Текст книги "Люди из захолустья"
Автор книги: Ал Малышкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 23 страниц)
Соустин зашел в толкучие сени, это тракторные курсы, оказывается, устраивали вечеринку. Мшанск жил денно и нощно! В просторном зале, сдвинув стулья на середину, молодежь расселась тесным семейным кругом, иные едва не на коленях друг у друга. Трактористов и трактористок отличали от остальных не только ватники и комбинезоны, но и та непоседливая озабоченность, которую наложила на их охудавшие лица непривычная учеба. Девушки были по-деревенски полногруды, розовы и губасты, парни – с крепкими, быстрыми руками: ни один из таких не даст себя в обиду! Это были те самые, о которых однажды заочно философствовали Соустин с Калабухом, только совсем не долженствующие, а живые.
И сверху сиял бальный свет... Лет пятнадцать назад в этом же Народном доме гремели вечера. Двери – настежь в летний сад; кружевные, изломно поводящие плечиками барышни всякого господского сословья, чиновники и студенты в золотопуговичных кителях,– они касались талий своих дам, словно одуванчиков, чуть дыша. А из сквера, из-за темных, обрызганных звездами деревьев, глазели заречные девки и парни. И порой разгоряченные кавалеры выбегали в сквер, в темноту – потискать девок. Теперь те, стоявшие за деревьями, хозяевами вошли сюда.
И распевно заиграла большая, как орган, гармонья. В углу обступили Кузьму Федорыча, который показывал какое-то шутовство на спичках: он был здесь свой человек, он веселился, он смотрел ребятам в глаза. Среди танцующих Соустин узнал и молодоженов, на чью свадьбу затащил его Васяня. На молодом был ватник тракториста... И стало почему-то обидно под эту веселую для других музыку. Оттого ли, что еще раз узнал, как Васяня нарочито, грубо одурачивал его? Или от зависти к этой нашедшей себя, все завоевывающей молодости, от мыслей, что они с Ольгой уже постарели, что постарел самый их быт, даже их любовь? Ольга, Ольга... Курсанты отплясывали тот же тустеп.
На другой день Соустин предложил сестре начисто развязаться с дедовым домом, снять где-нибудь подходящую избенку и переехать. Обещал высылать побольше денег. Но Настя, выслушав предложение, потемнела и перестала разговаривать с братом. Вдобавок, через соседок к ней доползли вести о якобы каких-то новых готовящихся кознях Кузьмы Федорыча... В доме стало кладбищенски тяжко. А однажды Соустин застал сестру в чулане, где она возилась с веревками, нарочно по-недоброму возилась.
– Глупости делаешь!– зарычал он в сердцах и насильно выволок бьющуюся Настю в горницу.
Надо было так или иначе кончать с этим делом.
Впрочем, в сельсовет заглянуть все равно было неминуемо. Собранный за месячное почти гощение в Мшанске материал следовало дополнить еще документальными данными, порыться в сельсоветских делах. Так что о сестре Соустин мог поговорить попутно, между делом.
Лягушевка принадлежала к Заовражскому сельсовету, носившему название по концевой слободе, к тому самому, где председательствовал бывший пастушонок, комсомолец Бутырин.
Оказалось, что Соустин заявился туда не совсем вовремя. День в сельсовете и без него выпал трудный, путаный... Утром из области была получена телеграмма с пометкой "хлебозаготовительная", то есть с самой срочной, ответственной пометкой: в течение суток разгрузить заготовленное зерно из заовражских магазеев и вывезти на элеватор, в Пензу. Для этого требовалось пятьдесят подвод. Но в тот день заовражские делили дрова, и почти все подводы были угнаны в лес, за двенадцать километров. Поди оторви мужика от дележки! Гонцы, разосланные Бутыриным по дворам, обнаружили пока только троих замешкавшихся хозяев с лошадьми.
За длинным столом, с ножками в виде косого креста, Соустин узнал паренька, однажды с таким упоением промчавшегося мимо него на тракторе. Он слышал, как сестра брезгливо называла его еще "собашником" – за тяготение к щенятам, которых Бутырин выкармливал и, говорят, вынашивал за пазухой. Бутырин озабоченно согнулся над листком, исписанным через копирку; один глаз его то и дело мучительно жмурился. Пареньку, очевидно, нелегко приходилось, он ничего не видел кругом и не слышал...
Однако, когда Соустин показал ему мандат на имя разъездного корреспондента "Производственной газеты", Н. Раздола,– мандат, в котором все учреждения приглашались содействовать Н. Раздолу в получении материалов для очерков о коллективизации,– пастушонок почтительно вскочил, сам принес ему из шкафа нужные дела и даже смахнул рукавом пыль с табуретки. Два парня, сидевшие за дальним столом, смотрели, приоткрыв рот... Из прихожей чаще начали заглядывать мужики, будто по делу, пили воду из кадушки, стоявшей у окна, остатки из кружки выплескивая на пол, а сами пытливым глазом косясь на приезжего.
После такого приема разговор о сестре вдруг показался Соустину совсем пустяковым делом. И нечего было его оттягивать, надо было начинать сейчас же... Но из прихожей словно ветром внесло Кузьму Федорыча.
Бутырин резко повернулся к нему: видимо, его ожидал.
– Ну как?
– В Заречной, Миколя, еще двоих сыскал, вот я какой! Значит, Малухина Ваську, Никанора-то рыжего зять, да Блинкова Алексея Егорыча...
Он запнулся, увидев против себя за столом того, кого не ждал видеть. И Соустину стало не по себе от этого желчного, обиженного взгляда. Кузьма Федорыч сделал, однако, вид, будто не знавал никогда никакого Соустина... Нагнулся к Бутырину:
– А зачем тут у нас, Миколя, чужие бревна?
Бутырин досадливо отмахнулся:
– Какие еще чужие бревна? Дальше говори.
Но Кузьма Федорыч молчал, держа нечто свое на уме.
Веки его были упрямо, враждебно опущены. Бутырину не терпелось:
– Ну?
– Ну... про Васяню я еще слыхал. Вечер с извозу приехал. Отдыхал, а теперь в лес собирается.
– Почему ты не зашел, не задержал?
– Задержи ступай! На вилы, что ль, напороться?– Кузьма Федорыч оживился:– Ты мне бумажку дай... с печатью. Уж с бумажкой я его задержу!
И Кузьма Федорыч даже ухмыльнулся. Видимо, на время забыл и про Соустина. В морщинах около рта обострилось горькое, жестокое.
– Задержу-у!
– Выдам наряд. Значит, шесть подвод есть.
Бутырин сам с собой разговаривал вслух:
– И еще надо сорок четыре. А где же взять? А? Значит, надо мне ехать в лес. Значит, я с Алексей Егорычем и поеду.
А Соустин перелистывал дела, будто читая... Вспомнилось злобное пророчество Васяни: "А меня беспременно на полустанок!" И эта горючая радость Кузьмы Федорыча. В зловещем омрачении представал полутемный Васянин двор. Но Кузьма Федорыч, очевидно, ни о чем таком не тревожился, он важничал, он был сейчас очень нужный человек. Начал даже выговаривать пареньку:
– Тоже вот... бегай, бегай для вас день-деньской, а ты мне избы хорошей и то не справишь. Мне в тепле-то как бы хорошо! Вот брошу вас всех, уеду к сыну, к председателю... и ничего ты со мной не сделаешь!
Бутырин дул на печать, посмеивался:
– Ты у нас ударник, актив... И никаких... ты не могёшь нас бросить.
– "Ударник, ударник",– притворно-сердито ворчал Кузьма Федорыч.
Получив бумажку, он упрятал ее в шапку, с оглядкой упрятал, словно нож. Взор его опять скользнул по Соустину – ревниво, неприязненно. Топтался около паренька.
– Слышишь-ка, Миколя... что я скажу-то...
Но Бутырин подталкивал его к прихожей:
– Валяй, отец, делай!
Кузьма Федорыч надел шапку. И вдруг, словно найдя себе утешение, лихо повеселел:
– Эх, и скислит сейчас Васяне!
Но Соустин, кажется, уже не слышал этого: так заинтересовало его одно заявление, попавшееся в делах... Писал его инженер Виктор Ивушкин, которого Соустин помнил гимназистом, просил восстановить в избирательных правах старуху-мать, ввиду полезной и преданной работы его, Ивушкина, для Советской власти.
И тут же в делах была приложена копия ответа сельсовета в город, на завод. Сельсовет запрашивал, почему на таком важном для строительства заводе, где работают тысячи пролетариата, держат на службе сына мшанского кулака, имевшего пять батраков, и почти что помещика в мелком масштабе. Сельсовет требовал дело немедленно расследовать и о решении уведомить бедноту Мшанского района, из которой Ивушкины порядочно попили крови в старое время...
Соустин замешкался несколько, однако поборол себя. Позвал Бутырина.
– Кстати, товарищ, у меня, кроме газетного дела, есть небольшое личное недоразумение, вернее – касающееся моей сестры.
Паренек слушал, наклонясь, локтем опершись на стол: что дальше.
– У моей сестры дом отнимают, якобы за невзнос налога моим братом Соустиным Петром, бывшим кустарем-торговцем...
– Это скрылся который? А ваше-то фамилие как будет?
– Моя – тоже Соустин, я – брат...
– А как же в бумаге-то сказано – Водопол, что ли?
– Раздол. Это мой псевдоним, я так в газете подписываюсь.
– Ага, темнишь там, стало быть!..
Бутырин отошел, что-то приказал помощникам-парням. Те вразвалку приблизились, без разговоров сгребли дела, лежавшие перед Соустиным, и отнесли их в шкаф. Соустин подождал еще минуты три: о нем словно забыли. Он встал, сам подошел к Бутырину.
– Так как же, мы с вами не договорили...
– У нас про это никаких разговоров не полагается, подай заявление.
Соустин торчал перед этим бывшим пастушонком унизительно, ненужно... На Соустине была модная мохнатая кепка, отличное пальто с каракулевым воротником. В Москве его любила изящная женщина... Пастушонок обернулся и вдруг спросил:
– А ты, гражданин, скажи нам адресок, где в Москве-то работаешь. Дай-ка мандат.
К Пензе товаро-пассажирский подкатил в сумерках. Когда Соустин протискивался к выходу, на темной площадке кто-то больно ударил его по уху. Он вырвался на перрон, вдогонку за человеком с бородой.
– Эй ты, сволочь... как ты смеешь!
– Словами не одолел, так он кулаком,– осуждающе крякнул кто-то из пассажиров.
Другой, повъедливее, голос сказал:
– Жалко, мало еще влепил!
Население вагона вываливало наружу, озлобелое, разодранное спорами. Соустин, горячась, тыкался по перрону, но обидчик пропал бесследно в сутолочном народе. Кипела злоба, ухо постыдно ныло... Правда, спустя несколько минут, за стаканом чая, Соустин успокоился, даже некое мстительное услаждение почувствовал... Дело началось в вагоне – опять спором о колхозах. Больше всех ярился один, с цыганской смоляной бородой, как оказалось бывший богатый шорник из мшанской округи. Шорник рвал у себя на груди рубаху, клял... Соустин не мог смолчать, душа его теперь особенно отвращалась от этих людей, потому что его самого насильственно, несправедливо как бы отнесли к их числу... Конечно, ему, столичному журналисту, было легко, под ядовитое одобрение слушателей, побить в споре перевертня-кулака, заставить его под конец замолчать, притулиться в темь. После, на площадке, шорник пакостно, исподтишка отомстил за все... Ну, да черт с ним!
А вечером Соустина уже баюкало в зеркальном уюте международного вагона. Земля предков отплывала назад. Опять сугробы, да опухшие от снега леса, да древние дочерна избенки, как в сказке, завалившиеся под овраг. Кое-где рассыплются за бугром не виданные еще среди этой убогости бирюзовые звездистые огоньки – стройка... И взметнется сердце, как если скажут: "А вот за этим бугром – война..." Впрочем, и в избенках никакой сказки не было: как убедился Соустин, рушили везде ее, сказку, древнюю, милую для барского сердца убогость, со скрежетом рушили, с моторным ревом, с бедой.
...В сумерках, после того как произошел у Соустина разговор в сельсовете, вскачь понеслись из леса пустые подводы. Ночью, нагруженные зерном, они двинулись по большаку. Но Васяни не отыскали. Не могли его разыскать и наутро – для Соустина, которому вдруг приспело ехать на полустанок. Ни Васяни, ни Клавы, ни лошади.
Зато возвращавшиеся на другой день возчики нашли в ометах Кузьму Федорыча. Он лежал ничком, как глубоко спящий; правую, откинутую руку его уже замело сугробом. Мохряная окровавленная шапчонка примерзла к голове. Как только разнесся слух о находке, к ометам хлынула задами вся Заовражная слобода.
Грозным напутствием проводил Соустина Мшанск... И это был уже не Мшанск: то, что деялось в нем, разрасталось по своему смыслу гораздо шире, разрасталось, расхлестывалось во всю неоглядную даль страны.
...Он прильнул к сумеречному окну. О Васяне почему-то донималм всякие мысли, навязчивые, как стук вагона, тошные. Где же он сейчас? Петлит в розвальнях где-нибудь по проселкам, с рухлядью, с Клавой, со смертью за плечами, направляясь к дальним станциям, к пустым землям, к компании, которую еще нужно собрать?.. Вон там, за промчавшимся переездом, в метелице заскакала и пропала чья-то лошаденка... Грязная изба-кочевье, Васянина песня, блудливые повадки Клавы сливались сейчас, издали, в один тоскливый вороний крик...
Утром поезд влетел в заиндевелые, культурно прочищенные подмосковные леса. В коридоре курило несколько пожилых таджиков с циковскими значками. В Рязани продавались свежие московские газеты. "Известия" сообщали о приезде в СССР министров и общественных деятелей одной дружественной державы. НКИД устраивал им торжественную встречу. Поезд уже обволакивала благоустроенная государственная атмосфера Москвы. Чем ближе к ней, тем больше мучила Соустина томительная нервная потягота. Заранее видел даже те хлестучие, безжалостные слова, которыми будет написано о нем в редакцию: "И о решении просим уведомить бедноту Мшанского района..." Благополучие его дало трещину с неожиданной стороны, оно зависело теперь от того, что недавно он считал только материалом для статеек и размышлений...
В "Производственной газете" во время отсутствия Соустина произошли кое-какие перемены. Удивительнее всего, что вместо уехавшего Зыбина обязанности ответственного секретаря исполнял теперь Калабух. Очевидно, ему простили былые промахи, снова верили... К Соустину отнесся он по-прежнему благожелательно. Статьей о сезонниках в редакции остались довольны. Она была сверстана в одном "подвале" со статьей Зыбина, с его первой корреспонденцией из Красногорска, в которой тоже крепко доставалось профсоюзному руководству. "Значит, Зыбин обязательно прочитает мою статью и убедится, что не зря меня послал". От этой ободряющей мысли даже пастушонок затуманился.
– Денек сегодня отдохните, а вечером...– Калабух протянул Соустину билет, отпечатанный на какой-то особенной, глянцевой бумаге. И загадочно ухмыльнулся.– Это вам тоже будет полезно для расширения кругозора!
Соустин даже не осмыслил сначала, что означал этот подарок. Сотрудника редакции (рукой Калабуха была вписана фамилия Соустина) приглашали на дипломатический прием; прием, с участием представителей общественности, устраивался в честь той самой дружественной державы. Да и не в силах был осмыслить: тело еще ехало, ехали в глазах избенки и сугробы. И давно не виданный телефон на столе Калабуха то и дело заставлял горячо, испуганно-сладко толкаться сердце.
И вот вечер...
Соустин поднялся по лестнице особняка. Из-за приоткрытой величественной двери пробилось солнечное сияние: там двигалось и гудело множество.
Соустин вошел в зал. Миражные пятна заходили перед ним. Порой лишь проступала из них величавая, крахмально-снеговая осанка – "посол, чей посол?"; или пропархивало райского оттенка платье, которым чуть прикрывалось высоко поставленное раздвоение грудей; или вдруг являлось глазам небесно-голубое, воинственное оперенье вкопанно застывшего атташе. И горящие круги люстр улетали вглубь. Соустина обдало жаром и духами: прямо на него отступала голой, совсем голой до пояса спиной пышно-рыжая, молодая, неизвестно кто, так что он принужден был притиснуться к самой стене, чтобы как-нибудь не скощунствовать – не дохнуть на нее. И вообще, не люди, а живые государства, живые державы прогуливались и толпились здесь по паркету, по-барски выхоленные и вымытые, одетые в несравненного качества визитки, смокинги, пиджаки...
По какой-то связи всплывали в памяти отрывки из нахмуренных, предостерегающих международных передовиц, но тотчас же рассеивались, как нечто неуместное среди этого почти солнечного света улыбок, праздничного говора.
Из толпы к Соустину направлялся Калабух. Он был непривычно нов, параден в этом черном штатском костюме, в сияющем тугом воротничке. Он приветливо, словно обнять желая, протягивал руки.
– Впечатляетесь? Ну вот, ну вот...
Мимо них прошагал японский офицер, лаковые глаза его безразлично, слишком безразлично прикрывались дремотными выпуклыми веками.
– Теперь сопоставьте это с тем, что вы видели в стране... а вы, вероятно, видели кое-что, потом расскажете? Вы заметили, как ловко и вежливо притворяются все эти иностранные люди, играют с нами в любезность? Обратите внимание вон на того.– Калабух указал на рыхлого, стриженного ежиком сановника, прислонившегося к колонне.– Это граф... Он владеет одной третью всей земельной территории своего государства. Это банки, рента. Это капитал. Он тоже очень любезен... Наша страна находится в процессе... в очень трудном, м-м... смелом и, естественно, связанном с известной долей риска. Вообразите, что эти графы именно сейчас найдут дальше невыгодным притворяться и попросту схватят нас за горло?
Вероятно, было неизбежно в данной обстановке разным людям думать об одном и том же. Вместе с тем это было как бы продолжением того предотъездного разговора. Только тон Калабуха показался Соустину чересчур навязчиво-зловещим...
И он возразил, как возразил бы всякий другой советский на его месте. Очевидно, международная ситуация складывается так, что... И главное Красная Армия сейчас очень сильна и великолепно оснащена технически, это всем известно. Последняя блестящая операция ее в Китае...
О, Калабух знал это и без него!
– Да, наша Красная Армия!..– Он кивнул несколько раз с тяжеловесной, замкнутой горделивостью.– Красная Армия... Но, дорогой товарищ, кроме армии, существует еще важная вещь – экономика. Как, например, вы думаете... м-м, обстоит у нас дело с золотым обеспечением, с нашими государственными фондами?
Обращенные на Соустина пристальные глазки Калабуха продолжали говорить, договаривать, продолжали внушать что-то серьезное, очень серьезное... "Это не я его, как демон, возвожу на скалу, чтобы искусить, а он меня... И зачем, для чего я ему нужен?" Впервые, да, впервые почудилось Соустину в дружеском обращении с ним Калабуха нечто, чего, быть может, следовало остерегаться... Калабуха, испытанного коммуниста? Оглушительные звуки ворвались, загорланили на весь зал.
С хор, из-за белых перил, неожиданно грянул джаз.
Человеческая зыбь в зале расступалась: по паркету пара за парой отшагивали фокстрот скованными ногами. И еще раз надвигалась из танцующих на Соустина рыжая, с обольстительной спиной. Какой-то щуплый, в визиточке (возможно, титулованное лицо), с крохотным носиком, с младенческими, оцепенелыми от старательности глазками, не вел, а, прижав к себе, лелеял на всякие лады эту драгоценность. Горели бальные люстры.
ТАЮТ СНЕГА
Во дворе Наркомзема в поисках курсов Ольге пришлось спуститься в полутемное бетонированное подземелье. Там охватила ее такая пронзительная мерзлота, что она почувствовала себя голой. Где-то в коридоре потрясающе взорвался мотор: оттуда наползал жирный керосиновый угар. Он пахнул опьянительно, запахом предстоящего необыкновенного для Ольги дела.
Она шла на сильных своих ногах, открытых до колен, в чулках чувственного цвета, в коротком меховом жакете, изящная и по-своему искренняя. Да, возможно, мерзлых стен этих неслышно касалась вечная мелодия... За стеклянной конторской дверью Ольга нашла, кого нужно,человека в шинели и ушане, обедающего возле лампы-молнии. Суп, каша с компотом на тарелке... И, вынув из сумочки вместе с документами нечаянно и платок, тотчас сладостно окутала ошеломленного человека, всего с головой окутала в тончайший бальный аромат. Снега, фиалки... Человек, потопая в аромате, воззрился на нее.
– Что, на автомобильные курсы? Они откроются не раньше, чем через месяц, задержечка получилась...
– Вот, на тракторные, может быть, гражданочка? Тогда – пожалуйста, хоть с завтрашнего дня.
На тракторные? В голосе говорившего слышалась усмешечка, но Ольга не обратила на это внимания. Тут было открытие, от которого ее кинуло в озорной и радостный жар. Почему она сама не додумалась до этого? Трактор... В газетах, в речах, в лозунгах его поднимали сегодня над страной, как орудие грозной, небывалой переделки. Извечно крестьянская даль сотрясалась под его железным ходом. Просвечивало новое существование... Даже поэтики, эстеты, дармоедничавшие у Ольги, высказывали претензию на этот неуклюжий, но полезный механизм, со слюной спорили о том, как: "обжить" его в стихах и прозе. Да, трактор – это было куда решительнее автомобиля. Ольга присела и перечеркнула кое-что в заявлении.
– Давайте на тракторные,– сказала она.
– Жуткая механика,– вступился чей-то новый голос.
Она обернулась. В конторе был еще некто, не примеченный ею, так же по-рабочему одетый, с неожиданно нежным, бледноватым лицом, зеленоглазый... Все это были неведомые, завтрашние ее люди, с которыми ей жить и общаться.
Она чувствовала себя явственно идущей среди мелодии.
На обратном пути подумала: а Тоня как? Говорить ему или нет? И до щекотки захотелось – не писать пока ничего, затаить про себя... Ах, Тоня, чудак Тоня!
Муж писал ей не часто. Но, казалось ей, там, в походном номере, в полночь подолгу думал над не написанными еще словами, и беспомощно курил, и хохолок свой терзал...
А в письме получалось так:
"...Эх, приехать бы тебе сюда, поглядеть, что наворочали люди, да понять, что они еще наворочают, да не только бы поглядеть, а окунуться,может быть, и нашла бы себе что-нибудь подходящее... Да боюсь пока звать тебя. Зубцы у тебя какие-то еще не вскочили на свое место... Скучаю по тебе, Олька, грустнушка ты моя потерянная, взял бы я тебя сейчас крепко в руки, да... писать-то про это, может быть, нельзя? Как насчет того, чтобы поработать тебе педагогом? Ты для этого все имеешь, подумай-ка! Как твои подшефные? Ты бы, Олька, получше разобралась в них, я это без всякого заднего заскока говорю, потому что сейчас разбитая нами мразь лезет во все углы. Обязана ты разобраться. Жить я тебе, ты знаешь, не хочу мешать, живи... Незадача у нас с тобой, невязка, собственно говоря, получилась. Я вот думаю, может быть, разлукой кое-что вылечится. Впрочем, ничего я в этом научно не понимаю. Оба мы – люди в норме, что тут за псих получается? Ну, поздно уж. Написал бы я тебе еще ласковое что-нибудь, да для тебя про это потоньше, похудожественнее надо, а ты, кикимора, на этот счет меня не подковала!.. Ну..."
Странно, в письмах его почти не было пейзажей. А Ольге, как и всякому в те годы, хотелось не только сквозь газетные и очерковые строки, а сквозь живые чьи-то, близко знакомые глаза (будто через свои) увидеть то, что напрягало страну такою фронтовою тревожностью, то, во имя чего жизнь была урезана опять до пайка во всем – и в хлебе и в одежде. Хотелось уловить недоговоренное... Тоня там все видел сейчас въявь, но не в привычке его были ни пейзажи, ни подробности, которые она могла бы назвать откровенными. Очень осторожно говорил даже о своей собственной работе, хотя Ольге было понятно, что там делалось при его озлобленной, именно озлобленной, почти мстительной какой-то работоспособности. Он как бы бережно и вместе с тем чуждо отстранял ее локтем от всего подобного... Да и правда, знала ли она Тоню?
"Мой муж",– думала она, и странно и неправдоподобно звучало для нее это слово близости. Отсутствующий, он теперь цельнее как-то поднимался в памяти – весь, с каторжным своим детством, с измыканной на войне молодостью, с таким – до самоистязания доходящим – трудолюбием. И в ответ что-то беспомощно кричало в Ольге – обида ль за него, собственная ли виноватость? Она чувствовала, что Тоня идет далеко от нее, в своем особенном, недосягаемом воздухе. И она не знала, почему мучительным было это сознание: от любви или от той же неутоленной жажды найти для себя настоящее? В эти минуты она ненавидела Соустина за Партенит, за это растлевающее ее тайное видение. К облегчению ее, Соустин уехал.
И Ольгу обступила временная, непрочная тишина. Надо было торопиться, жгуче торопиться... "Не поработать ли тебе педагогом?" Тоня был коммунист, но он плохо слышал человека, с которым жил рядом... Да, сделать все, добиться всего тайком и – ликовать, о, как ликовать над растерянно-радостным его обалдением! "Ну, вот, Тоня, я сама вас догнала, видишь?" Она представляла себе эту минуту десять раз на дню, это стало для нее чем-то вроде приятного пьянства или курения папирос.
Подшефные опять забредали по вечерам, но не по-прежнему: реже, да и вяло как-то. И новое: подшефные выбывали понемногу из-под Ольгиной опеки. Такое всеобъемлющее напряжение обволакивало работающую день и ночь страну, такой начинался голод в людях, что даже самые залежалые ассортименты их выхватывались и пускались в полезный оборот. Поэтики переключились на прозу – да, раз было нужно, они могли делать грамотную, добросовестную прозу, они уезжали в качестве очеркистов – притом по самым неожиданным специальностям: на мясо– и овощезаготовки, в животноводческие совхозы, в кустарные промартели, на рыбные промыслы... Потому что все, что работало и заново вырастало в стране, хотело перекликнуться о том, как оно работает и растет... И среди художников Ольгиных реже затевались теперь громокипящие, по сути ерундовые дискуссии – насчет Ренуара, Ван Гога, Матисса (отечественных живописцев тут вообще не признавали). Художники почистились, поприоделись; недосыпая ночей, вычерчивали и выписывали многокрасочные диаграммы для предприятий, конструировали фотомонтажи и оформление срочных промышленных выставок – из картона и стекла клеили изящнейшие, утекающие в воздух, под Корбюзье, макеты киосков, павильонов Тэжэ. (Иные поварчивали: "Хлеба нет, а одеколончик вон как рекламируют!.." – но поварчивали без яда, просто по паршивой инерции, главное – сами это сознавали.) И в стекле павильончиков отблескивало и у них какое-то синее будущее... А один из подшефных композиторов написал симфонию для радио – "Путешествие по новостройкам", где музыкально переплетались гудки летящих поездов, песни, рычание машин и всякие жизнерадостно-разноречивые строительные шумы. Симфония передавалась в эфир не один раз, она оказалась нужной. Вообще оставались не у дел лишь немногие: или особого рода богемная шпана, которая предпочитала выжидать, или юродивцы, страдающие чем-то вроде душевной гемофилии, нюни, шляпы, каких непременно давит на улице трамваем.
И что сталось бы с Ольгой, если бы однажды больше ничего не оказалось у нее, кроме вот таких последышей? Но она теперь молчала весело: она же была богаче всех! Однажды проснулась Ольга, трепеща, как в детстве: над изголовьем светил новый, страшноватый и жданный день. Предстояло в первый раз пойти на курсы.
И с тем же неистребимым волнением спускалась опять она в знакомое ей нежилое подземелье. Коридоры, освещенные на поворотах малосильной лампочкой, хватающий за ноги, раскаленный от стужи асфальт... Но за огромными гаражными воротами, где нужно было протиснуться через узенькую калиточку, ослеплял высокий пятисотсвечовый свет и плавало такое приятное, веселое керосиновое тепло! Слушатели, человек сорок, собрались здесь слишком спозаранок, наверно, от того же нетерпеливого волнения, что и у Ольги; это были те, кого она мало знала и звала про себя народом, в большинстве командированные от колхозов и коммун, в грубо пошитых деревенских пиджаках и малахаях. Были три женщины – в поддевках и теплых платках; стесняясь, они держались все три вместе, любопытничая по сторонам и перешептываясь. Ольга нарочно надела на себя самое поношенное, а на голову натянула старенькую фетровую шляпчонку; но все равно, на первый раз что-то непереходимое отделяло ее, одну ее, от этих, в большинстве уже сдружившихся между собой людей (все они жили в Доме крестьянина), и было для нее невообразимо даже – подойти и сразу, просто заговорить с кем-нибудь из них. На нее, городскую дамочку, с открытыми шелковыми коленями, чуждовато глядели.
Она одиноко присела на краешек тесовой, наскоро сколоченной парты и исподтишка рассматривала своих будущих сотоварищей. Наверно, то были отборные из массы, те самые, о которых писали теперь как о новых людях. Среди них виделся милиционер, несколько демобилизованных красноармейцев, у которых петлицы еще не успели выцвести. Было двое-трое пожилых. Ольга пока видела только поверхность... Над одним колхозником, по фамилии Тушин, смеялись. У него были стоячие, наивно-наглые глаза. Тушин впервые в жизни проехал по железной дороге и впервые увидел электричество. Тушин привез с собой неимоверную и молчаливую страсть – все узнать. В Доме крестьянина он сжег две пробки, любознательно и скрытно копаясь в проводах. В трамваях он научился ездить бесплатно. Сегодня утром его поймали с поличным, за ним погнался милиционер, но так и не догнал. Это было, очевидно, событием: под дружественный смех на классной доске мастерили карикатуру – Тушин убегает от милиционера.
И Тушин, ковыряясь за преподавательским столом, в разъятых там внутренностях мотора, нераскаянно посмеивался.
Преподаватель оказался знакомым: тот самый, зеленоглазый, который вступил в разговор с Ольгой в конторе.
– Трактор – это, значит, по-нашему, тягач,– так начал он урок.– Вот, значит, до чего люди доперли, до какой жуткой механики!– Он преподавал впервые и, как горожанин, наверно, думал, что с такими слушателями надо загибать попростонароднее, поядренее.– Но вы этой механики, ребята, не бойтесь, была бы смекалка! Рассмотрим рабочий процесс двигателя.
Тяжелая серая масса двигателя лежала перед ним на столе. Ольга никогда в жизни не имела дела с механизмами и вдруг усомнилась: сумеет ли она когда-нибудь разобраться в этих причудливых металлических наростах, в железных кишках?.. Для того, чтобы восторжествовать, как она мечтала, обязательно надо было одолеть вот эту несвойственную ей, грубовато-железную премудрость... Она нервно вслушивалась в объяснения. Она ревниво подсматривала за женщинами,– может быть, их чернорабочее мышление усвоит эти вещи гораздо скорее? Нет, у всех трех, припавших головами друг к другу, были слишком недоверчивые, оробелые глаза... Однако что же тут сложного? Вспышка газа толкает поршень книзу, очень понятно. Поршень передает усилие коленчатому валу и вращает его. Четыре такта работы. Их последовательность первый цилиндр, второй, четвертый, третий... Последовательность зависела, конечно, от формы коленчатого вала. Ольгу прямо радовала эта по-детски простая, ритмическая связь, ей было ясно все-все! Можно было даже играть про себя: если в первом цилиндре сжатие, то что в третьем? Только когда преподаватель начал показывать части двигателя, слушатели по деревенской привычке, кинулись базаром к столу, и это ее раздражало. И адски стыли ноги... К концу уроков Ольга опять искоса посмотрела на колхозниц. Те, подперев щеки руками, следили за лектором безучастно и устало. Собою Ольга была довольна.