косогор, с которого обозревается чудо. Вы увидите, что нынешнею ночью чуда нет. Почему? А вот большевики так сегодня распорядились. А теперь, хотите, сейчас позвоним по телефону на строительство, и это чудо нам опять засветит. Понятно?
Чудо разъяснялось очень просто: с расширением электростанции поставили несколько фонарей большой световой силы между слободой и строительной площадкой. От двух фонарей лучи падали – поверху – прямо на купол, в щель между бугром и строениями,– казалось, падали ниоткуда, потому что самых фонарей за бугром не было видно. На сегодня их нарочно погасили, и чудо действительно пропало.
В разных местах Подопригоре захлопали в ладоши. Тишка, ликуя, оглянулся на Аграфену Ивановну, но та сидела закаменев, будто слушала только Обуткина, который горько ей на что-то жалобился. Тишка захлопал и сам нарочно захлопал у самого ее уха и часто-часто... Мало того, привскочил и крикнул:
– Правильна, правильна-а!
Аграфену Ивановну только чуть-чуть повело. Тишка подосадовал, что зря ладони обжег.
Потом голосовали. Опять кто-то прячущийся провопил из потемок (Тишке показалось, что там вторая, точь-в-точь такая же Аграфена Ивановна):
– Все равно заедим. Вон из слободы выгоним.
Аграфена Ивановна вышла из оцепенения и зорко покидывала глазами на поднимающиеся руки. Тишка тоже тянул свою: это значило, что и Тишка желает, чтобы вместо церкви быть клубу. И не только назло старухе тянул, но еще и потому, что душа, что юность его отвращалась от гробовых звонов, от материной темноты.
Сила ненависти поневоле повернула к нему старуху. Тишка углом глаза увидел ведьмастое, перекошенное ее лицо. Тогда он нарочно еще встал, перегнулся, насколько хватало силы, через передних и тянул-тянул, прямо рвал из себя руку. Скамейка под ним сотряслась, послышалось удушенное рычанье. Тогда Тишка внезапно обернулся к ахнувшей старухе глаза в глаза и оскалился по-дьявольски.
Возвращались опять вместе, дружно, говорливо толкаясь около Подопригоры. Вместе зашли на бугор. Слободу завалила мглистая низовая тьма, в которой кое-где слезились огоньки. Светящееся видение отсутствовало... "Значит, боги-то жулили, нашим электричеством работали?" – "А вот теперь через них плюхает кто-нибудь в темень по грязи, да еще в новых сапогах". Все захохотали. И никому не хотелось обрывать эту ночь, идти спать в барак. Друг в друге ощутили какое-то тепло, грелись в нем. Когда уходили с собрания, около лобастого в углу сбились сумрачные, напоследок косящиеся. Может быть, мысль, воспоминание о них заставляло и этих идущих с Подопригорой тесниться поближе друг к другу? И Подопригора ощущал то же самое... Три месяца назад барак встретил его напором недружелюбия, жадности, тоски. Да, он слышал и понимал ее, барачную тоску-чужбину! Но вот теперь, хотя бы для этих немногих, выделившихся, вместе с человеком начинала теплеть и чужая земля. Тут – особым сближением этих людей – творился тот же новый, не засиявший еще город... И все, не сговариваясь, проводили Подопригору за перевал.
Один Тишка только отбивался, ковылял отдельно. Подопригора нашел его, зашагал рядом.
– Ну, как твои цилиндры, преосвященный?
– Да никак... учусь...-Тишка брел, потупясь.
– Я у одного инженера книжку видал про автомобиль, разве попросить для тебя?
– Угу...
Их разговор слушали другие, которые шутя уверовали, что Тишка их "покатает", и Тишка опять посовестился открыть всю безутешную, постылую свою тяготу. Так с нею и остался. Если б в сторонке где-нибудь с ним поговорил Подопригора, да подольше... И в первый раз шевельнулось у Тишки негодование на маманьку,– за себя, за такого,– и негодование и жалость к ней... Попроситься у Подопригоры на другую работу – это был позор. "Уеду в деревню, нате!" – горько и злобно думал он.
А за перевалом открывалось ночное невероятие стройки. Сначала – редкие огненные шары по изволокам гор. И в горах – молодая зовущая темнота... Люди возбужденно заговорили, чаще смеялись. Башкир Муртазин, стеснительно оглядываясь,– не слушает ли кто,– попросил Подопригору:
– Товарищ, как бы мне женку сюда выписать... голова без нее болит...
Подопригора хотел пошутить: "А у меня почему же не болит?" – но шутка не вышла, сказал:
– Ладно, поговорю в рабочкоме.
И мысли увели его на миг от Тишки, от остальных, увели в то недалекое, иногда тягостно снящееся ему место на Урале, где жительствовала чета Забелло. Он тронул за локоть молчаливую, но не отстающую от всех Полю.
– А у меня пацаны-то аховые... прихожу вчера, они из ружейных гильз пороху насыпали на стол, собираются поджигать: иллюминацию вздумали сделать. Вот ведь беда!