Текст книги "Люди из захолустья"
Автор книги: Ал Малышкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 23 страниц)
Подопригора, конечно, видел это, но не расстраивался. Для него пока было довольно и тех, что с прилежно полуоткрытыми ртами давались ему... Этих он не выпускал, ревниво подхватывал слухом каждое их шевеление, шепот... Вон Вася-плотник плечо о плечо со своими. Ярко-рыжий каменщик, перехватив поясницу руками, словно летел на докладчика; сурово требующий, испытующий, он, возможно, решал свою жизнь! Длинношеий парнишка, которому готовил Подопригора неимоверную судьбу, смотрел ему прямо в глаза, не мигаючи. У Подопригоры даже кружилась голова... Железо, железо! Здесь кругом от него пучило землю, оно не вмещалось в ней, выпирало наружу, валялось под ногами. (И правда, Журкин вспомнил про рыжий валунок у двери, о который однажды больно ушиб щиколотку.)
– Железо, техника! А для чего они? Чтобы человеку добыть легкое и радостное будущее. Из железа – тракторы, сотни тысяч тракторов для колхозников. Из железа всякие машины. Опять же для чего они? Вы знаете, что для облегчения нашему же брату, рабочему человеку. Видали, что этими машинами в два месяца на плотине наворочали? А вот еще увидите, какие тут к лету громадины смонтируют, – например, транспортер на углеподаче: на полкилометра может человека по воздуху промчать! Но он будет мчать, конечно, только уголь, целыми вагонами, а для человека на это есть самолет... Из вас никто на самолете не летал?
Собрание безмолвствовало, только иные замотали головами. Подопригора загадочно ухмыльнулся.
– Ну вот, теперь скажу вам: к весне нам обещали также два самолета, и на них, между прочим, будем лучших ударников катать. Значит, готовься, ребята, и из вас кое-кто полетает!
Среди слушателей пронесся шелест, табуретки исподтишка задвигались, словно наперегонки. А Тишке показалось, что лукавый Подопригора уперся при этом именно в его глаза, словно прежде всех ему обещал... Однажды над Засечным проплыл в подоблачной выси гудящий крестик – неужели с человеком? И за Подопригорой открывалось подоблачное, влекущее, чего еще не знавалось в жизни.
– Но нам стараются сорвать это светлое будущее. Разве мы не знаем, как всякая нечисть напрягается кругом нашей страны и только ждет своего момента? Нет, слабить нам ни на минуту нельзя, ни на одну минуту нельзя, рвать надо у врага каждую минуту, чтобы скорее накопить себе железный запас!
А гробовщик пришибленно ждал, когда дойдет до него, разразится... Мнилось ему, что и сам Подопригора оброс железной коркой и оттого не слышит живого человека. И слова у него только про злобу, про злобу и про врагов.
Вот:
– И здесь, товарищи, имеется у нас недобитый враг...
Почудилось: зарыскал глазами по бараку, разыскивая кого-то. Руки у Журкина неповинно тряслись. Вот, вот...
– Мы уже видали его работу. Они под маской примостились и тут, на стройке, и втихомолку обделывают черные делишки! ("Это про кого?") Но мы сумели разгромить кулака, вышибить его из сельского нашего хозяйства, мы сумеем его найти и здесь, товарищи, несмотря на маскировку, мы его хорошо видим по его кляузам и провокациям, которыми он втихомолку хочет подорвать наш социалистический фронт... Мы его видим (Журкин содрогнулся), мы его скоро вытащим за уши на вольный свет!
И Тишка, выкормленыш, прихмурился, тоже позаимствовался злобой, и Поля не оглянется ни разу... Теперь уж ясно: больше ни спокойной жизни не будет здесь, ни добытку...
Сейчас крикнет вслух: "Смотрите же, вот где враг!" Журкин ошеломленно взирал на неостановимый, гремящий рот Подопригоры.
Но Подопригора вовсе и не крикнул ничего: доклад был окончен. Подопригора вынул платок, обтирал лицо. С табуреток по-медвежьи сбрякивались слушатели. Гробовщик вздохнул со всхлипом, по-ребячьи. "Намахнулся, а не ударил, – растравлял он себя, – оттягивает..."
Но ни Подопригоре да и никому не было сейчас дела до него. В дверях, среди суматохи, поднимался Петр, с ног до головы облепленный снегом Он гаркнул:
– Деньги получать!
В самом деле, к красному столу шествовал артельщик с портфелем, сопровождаемый милиционером, и вслед за ними через койки, через табуреты в пляску скакали барачные. Да, деньги не только привезли из Москвы, их разносили по баракам, уважая законное нетерпение рабочих. Подопригора, довольный, обозревал взбурлившую у стола толкучку. Деньги пришли кстати, они твердым массивом ложились под его высокие слова и обещания. И у самого Подопригоры где-то в туманных тайниках облегчительно прояснялось... Им овладела та добродушная усталость, которую испытывает поработавший трудно и с пользой человек. И Поля застенчиво улыбалась ему издали, полноватая и чистенькая, будто только что умытая душистым мылом. Явно поджидала его, стоя на мягких, чуть раздвинутых ногах, как когда-то домашняя Зинка. Та постоянно вспоминалась около Поли чем-то далеким, щемяще-улетевшим – духами или болью... Но дорогу заступил Петр.
Подопригора был рад и ему. Вдобавок, очень уж хорошо подоспел сегодня Петр: первым торжественным вестником о деньгах.
Но смотрел хмуро, расстроенно.
– Мне поговорить с вами, как с партийным... товарищ уполномоченный. Я секундой...
Ухватил за плечо Тишку, норовившего стрельнуть к столу, где счастливцы нагибались, расписывались.
– К-куда?
Не спеша отложил под подушку какой-то принесенный с собой узел, затем снял тяжелый пиджак и валенки и сунул Тишке, чтобы тот убрал и посушил. Потом приказал еще дров подложить да слетать с чайником за водой. Тишка с отчаянием оглядывался на волшебный стол, на пламенеющие под лампой лица получающих: а вдруг там до него не дойдет, не хватит?.. Но дядя Петр был необоримее, сильнее всего.
Сам уполномоченный терпеливо его поджидал.
Петр с тем же мрачным видом поискал, куда бы поукромнее отвести Подопригору.
– Тут, товарищ уполномоченный, про одну некрасивую петрушку я узнал...
С Подопригоры смыло веселость; он, зорко глядя, слушал, кивал...
После раздачи денег взбудораженный народ никак не мог улечься. Сызнова растапливались печки, зачинались чаи с разговорами. И у Журкина с Петром на печурке бил из чайника пар. Домовито присели оба, и Тишку прямо по сердцу, чуть не до слезы, щекотала эта домовитость: до того они оба стали хорошие, до того был везде порядок, не знал, как и услужить им в счастливой своей готовности. Деньги он, конечно, получил: за полтора месяца, за вычетом долга за обеды, шестьдесят шесть целковых, и успел уже сбегать в темные сени и, расстегнув штаны, упрятать получку вместе с прежним капиталом (домашней пятишницей и десяткой, полученной от Петра за мануфактуру), завязав карман бечевкой.
– Не толмошись, сядь! – досадллво одернул его Петр, когда расстаравшийся Тишка кинулся разливать по кружкам чай.
Тишка сел, положив ладонь на карман. В кармане похрустывало.
Петр вынул узел из-под подушки и развязал его. Вывалилась барашковая шапка-кубанка, верх с золотым крестом. Дальше появился отрез коричневой атласистой байки – это на верхний пиджак; требовалось только меху на воротник докупить, и в одном месте предлагали мех подходящий – модный, кенгуровый. Потом вынул темно-шоколадный, в мелкую клеточку, отрез на костюм (штаны будут сделаны в заправку, под галифе), потом – синий и черный сатин на четыре рубашки, из них две пошьются под "фантазию", а две – с длинным воротом из пуговок, по-кавказски.
– Это да...
Журкин подавленно мычал, крутил в удивлении лохматой головой. С Петром, одиноким и рисковым, где же было ему равняться! Когда учуял Журкин первые махинации с мануфактурой, то затрепетал вчуже. Точил Петра словами, запугивал, остерегал. Но тот шел мимо с озорной, знающей нечто усмешкой и вот – достиг своего благополучно. С завистливым угрызением поглаживая материю, прикидывал гробовщик в уме размеры Петровых барышей. Что значили в сравнении с ними те мизерные рублишки, которые он с натугой выколачивал на своих гармоньях!..
И Тишка осмелел, тоже погладил пальцами добро. Он угодливо вдыхал резкий запах обновы, запах форса, запах недосягаемого и несравнимого превосходства надо всеми... Вот бы пройтись в таком костюмчике по селу, как окосоротели бы все!
По случаю обновы Петр вынул еще из узла поллитровки и завернутый в газетину угол пирога с капустой, с яйцами – от Аграфениных щедрот, конечно. Журкин дал налить себе только полкружки, строптиво прикрывая ее ладонью. Он выпил, откусил пирога, и невыносимо захотелось ему пасть на плечо к Петру и заплакать.
– Вот что, Петра... Уполномоченный-то тебе ведь друг?
– Ну?
– А мне он пагуба. Сказал бы ты ему, что ль. Почему он на меня все азиятом смотрит?
Но Петр, занятый увязыванием добра, рассеянно слушал брательника, рассеянно пообещал... А может, Ване все это только чудится? Меж тем он раскопал в бумажнике какие-то талончики, поделил их между гробовщиком и Тишкой, чтобы завтра же зашли по дороге в кооператив получить кое-что: самому-то недосуг... Тишке вместе с талончиками, подал и клинышек пирога.
Печурки догорали.
На койке сидел дед-плотник, считал бумажки, то и дело по-куриному заводя глаза в потолок. Подопригора, в последний раз, уже в шапке, проходя по бараку, вдруг остановился около него. Уполномоченный был не подобру весел.
– Ты, товарищ деда, говорят, еще на одну работенку принанялся?
Сверчки-глазки у старика сбежали в сторону, мигали, мигали...
Спозаранку, до побудки еще, дед со всем барахлишком своим сгинул из барака.
В кооперативе выдали Тишке и Журкину по талонам мыла, селедок, по четыреста граммов сахару, ниток катушечных; полагалось еще крупы, но ссыпать ее было не во что. И за все гробовщик уплатил самую безделицу. По привычке позавидовал: "Вот как на плотине-то задаривают, не то что у нас!"
За услугу Петр отрезал Журкину кусок мыла, а Тишке дал тридцать копеек. В тот вечер на слободу собрался спозаранку, распихав покупки по карманам и за пазуху. Уходя, небрежно сунул гробовщику кое-что в руку, ласково-деловито попросив, чтобы завтра опять завернули в магазин на минутку, но дело имели бы с тем продавцом, который постарше и у которого черная бородка словно на ниточке: должны были получить, кроме прочего, по паре белья, а он, Петр, отблагодарит.
Журкин разжал руку, смотрел на талоны.
– Это еще?
Голос у него высох. Только сейчас с трепетом уразумел он, какую новую махину затевает Петр. Выронил талоны на одеяло.
– Нет, Петра, ты меня в эти дела... брось! Бог с нам, с твоим благодареньем. – Журкин с суровым видом вынул мыло из-под подушки, положил рядом с талонами. – У меня, Петра, своих неприятностей хватит, бежал бы от них куда, закрыв глаза... только что ребятишки... Нет, Петра.
– Да чуда-ак!
Припав к его плечу, Петр принялся нашептывать. Гробовщик сидел одеревенело.
– Не майся ты со мною, Петра. Зря!
– Это твое слово? – Петр вскочил. – Та-ак!
Смаху надел шапку. Тишка притих на корточках перед печуркой. Он слышал разговор, но еще не понимал всего, вернее – не смел понять всего про Петра. Только бы мимо него, сироты, пронесло скорее эти дела!
Но Петр не уходил, вертел в пальцах талоны.
– Эй, оголец!.. Завтра один слетаешь, не заплутаешься, чай? Туда же, куда нынче с дядей Иваном ходил. Держи!
Тишка спрятал руки.
– Я... не п-пойду...
– Что?
Гробовщик, пасмурно поднявшись, дернул Петра:
– Оставь парнишку, слышь!
В голосе его хмурилась угроза. Тишка, почуяв поддержку, мстительно визгнул:
– Я не пойду!
И горло ему сдавила сладостная схватка. Сейчас мог полоумно выкинуться на середину барака, полоумно заорать, чтобы услышали, повскакали все, – с коек и так уже поглядывали, интересовались.
"Ну его к черту..." Петр молча отступил, только в глазах пролетела бешеная и смеючая дымка, – в первый раз отступил перед Тишкой. Отступил и ушел.
Гробовщик, поразмыслив, осторожно и примирительно сказал:
– Ты не подумай взаправду чего... Он баловной, просто спектакли представляет.
Но повисла над Тишкой расправа...
На другой день, после смены, гробовщик собрался, наконец, сходить на толчок. Платок утешный одолевал его мысли. Из получки наметил послать сотню домой, да оставалось у него заработанных на гармоньях рублей полтораста; десятку от них не жалко оторвать.
И Тишка тоже увязался вслед, соблазнившись в первый раз прогуляться по базару с деньгами в кармане, властителем. Дорогой от нечего делать советовался с дядей Иваном, не без похвальбы:
– Дядя Иван, а меня уполномоченный опять вчера спрашивал, надумал я, чтоб насчет шофера выучиться, иль нет. Говорит, чтоб скорее. Как тут прикинуть, не знаю...
Гробовщик сказал раздумчиво:
– Хилый ты для этого: автомобиль – она тяжелая, железная. Наша простота, Тишка, к железу не ударяет; слеза мы, а не люди. Ты около дерева пристраивайся: оно помягче будет и к характеру нам подходит.
– Да я и так... – будто согласился Тишка.
Но не все полностью рассказал он Журкину... Вчера Подопригора действительно подсел к парню на койку (гробовщик куда-то отлучился) и завел разговор о том же:
– Думаешь, Куликов?
– Угу.
– А чего долго думать? Другие бы на твоем месте...– Подопригора, особенно смешливый, возбужденный, подталкивал Тишку плечом. – Ты только представь, Куликов, что в деревне будет, когда узнают! "Как это, – скажут, так? Этот самый Куликов, который вчера чуть не побирался, а теперь вдруг на машине ездит?" Фу, черт! Ты слушай-ка... (Тишка, падкий до подобных мечтаний, и так слушал в оба, расцветая стеснительной ухмылкой.) Вот, например, организуется в твоей деревне колхоз. Все бы хорошо, да тракториста негде взять... "Как так негде? Да позвольте, у нас же Куликов шофер! Пойдем просить Куликова..." Как тебя по отчеству? Тихон Ильич? "Может быть, Тихон Ильич согласится". Га-га-га!
И Подопригора, сам не меньше Тишки распаленный своим рассказом, ржал, потирая руки.
– А мать-то старуха когда увидит... Ты знаешь,– Подопригора перешел уже на восторженный шепот, – давай матери не будем писать, что ты на шофера учишься. Вот приедет она к тебе на побывку, а ты с машиной на вокзал встречать. Подходит старуха, глядит: "Батюшки, да кто это на машине-то летит и сам правит?" А? Феодал, ч-черт!..
От полноты чувств даже трепанул Тишку как следует. Оба сидели и ржали. Подопригора спросил:
– Согласен, что ль?
Тишка утирал слезы.
– Согласен...
И сейчас Тишка опять попробовал посмотреть на себя как бы со стороны на эдакого-то, на машине. Вот летит грузовик в снежных вихрях, а на переду, за рулем, крестьянин Тишка, в рваной развевающейся сермяжке своей, в обрыдлой шапчонке, в которую только милостыню принимать. Смех! Конечно, Тишка не верил в это, как и в серьезность своего согласия, а все-таки баловал себя (ведь ни дядя Иван, никто не видит того, что играется у него в мыслях), опять залезал за руль, опять ужасно летел...
До базара добрались поздновато. Пустырем оголился он, последние базарники укладывались и разъезжались. В темные снега зарывался закат, дремный, исчерна-красный, как догасающие угли. Вскоре нечаянно повстречали Петра.
Он стоял среди пустоши, словно поджидая, руки в карманы; Тишка стал было отставать от Журкина. Нет, Петр глядел весело, забыл, должно быть, про вчерашнее. Сам подозвал.
– Чего торговать пришли?
Журкин замялся:
– Так... барахлишко посмотреть... Где оно тут?
Петр радушно повел их за пустые столы, где частью на снегу, частью на ящиках еще копошились барахольщики. Мужик, у которого лицо заиндевело под одно с шапкой, складывал, перевесив через руку, добротное, видать, черное пальто с рыжим воротником. "Мне бы..." – безнадежно позарился Тишка. Петр приметил его взгляд.
– Хороша ведь шуба-то, хозяин?
– Мне бы одежу какую-нибудь, – откровенно прорвался вдруг Тишка. Отрадно ему стало от ласкового обращения Петра.
– Правильно, – поощрил тот. – Теперь ты парень с деньгой, сам зарабатываешь, позорно тебе в таком трепле – смеются все. А шуба фасонная!
– Ну, куда ее... дорого!
– А вот мы с гражданином поговорим.
Тишка топтался стыдливо. Журкин оставил его одного, странствовал вдоль рядов. А Петр деловито калякал с барахольщиком, сурово похлопывал по шубе ладонью, переотряхивал ее и так и сяк, потом приказал Тишке померить.
– Да ну-у ее...
Но Петр уже накидывал ему шубу на плечи, подставлял рукав; от такой сердитой отцовской заботливости боязно было отнекиваться. И Тишка натянул рукава, запахнулся и по горло очутился в не испытанном никогда уютном одежном тепле.
Шуба падала вниз по брюху солидной и пышной округлостью. Полы, правда, казались немного длинноватыми, но "ничего, – подбадривал Петр, – на рост пойдет, тебе ведь еще расти!" Воротник из волчьей шерсти, но спускается на грудь шалью, никакой морозище не проймет через такую толщину. Петр, видимо тоже довольный, повертывал перед собой Тишку так и сяк.
– Продаю только с шапкой, – сказал барахольщик.
Петр предложил показать шапку. То была лисья, хоть и потертая, но настоящая лисья шапка с бархатным верхом. Тишке она показалась даже завиднее Петровой кубанки, только он, чтобы не расстраивать его, не сказал об этом. И не мог припомнить, на ком, недоступном, видел он когда-то такую шапку. И шапка, пухово обнявшая и обогревшая его голову, оказалась как раз впору.
Тишка был уверен, что барскую эту, немыслимую для него одежду, конечно, отберут через минуту. Но взманчиво было хоть попробовать, не в думах, а на яву сколько-нибудь покрасоваться в ней. Петр вполголоса спросил, сколько у него денег.
– У меня... семьдесят целковых, – заторопился Тишка. Про десятку с мелочью, что сверх, он умолчал: надо было кормиться полмесяца.
Петр притворно-скучливо (знал, как купить) обратился к барахольщику:
– Ваша окончательная?
Было отчего повеселеть в этот день Петру. Ранним утром дружки сообщили ему, что вербовщика Никитина двое милиционеров свели со слободы. Он и на базар приспел пораньше не столько ради дозора над подручными, сколько для торжества. Около Аграфены Ивановны, с ее убогонькой по виду корзиночкой (булочки прикрыты одеяльцем) крутился с час или больше, многознающе прикашливая и дуя себе в кулаки, пока не пришла Дуся. А когда она пришла (на поклон только брови ответили), умело выбрал минуту, чтобы ударить пометче. Будто невзначай ввернул:
– Утром, ха-ха, видал я: нашего-то артиста... двое со свечками ведут!
Дуся уже знала, наверно. Лицо окинулось полымем.
– Это вы, должно быть... натрепали?
– Я! – вызывающе и смеюче ответил Петр. – Это я! Такую мразь около наших делов держать, знаете... нежелательно. Правду я говорю, Аграфена Ивановна?
Дуся, задохнувшись, не могла вымолвить ни слова. А он стоял, посмеиваясь в оскорбленные, пылающие ее глаза. Да-да, пришло времечко, заметили они все-таки Петра! Аграфена Ивановна немотствовала, взирала на него, как на демона.
Хо-хо! Не больше двух недель осталось (обещал портной), когда заявится Петр во славе...
– Одну сотнягу прошу, – сказал барахольщик.
Петр жуликовато присвистнул. Барахольщик с двух слов должен был понять, что перед ним не вислоух какой-нибудь, а свой же, бывалый, базарный человек и что долго разговаривать нечего. Тишка бездыханно цепенел в шубе, в высокой лисьей шапке, словно те о шубе, а о нем шел торг. И барахольщик не стал долго разговаривать, однако дальше восьми красных, уступать не хотел. И настаивал, чтобы Тишка взамен скинул ему и сермяжку и старую шапку ("все, глядишь, на чучело сгодится").
– Ладно, – величаво согласился Петр. И к Тишке: – Десятку свою подбавлю... в долг. Хошь?
– Спасибо, дяденька, – пролепетал Тишка.
Не чуя себя, он разоблачился, забежал за пустую лавчонку, расстегнул штаны, рвал обмирающими пальцами бечевку. Нет, конечно, раздумает сейчас заиндевелый... или Петр только для зла подшутил за вчерашнее. Он вытащил деньжата, отсчитал. У возка лихорадочно срывал с себя на морозе армячок.
И Петр, – зря на него клепал Тишка, добрый он, Петр, – в руках терпеливо держал шубу. Чью это он держал шубу-то?!
И теперь еще ближе – только через рубаху – ощутил Тишка на себе теплую, хватающую за сердце тяжелину обновы. Сумерки обволакивали пустошь. Тишка забыл еще раз поблагодарить Петра, даже поглядеть забыл, оттого и не видел, как вчерашний дымок пролетел опять у того в глазах... Скорее догнать дядю Ивана, скорее показаться ему... с припляской бежать, бежать! Но нигде на пустоши дяди Ивана не примечалось, да и людей не осталось почти никого. Тишка пощупал себя, один, без всех, пощупал, – шуба была на нем. И маманька вышла из ветра, слезясь, загораживая глаза рукой, – не верила она своим глазам, сумасшедшая! И вывалили со всех сторон деревенские: парни, которые от зависти прикидывались, будто они и не смотрят; ко дворам выбегали звонкие, завидущие бабы и со зла молчали, старики – и те сослепу тыркались в калитки...
Да, шуба была на Тишке... Рукава только чуть чуть широки, в них продувало, подшить, что ли? Тишка догадался, вложил рукав в рукав. Ого, вот она где, теплынь!
В барак входил не Тишка, а судорога какая-то, заранее виновато и счастливо склабившаяся. Барак был почти пустой. В глаза бросился Петр. Когда он поспел? Около него человек пять дружков; они подвыпили, скалились. Петр приблизился к Тишке, цапнул его за руку, заклещил ее пальцами. Сердце от, этого, оборвалось.
– А ну, покажи нам обнову!
И повлек его за собой между коек. Сзади грохнуло:
– Поп!
Тишка двигался омертвело; длинная поповская шуба, до противности ловко перехваченная в талии, полами мела по земле, рукав в поларшина шириной свисал с костлявой, беспощадно дергаемой Петром руки; на голове качалась поповская рысья шапка – тиара, из-под которой вылезали нестриженые косицы. Петр получал удовольствие, – разве жалко за это десятку? Тишка таращился во все стороны сквозь слезный туман, искал спасительную кожанку Подопригоры, искал гробовщика, искал Золотистого. Их не было.
– Поп! – опять грохнули дружки.
Петр торжественно вел Тишку обратно. И барак гремел хохотом, над койками – бредилось Тишке – хохочущие хари громоздились в два этажа, разваливались зубастые, трегубые, стонущие от смеха рты; барак, сотрясаясь, ржал. И вдруг смолк, словно рухнул... Подопригора входил с кем-то, кажется с Васей-плотником, заканчивая на ходу разговор.
И он искал кого-то глазами: да, Тишку он искал, свернул прямо к нему.
– Ну, Куликов, обсудили в рабочкоме твою кандидатуру, возражений нет. В марте получаешь командировку.
Должно быть, подивила его Тишкина хмурость. Присев рядом, заботливо спросил:
– Что, нездоров, что ли?
– Здоров, – ответил Тишка.
А сам старался потихоньку высвободить плечи из колючей, отчаяньем обдающей его шубы... Дружки боком, по-собачьи ушмыгнули в прихожую, оттуда, из потемок, подглядывали... Но Петр остался, стерег; без него разговор никак не мог обойтись.
– Конечно, товарищ уполномоченный, – сказал он,– этого сироту надо жалеть. Но ведь для данной учебы он... темнота! – Петр вздохнул, развел руками. – Вот если бы взять кого, скажем, из вашего, пролетарского происхождения...
Подопригора пристально, с тяготой, посмотрел на него.
– Чтой-то, братец, сегодня лицо у тебя какое-то... лизучее?
Петр невпопад ухмылялся, моргал.
А Вася-плотник весело подталкивал Тишку.
– Эй, шофер, своих-то покатаешь?
– Ага, – Тишка нагнулся, скрывая лицо.
Подопригора сказал:
– Ну, гляди, не осрами "Коксохима"!
И словно отцовское тепло осталось после него над койкой. Тишка нырнул с головой под обнову, от нее тошно разило волком. Вспомнил про маманьку, про свояка, вспомнил про деньги, от которых уцелела одна десятка, да еще про долг, – и скорчило всего от непоправимой беды... Но вскоре окинул его сон, тихий и чистый. Может быть, чуялась ему та же земля, лежавшая тут, за бараками, исхоженная его ногами, обмыканная всякими волнениями, но чуялась она во сне молодой и праздничной, какой и была на самом деле: ведь что бы пока ни случилось, а все же ему, Тишке, принадлежала она...
НА ЗЕМЛЕ ПРЕДКОВ
На другой день после праздников Калабух в редакцию не пришел. То был для Соустина день тяжелого дыхания... Конечно, отсутствие заведующего вполне объяснилось тем, что выправленных и завизированных статей имелось в запасе достаточно, а у Калабуха могли накопиться неотложные дела по учебе. И Соустин отлично управился с полосою один.
Но Калабух не явился и на следующий день. Пустота в отделе обретала для Соустина явно угрожающий оттенок. "Это все я, все из-за меня..." Отсутствующий Калабух мерещился с жестоким и брезгливым лицом. На вечер назначалось партийное собрание, на котором должно было разбираться дело с подпередовой и прочее. Опрометчивый и, как казалось Соустину, мальчишеский поступок его разгорался в жгуче-постыдный, карающий костер... Что же, пусть! Соустин не пошел даже обедать, упрямо засел в отделе и на вечер, со злобной решимостью во что бы то ни стало встретиться с Калабухом и принять от него все, самое худшее, открыто, глаза в глаза. Пусть разрыв к черту, пусть уход из газеты, но он тоже был взрослым гражданином и тоже был в свое время солдатом.
Закрытое собрание происходило в кабинете редактора. Вечерняя кипучка редакционной работы на время притихла, отделы, с распахнутыми форточками, беспризорно пустовали, даже лампочки в коридорах горели через одну... В секретариате, куда Соустин выходил, чтобы передать рукопись (вернее, чтобы спросить, пришел ли Калабух: оказывается, пришел), – в секретариате, рядом с редакторским кабинетом, ступали неслышно, говорили вполголоса. Там, за прикрытыми дверями, сосредоточилось сейчас все напряжение коллектива, там, возможно, неистовствовала буря.
...Действительно, после собрания Калабух заявился прямо в отдел. Тот же, только около утомленно запавших глаз высыпали обильные росинки. Да, была буря... Но поздоровался по-обычному – спокойным и крупным жестом
– Вы еще здесь?
Соустин подошел к нему в упор.
– Я нарочно дожидался вас, товарищ Калабух. Вы знаете, что я был причиной...
– Вы?
Калабух великодушно усмехнулся и положил ему руку на плечо.
– Нет, я не считаю, да и никто не считает вас виноватым. Почему не сказать прямо партийному товарищу о своих недоумениях, если они есть! Наша партия воспитывает прямоту и смелость, способность к честному признанию... к тому, что мы называем самокритикой. Возможно, что мои высказывания были неотчетливо, случайно, так сказать, сформулированы... Но ведь наши слова те же действия!
Облегчение, опьянительное и благодарное облегчение. Не только за себя, но и за Калабуха. Словно мучительную проверку прошел тот в глазах Соустина. Эта ровность вместо ожидаемой злобы... И, вероятно, так же искренне и потому без малейшего ущемления для своего достоинства только что судил самого себя Калабух за редакторскими дверями. Но он, понятно, ничего не рассказывал об этом. Переменил разговор:
– Хорошо, что вы задержались. Давайте рукописи, если есть срочные, я разберусь. А сами можете быть свободны. Мне нужно к утру написать статью.
И через минуту он подтолкнул секретаря к двери, напутствовав его деловито-дружеским рукопожатием. Калабуху непременно нужно было остаться одному...
Утром Соустин узнал, что статья действительно была написана за полной подписью Калабуха и сдана. Но из типографии газету еще не приносили. Между прочим, в секретариате всезнающе утверждали, что написания статьи потребовало от Калабуха вчерашнее партсобрание. Калабух должен был заявить во всеуслышание о чем-то. В секретариате ждали номера с чрезмерно любопытным, неприятным для Соустина нетерпением.
Значит, испытание еще не кончилось?
Затворившись в отделе, он бесцельно перелистывал комплекты газет. Порхали взад и вперед заголовки и строки... Почему так неотвязно стоял в голове Мшанск? Хлебозаготовки, хлебозаготовки... С каждым днем все нетерпимее, все яростнее выпирало из лозунгов, из статей одно слово – кулак; в газетной строке оно чудилось как бы начертанное мраком... "Требование рабочих об увеличении суммы 3-го займа индустриализации удовлетворено. Еще 150 миллионов рублей на индустриализацию страны! Еще удар по кулакам и паникерам!" События пестрели, пролетали мимо глаз – и вчерашние, и позавчерашние, и столичные, и захолустные, и, как бы ни были они несхожи, они были об одном, их связывал, в них упрямо прорезывался все тот же единый и жгучий смысл.
"На Тормозном заводе. Антипартийное выступление Марецкого, Слепкова и др."... "Уралнефть" перевыполнила программу на 22 процента"... "Свирьстрой, Челябтракторстрой, Керченский металлургический завод..." "...Заводские активы Москвы и Ленинграда бурно и единодушно клеймят правых отщепенцев". "Бригады рабочих на хлебозаготовках в отсталых районах Пензенского округа. (Ага, это уже о родных местах!) Ряд районов выполнил годовой план. Но в некоторых, например Мшанске, Первомайском и других; недовыполнение до 18 проц."...
Нечто похожее на ревность ущемило... И Мшанск и Мшанск! Словно он изменил Соустину, без спросу вырвался на волю. И кругом него бурлила въявь сегодняшняя воинствующая и жгучая действительность.
Действительность!
А Соустин имел возможность наблюдать ее лишь вот так процеженной сквозь газетные заголовки и статьи; иногда чуял кругом неуловимый грозовой ее запах – только! Ехать, ехать... Заметка о Мшанске словно была последней каплей. Ехать! Сейчас это казалось ему важнее всего, даже важнее химии, потому что и химия, и учеба, и вообще решительный и долгожданный перелом в жизни (это понялось вдруг и бесповоротно) как-то зависели целиком от того, что вершилось там. Потому что и химия не являлась для него только делом личного устроения, да и в качестве правщика рукописей можно быть полезным для страны. Не это! Его совесть требовала резко сдвинуть себя куда-то, немедленно же. Он не мог бы связно пояснить это... Но слишком многое действовало на него теперь как укор. Вот даже эти "шапки" и заголовки, над неуклюжестью и бедностью которых он иногда усмехался. Да, но и такие они были на месте, они работали, они таранили цель! А его подрумяненные и завитые статейки?
Курьер принес газеты. Вот и подпись Калабуха на первой полосе. Соустин давно не читал политических статей с таким острым и трепетным, как бы семейным любопытством.
"Наше решительное социалистическое наступление, – так начал Калабух, вызывает бешеное сопротивление со стороны буржуазных и мелкобуржуазных элементов. Это сопротивление проявляется и в откровенных звериных формах кулацкого террора и скрытно – в виде мелкобуржуазных колебаний в рядах нашей партии, – колебаний то вправо, то в "левом" одеянии".
Дальше автор повторял известное: о борьбе партии на два фронта, с сосредоточением сильнейшего огня в данный момент на правой опасности.
"Правая оппозиция не желает сознаться, что в лживых и клеветнических измышлениях своих она разоблачена и разбита наголову. Правые пророчествовали, что крестьянин добровольно не пойдет в колхоз, – факт сплошной коллективизации целых районов опровергает эти оппортунистические домыслы. Правые в панике перед кулаком предрекали размычку крестьянства с рабочим классом. Правые вопили о хлебном кризисе. Налицо, как мы знаем, обратное: жадная тяга новой деревни к машинам, к тракторам и неоспоримые успехи на фронте хлебозаготовок!