444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » А. Блэйкмор » Ведьмы графства Эссекс » Текст книги (страница 11)
Ведьмы графства Эссекс
  • Текст добавлен: 4 октября 2026, 10:30

Текст книги "Ведьмы графства Эссекс"


Автор книги: А. Блэйкмор



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 18 страниц)

19. Подозреваемые

День сходит на нет. Толпа редеет, да и ярость ее рассеивается. Кто-то, набравшись эля, ковыляет через болота обратно в свои деревни. Кто-то удаляется в «Красного льва», чтобы набить брюхо мясным пирогом. Другие отправляются с приспешниками Даусинга к Св. Марии, чтобы посмотреть, как они сбивают лики ангелов на надгробиях. Поэтому к тому времени, когда на закате прибывает повозка, чтобы отвезти нас в Колчестер, стыд, усталость и быстротечный весенний ливень сговорились очистить улицы, и господин Стерн выводит нас в сумерки; никем не замеченные, босые, мы ковыляем по грязной улице. Там, где стоял рыночный крест, теперь лишь тупой остов, напоминающий лошадиный зуб, а грязь усеяна белесыми обломками камня. Наши руки по-прежнему связаны, одежда грязна, а лица под чепцами унылы. Все мы голодны, но только Лиз Годвин достаточно глупа, чтобы, пока ополченец подсаживает ее в повозку, хныча, сказать поджидающему нас Хопкинсу, что мы целый день ничего не ели. «Вы голодны. Так что? – думаю я злобно. – Вся Англия голодна».

Хопкинс игнорирует Лиз Годвин. Хопкинс, кажется, игнорирует все.

Выпрямившись в седле, он смотрит в пустоту серо-голубого неба, и, когда нас уводят, на его лице не видно радости.

Может быть, его гложет чувство вины, потому что мы – Мун, Лич, Кларк, мать и я – кое-как одетые, в разной степени подавленности, дееспособности и нездоровости, представляем собой жалкое зрелище. Или нет, дело не в этом. Мне кажется, дело в том, что это не конец, а начало. Нам связали руки и скоро запрут в камере, но на этом все не закончится. Нет. Как говорится, кота выпустили из мешка. Кот на самом деле истерично выпрыгивает из щели между облаками и несется через всю округу, туда, где теплые незасеянные поля ждут первой грозы. Интересно, чувствует ли он себя глупо, взвалив на себя такую ношу? Возможно, он чувствует себя глупо, потому что умирает. Есть ли хоть одно начинание, которое не кажется в высшей степени неважным человеку, столкнувшемуся с таким ярким свидетельством своей смертности, как красная кровь из его собственного тела на белом платке? Мы все видели этот платок, высунувшийся из его кармана, когда он спорил со Стерном и констеблем. Мы все слышали этот влажный кашель, когда он стоял под окном. Кровь. Ваша кровь должна оставаться внутри вас. С этим согласится каждый христианин – хоть папист, хоть пуританин. Насколько я знаю.

Я забираюсь в повозку последней. Хопкинс смотрит в мою сторону, когда я устраиваюсь на тюфяке.

– Вам предстоит много работы, сэр, – говорю я.

– Да укрепит Господь мой дух, – тихо отвечает он и разворачивает лошадь. Телега выезжает из Мэннингтри, и мы с Хелен, примостив наши подбородки рядышком на край борта, выглядываем из-под чепцов и смотрим, как город уменьшается в последних лучах вечернего солнца, до тех пор пока крыши домов не превращаются в бурые пятна на берегу Стоура.

– Ну и колымага, – вздыхает Хелен, почесывая подбородок.

Я чувствую, что взгляд ее черных глаз переместился на меня, и решительно смотрю на горизонт, чувствуя, что у меня нет настроения болтать. Но мои чувства ничего не значат.

– Уже тоскуешь по своему милому, да? – говорит она.

– Что? Нет.

Но я тоскую. Я думаю о том, что он не пришел. Что Джона Идса нигде не было видно. Думаю о том, как мы лежали вместе и я сказала ему, что люблю его, и он ушел. Оставил меня на милость Хопкинса и Стерна. Оставил меня умирать – ведь он знал, что происходит. Я поворачиваюсь и смотрю на Хелен. Она старше меня на несколько лет и больше знает про жизнь.

Точнее, знает настолько, насколько это возможно в Мэннингтри. Я могла бы спросить ее, что означает его поступок и как она думает, вернется ли он еще. Но, конечно, я оставляю эти вопросы при себе. Вместо этого я спрашиваю Хелен, получила ли она весточку от своего мужа Томаса, который сражается за парламент. Внутри этого вопроса есть еще один: пошлешь ли ты ему весточку? И вернется ли он, чтобы здравый смысл встал между нами и смертью?

– Нет, с самого Рождества, – зевает она. – Тогда он был в гарнизоне в Тонтоне.

– А где находится Тонтон?

– Откуда мне знать, черт возьми? Где-то на западе.

Я спрашиваю, не думала ли она последовать за ним в армию, как некоторые другие женщины. Она криво усмехается:

– Что? Присоединиться к каравану шлюх и костоправов? Это вряд ли. Ты же слышала, как люди короля обращаются с женами тех, кто воюет на стороне парламента? – Ее глаза сверкают. – Разрезают тебе ноздри и полосуют щеки своими кинжалами, а потом говорят, как я слышала: «Оказываю услугу твоему благочестивому мужу – освобождаю от плена похоти».

Она издает довольно жестокий смешок, и я думаю, как жаль, что она родилась девочкой и поэтому не может поскакать на войну и полностью отдаться своей пьянящей жестокости, как мог бы мальчик. Она противоестественно невозмутима, несколько черных прядок выбились из-под потрепанного чепца. Пухленькая, симпатичная Хелен.

– Лучше пара шрамов на лице, чем если тебя повесят, – отвечаю я и смотрю внутрь повозки, где пожилые женщины развалились на тонкой соломенной подстилке. Их убаюкало мерное покачивание – всех, кроме моей матери, которая сидит с прямой спиной в самом дальнем углу, за сиденьем извозчика, ее губы подрагивают.

– Никого не повесят, – бормочет Хелен, поднимая взгляд к синеющему небосводу. – Никто не повесит меня.

– Они вешают ирландских женщин, – мрачно замечает Бельдэм. – Гэлы[18]18
  Субэтническая группа шотландцев, проживающая на северо-западе Шотландии и Гебридских островах.


[Закрыть]
.

Мы с Хелен поворачиваем головы и смотрим на нее.

– Ирландских женщин в караванах, которые следуют за своими мужьями, сражающимися на стороне короля. Круглоголовые быстренько их вздергивают.

– Они паписты, – пожимает плечами Хелен.

– А вы, мадам, ведьма, – улыбается моя мать. – Что, в общем-то, одно и то же.

Мы замолкаем и слушаем, как дождь тихонько стучит по крыше. Когда небо проясняется и повозка поворачивает на север, поднимаясь к Колчестерской дороге, заходящее солнце рисует на полотне тень Хопкинса, скачущего рядом, – каждую деталь, вплоть до слепней, вьющихся у морды его лошади. Старая матушка Кларк бормочет что-то сквозь сон.

В сумерках наш маленький караван останавливается недалеко от Дедхэма. Нам дают попить воды и поесть хлеба – я ем впервые за прошедшие сутки. Душные сумерки, какие часто бывают в конце весеннего дня: трава в свете последних лучей солнца будто покрыта темно-зеленым глянцем, над верхушками деревьев уже показался месяц. Но в повозке жарко, и в этой тесноте, потея в наших грязных платьях, мы все довольно быстро становимся злыми и нетерпимыми друг к другу. Начинается с того, что Лиз Годвин, пережевывая свой последний кусок хлеба, вслух размышляет о том, что она могла бы спастись из нашего нынешнего неприятного положения, заявив, что ей нужно отлить, а там добежать через поля до леса, где можно перетереть веревки об «острый камень». Вдова Лич язвит, что Годвин прочитала слишком много книжиц, а вдова Мун выражает сомнение, что Годвин вообще умеет читать. Годвин негодующе настаивает, что умеет. Моя мать говорит, что хотела бы посмотреть, как Годвин попытается осуществить свой план побега, и что ей, безусловно, стоит попробовать, – нам всем не помешает посмеяться. Годвин говорит, что мы превратились в злючек, а Хелен досадливо отвечает: «Любезнейшая, весь мир стал таким». Тогда Лиз Годвин пытается прекратить препирательства; она говорит, что уже вечер и нам следовало бы закончить разглагольствовать, учитывая, что мы оказались здесь по той причине, что некоторые из нас любят поболтать – и чтобы о них поболтали – больше, чем это подобает христианкам.

– Фи, – фыркает моя мать, – не надо ходить вокруг да около, Лиз. Говори прямо, – ощетинивается она со всей присущей ей язвительностью. – Лиз Годвин, со своим мужем и вечно задранным носом, да и сам муж такой же, хотя это не принесло ей особого счастья. Ну и где сейчас твой дорогой Томас, а, Лиз? Уже скачет из Мэннингтри, чтобы спасти нас всех, да, этакий Бэв из Антона?

Тогда Лиз Годвин начинает плакать, а остальные отводят друг от друга глаза, упираясь взглядами в стены, не в состоянии найти сил, достаточных, чтобы утешить ее.

Проходит несколько минут, и кажется, что мир наконец-то восстановлен, но тут Хелен приходит в голову снова разбудить спящего медведя.

– В любом случае, – говорит она, облокотившись на задний борт повозки, и ухмыляется, крайне довольная собой, – мы здесь по милости матушки Кларк. Если мы ищем виноватого.

И старая матушка Кларк, заблудившаяся в разрушенных чертогах своего разума, улыбается пустой улыбкой при звуке своего имени.

– Я сказала ему, – говорит она, – что мы можем спуститься посмотреть на корабли.

И взбешенная Хелен вскидывает свои связанные руки с криком: «Осподи! Она уже совсем тронулась!» Затем моя мать обзывает Хелен косорылой потаскушкой и велит ей придержать язык, а Лиз Годвин продолжает причитать над всем этим, а Маргарет Мун призывает к миру и спрашивает, что хорошего в том, что мы перегрыземся.

– Госпожа Мун совершенно права, – говорит незаметно подъехавший мистер Хопкинс: он приподнял тент, чтобы посмотреть, что за перепалка происходит в нашем дурно пахнущем застенке. Он прикрывает рот платком. Мы все тут же умолкаем – как вам угодно, – и он смотрит на нас с мрачным любопытством, словно мы – опытные экземпляры, пришпиленные к сукну. Он опускает руку, и мы видим его приводящую в бешенство улыбку.

– Почему бы не направить вашу явно неуемную энергию на молитвы? – предлагает он, и это предложение звучит как-то издевательски. – Молите Бога об освобождении ваших душ, вместо того… – тут он бросает взгляд на Лиз Годвин, – вместо того чтобы строить планы с намерениями освобождения тел с помощью собственных… бестолковых измышлений.

Его лошадь встает на дыбы и бьет хвостом, а мы уставились на свои колени, как дети, пойманные на лжи.

– Я бы этого не сделала, сэр, – тихо говорит Лиз, подтягивая колени к подбородку. – Это были только разговоры.

– Хорошо, – отвечает Хопкинс и заверяет нас, что несмотря на то, что земные страдания могут приблизить нас к Богу, ему не доставит никакого удовольствия, если кого-то из нас придется выпороть. Он опускает ткань и снова переходит на рысь – черная тень на светящемся полотне – и созывает ополченцев и извозчика. Пока запрягают лошадей, мы сидим молча; вскоре процессия движется дальше, прочь от заходящего солнца.

– Они ужаснутся, – тихо бормочет матушка Кларк, потирая нос шишковатым пальцем, – судороги и боли охватят их; будут мучиться, как рождающая, с изумлением смотреть друг на друга, их лица разгорятся.

А Лиз Годвин чопорно заявляет, что, поскольку она узнала вышеупомянутый отрывок из Исайи, она надеется, что все вопросы о том, что она неграмотная и непросвещенная, будут сняты.

20. Колчестер

Колчестер вы учуете прежде, чем увидите. В сыром вечернем воздухе стоит запах нечистот и дыма, а еще запах пороха и грязи, напоминающий смардный душок преисподней. Я еще ни разу не видела города. Я откидываю тент и вглядываюсь в сумерки. Повозка движется по дороге среди зарослей кустарника, окруженного глубокими траншеями и земляными валами, высокими заборами из острых кольев, которые в наступивших сумерках напоминают узкую зубастую челюсть гавиала.

Я чувствую, как Хелен пристраивается рядом. Слава богу, кажется, она потеряла дар речи, наконец-то. Это называется «укрепления», я читала о них, но раньше не видела, и думается, что сам Иона не видел зрелища страшнее этого, даже когда попал в глотку кита.

Должно быть, мы добрались до ворот, потому что позади нас раздается требование предъявить документы, запоздалый необходимый оклик от парня-дозорного, отбившегося, кто знает, от парламента или короля? Когда привратник поднимает полотняный тент, чтобы осмотреть человеческий груз, мы съеживаемся и как можно плотнее закутываемся в потрепанные шали. Он высоко держит фонарь, и мы видим его рябое, как шмат мяса, лицо.

– Однако, – гогочет стражник, разглядывая наши белые фигуры сквозь полумрак, – выглядят они не очень, но пахнут будь здоров.

И хотя всего за последние сутки половину из нас раздели догола и малознакомые люди втыкали в наши тела булавки, сейчас мы испытываем гораздо большее унижение: этот чужак, этот мужчина из Колчестера, имеет право смотреть на нас, пересчитывать нас и говорить, как, по его мнению, мы пахнем.

– Если ненависть прикрывается обманом, то откроется злоба их в собрании праведников, – грустным голосом цитирует Притчи Хопкинс с высоты седла, и я глубоко ненавижу его за это.

– Да, полагаю, так и будет, – жизнерадостно отвечает сторож.

Затем Хопкинс произносит еще несколько коротких общих фраз официального толка.

– Семеро в замок! – выкликает сторож.

Я слышу, как скрипят открываемые ворота. Здесь тоже слухи опередили Разоблачителя ведьм. Ополченцам приходится ехать впереди, чтобы расчищать повозке путь через центральную улицу, запруженную беженцами из эссекских деревень, гонимых из своих домов огнем, или голодом, или иными причинами, – исхудавшие лица, руки, воздетые навстречу благочестивому джентльмену, одетому в безупречно-черный бархат. Я не отрываюсь от прорехи в тенте, потому что мне важно знать, как выглядит город. Он выглядит так: калеки шаркают по улицам с чашами для подаяния и табличками на шее, на которых написано «ПОЖАЛУЙСТА Я ГОЛОДЕН БОГ БЛАГОСЛОВИТ»; у трактиров и домов собраний другие люди, вряд ли более богатые, проповедуют перед неулыбчивыми зрителями на фоне облупившихся стен с объявлениями о травле медведей и исследованиях мочи от лекарей-шарлатанов. Вижу бродягу, у которого на поводке паршивая полулысая обезьянка, танцующая под звуки тростниковой флейты. Здесь много того, на что можно посмотреть, но еще больше запахов: разит потными лошадьми, дымом горящих дров и табаком, мочой, пивом и болезнями, селедкой и язвами. Увидев повозку с эскортом солдат, уличный прорицатель выкрикивает: «Возмездие за грех – смерть!», и содержимое переполненного помойного ведра выплескивается на тент. Женщина скрючилась в колодках, седые волосы затвердели вокруг темно-красной окровавленной раны. Город, оказывается, это голод, но также наслаждение. Есть и другие женщины, наверное, это и есть шлюхи: на их платьях из грязной яркой тафты вырез до половины груди, волосы уложены напомаженными завитушками и локонами. Некоторые из них выглядят такими красивыми; они высовываются из окон верхних этажей – румяные щеки, мужские руки на талии, – и я удивляюсь, что их жизнь проходит во грехе, но они не страдают от этого, как я. И я желаю быть на их месте, хотя это само по себе грех.

А потом все уходит, исчезает. Тяжелая железная решетка опускается между мной и миром и грехом, который, я полагаю, будет совершаться дальше, как совершался до того, хотя я об этом не знала.

Повозка протискивается по мосту, перекинутому через зловонный канал, и заезжает под вторую, более глубокую арку, принадлежащую замку. Я высовываюсь из-за холста над бортом, чтобы увидеть всю высоту этих крепостных стен. Несомненно, это самое грандиозное строение, что я когда-либо видела: кажется, что стены замка могут достать до грозовых туч, а вороны машут крыльями в вышине у водостоков, словно бабочки. Нас выгружают в строении, похожем на сторожку, и мистер Хопкинс следит за тем, как надзиратель меняет веревки, связывающие наши запястья, на тяжелые железные кандалы. Поначалу приходит облегчение: я снова могу расправить плечи и пошевелить руками. Но очень скоро железная цепь становится тяжелой – на руках теперь вес упитанного ребенка, и нас отправляют одной колонной по извилистым коридорам – нетвердо стоящая на ногах свита в лохмотьях, и снова повсюду этот запах, присущий мужчинам – нотки пороха и парящей кожи, – потому что на верхних уровнях замка размещается гарнизон солдат парламента.

Мы подходим к длинному коридору, вдоль которого расположены камеры. Узники знают тяжелую поступь тюремщика, как непослушные дети знают шаги своей матери.

Он спускается по узкому проходу, словно рассвет на землю, и узники начинают шевелиться, они сообщают ему о своих страданиях. Эти звуки – крики, удары, стенания, утробный смех – сливаются в единый долгий животный вой, средоточие боли и нужды. И запах здесь еще хуже: отбросы и слизь, заплесневелый хлеб. Он заставляет меня вспомнить Библию и то, что в Библии говорится об аде, и я думаю, что Бог, предначертывая все, что грядет, не мог предполагать, что люди возьмут самые запоминающиеся части, самые смачные отрывки и используют их в качестве учебника, в соответствии с которым они смогут сделать свой земной мир полным крошечных адов под крышами из соломы и глины и заявить, что это их владения, и затыкать в них друг друга. Но, конечно же, он – Бог, и он должен был точно знать, что люди будут делать, и не позаботился об этом, или даже предусмотрел это в своих планах.

Человек в последней камере примечателен своим молчанием. Проходя мимо, последняя в нашей жалкой колонне, я заглядываю сквозь решетку в камеру и вижу исхудавшего человека, распростертого на узкой койке. С первого взгляда я узнаю в нем кавалера, одного из людей короля, и удивляюсь, как получилось, что его схватили здесь – в городе под властью парламента. Это случилось недавно, поскольку он все еще в своей одежде – в шляпе с высокой тульей и плаще из темно-синего бархата с прорехой у плеча и серебряным кружевом на манжетах, который наброшен на ноги, как одеяло. Его грязные волосы – длинные. Он ловит мой взгляд сквозь решетку, склоняет голову набок и ухмыляется.

– О, – говорит он мурлыкающим голосом, – я слышал, вы были очень плохими девочками.

21. Тюрьма

Мы заперты все вместе в двух сырых камерах без окон в недрах замка. Без окон – это не значит, например, маленький кусочек неба над головой, через который может пробиться лучик утреннего солнца или пение птиц, сладкое и целительное, пусть и далекое; не значит зарешеченную дырку, пропускающую порывы ветра и брызги апрельских ливней; не значит, что имеется вытесанный проем, выходящий на голый, безликий двор, на котором маргаритки, закатывающие свои бледно-желтые глаза из-под камней, которыми вымощен двор, могут стать аллегорией хрупкой надежды в невзгодах; это значит – без окон. Две камеры без окон, примерно двадцать на двадцать ярдов, полы из грубых досок, покрытых соломой, два ведра для наших испражнений. Чтобы был хоть какой-то свет, мы должны целый день жечь свечи, но каждый огрызок сальной свечи стоит два пенса – долг, который послушно записывается в журнале тюремщика и должен быть выплачен нами после освобождения. Или нашими родственниками (они не будут этому рады), если таковые имеются, – после нашей смерти.

Ничто не указывает на время дня и ночи в этих камерах, кроме приглушенных ритмов замка над головой. Наши тела теряют свою уникальность в вечном мраке, и в моих глазах Ребекка становится Хелен становится Энн становится Элизабет становится Маргарет, серые лохмотья и рваный чепец; особенности формы ноги или острота ключицы, выступающей из сбившегося набок выреза ночной рубашки, потеряны. Мы спим, привалившись друг к другу. Наши тела дергаются во сне, словно уже подвешенные на виселице. Мать молчит. Мать беспощадно трезва.

Тюремщик приходит один раз, должно быть утром, чтобы опорожнить вонючее отхожее ведро, и еще раз уже позже, как придется, – приносит черствый бобовый хлеб и воду. Именно по его визитам мы определяем продолжительность нашего плена в днях. В первые недели от скудной тюремной пищи у нас сводит кишки, у нас перехватывает дыхание от зловония испражнений и червей. С животными обходятся лучше. У животных есть объедки мяса, кости, которые можно грызть. Три дня, и мои зубы ужасно хотят укусить чего-нибудь стоящего.

Сам тюремщик – человек с блестящей проплешиной на макушке и длинными причудливыми усами. Его зовут Эдмунд Ферритер. Говорят, что он вымогает деньги у большинства своих подопечных, причем делает это с редким, почти располагающим проворством; однако нас – ведьм из Мэннингтри – он боится. По крайней мере, поначалу. По шаткой лестнице он спускается с верхних этажей в наши камеры, быстро-быстро, насколько это возможно на его кривых ногах (думаю, это последствия перенесенного в детстве рахита), чтобы унести отхожее ведро или принести свечи, его губы шевелятся, неустанно повторяя «Отче наш», в качестве защиты от нашей демонической силы. Однако вскоре, как животное, он становится более смелым – как, например, сорока, которая постепенно привыкает к присутствию спящей собаки, – и уже задерживается на пороге камеры и снова и снова любопытствует, можем ли мы продемонстрировать ему что-нибудь из дьявольских хитростей или магию (или хотя бы пусть Хелен приоткроет чуть больше свои прекрасные лодыжки). Хелен соглашается – распутная улыбка, мелькает грязное тело. Ее оковы должным образом сняты. С ее матери тоже, в обмен на несколько ласковых взглядов и поглаживание длинных черных усов.

Проходит неделя, потом десять дней, потом еще несколько дней, и вот уже две недели, и тут наша система дает сбой, потому что господин Ферритер-надзиратель все чаще навещает нас, чтобы строить глазки Хелен, и поэтому, не имея другого повода для перепалок, мы, естественно, избираем вопрос о дне года подходящим предметом для спора. Моя мать настаивает на том, что сейчас максимум начало мая, а вдова Мун считает, что скорее середина лета. Вот такие у нас забавы.

У нас есть и другие игры. Мы ловим друг у друга вшей, осторожно подносим их к нашим драгоценным язычкам пламени и смотрим, как они оплывают и сморщиваются. Лежа на соломенной подстилке, голова к голове (головы зудят), и глядя на покрытый каплями потолок камеры, мы устраиваем соревнование на самое трепетное воспоминание о небе. Начинает старая матушка Кларк, что она помнит одно высокое золотое летнее утреннее, все усеянное крошечными облачками, как будто ангелы бранились всю ночь и выдирали друг у друга перья из крыльев, и эти перья падали и оседали на небе, словно на стекле (матушка Кларк теперь слишком беспомощна, чтобы ее ненавидеть, хотя Хелен очень старается и поэтому не играет в игру-про-небо). Я вспоминаю, что видела, как морские птицы взлетали стаей сквозь туман на бледно-зеленой воде, такой совершенной, что она казалась нарисованной. Вдова Лич помнит ночь, когда дым под луной, казалось, складывался в идеальный флер-де-лис, и это, по ее мнению, было очень плохим предзнаменованием господства папистов.

Спустя две недели я начинаю понимать, что эти подземелья совсем не похожи на ад. Страдания здесь не похожи на кипящее серное озеро – ничего настолько же абсолютного. Здесь это медленное и мучительное накопление вещества в ноздрях, за ушами и в слезных каналах. Это зуд и вонь, как от шавки нищего. Целый сонм тварей, мышей, вшей, крыс и крысиных блох, все они собираются на тонких границах плоти. Интересно, как я выгляжу для отважного клеща-краснотелки с его шестью красными целеустремленными лапками, пробирающегося через покрытую коркой грязи Линию Жизни, чтобы найти мягкий мешочек с кровью у основания моего указательного пальца? Я наблюдаю за ним почти с нежностью, как за домашним животным. Рыжик. Наша кожа, наша кровь больше не принадлежат нам. Невозможно содержать себя в чистоте, невозможно соблюдать скромность, невозможно использовать тело надлежащим образом.

Тюремщик рассказывает нам, что наверху уже по-летнему жарко. Вор-карманник и угонщик скота умерли ночью, с открытыми глазами – дурная примета, – тело напоминает запеченную оленину: оно будто вареное от лихорадки и в пятнах сыпи.

– Похоже, дьявол последовал за вами сюда, – говорит он нам.

По ночам (мы думаем, что по ночам) раздаются стенания. Полагаю, что в таких древних замках, как этот, водятся призраки, волоча по извилистым коридорам позеленевшие горностаевые меха, их знамена развеваются на не несущих никаких запахов ветрах Чистилища. Меня это не пугает. Все мы тут живем под властью призраков. И под властью старика Дьявола. Матушка Кларк разговаривает с ним во сне – по крайней мере, я слышу, как она с кем-то разговаривает. «Я принесла их, – говорит она сладким голосом, – я принесла их тебе…», а иногда добавляет: «Банберийские пирожные, ведь ты так любишь их, мой милый», и я понимаю, что ей снится что-то менее приличное, чем пудинги, но иногда – иногда ей снится что-то другое.

В этой темноте я всегда держу один глаз открытым. Он может быть прямо здесь, рядом со мной, но я едва ли замечу его. Можно зажечь свечу и увидеть, что он разлегся в углу, свесив со стройной ноги красную бархатную туфельку, и гордо улыбается своей проделке. Раньше я не знала, во что верить, а теперь знаю еще меньше. Рука – это может быть чья угодно рука – перекидывается через мою грудь. Холодные пальцы касаются щеки. В темноте я вижу мать, которая сворачивается калачиком, упираясь рукой в бок, словно выковыривая эльфийскую стрелу[19]19
  Эльфийский выстрел – заболевание, описанное в англосаксонских медицинских текстах, в частности в Виферстисе; считается, что оно вызвано невидимыми эльфами, стреляющими невидимыми стрелами в человека или животное, вызывая внезапную стреляющую боль, локализованную в определенной области.


[Закрыть]
 – после опорожнения возникают судорожные боли.

Я вижу сны. Наполнившись запахами леса, я переворачиваюсь, открываю глаза и вижу господина Джона Идса, он смотрит на меня, и в его глазах кипят укоризненные слезы. Или еще: господин Джон Идс уже мертв, а там, где раньше были его глаза, теперь копошатся личинки и светлячки. Иногда мне снится Дьявол, который заворачивает меня в восковые лепестки какого-то огромного цветка и говорит, чтобы я не шевелилась, иначе они схватят меня. Но проснувшись, я никак не могу вспомнить ни его лицо, ни от кого он намеревался меня спрятать.

Хелен достает из обтрепавшегося манжета своей ночной рубашки моточек ниток, и мы играем в «Ниточки». Остальные молча с восторгом наблюдают, как мы именуем фигуры: колыбель, бриллианты, рыба, кóзлы, две короны. Другие наши развлечения не столь легкомысленны. Мы подолгу обсуждаем, кто виноват в том, что мы оказались здесь, где мы постоянно голодны, где мы постепенно сходим с ума. Имена падают с наших губ, повторяются нараспев – это наша ежедневная молитва: госпожа Миллер, госпожа Харт, Бриггс, Хобдей, Тейлор, Кроук.

– Дьявол их побери, – презрительно усмехается моя мать. – Дьявол побери их всех. Ибо я желаю этого, прямо сейчас, – хотя это будет стоить мне души.

Никто из нас не спорит.

– Как вы думаете, они отрубят нам головы? – сглатывает Маргарет, массируя складку на шее.

– Мадам Мун, – преувеличенно вежливо начинает Хелен, рот ее приоткрыт, и посередине губы виднеется ранка, – не теряет самомнения, даже когда дрожит на краю могилы. Они не отрубят вам голову, дорогая, – они вздернут вас, как треклятое отродье.

Она издает звук «ччч», выпучивает и закатывает свои блестящие черные глаза. Самомнение – одно из худших качеств, которые могут быть у женщины.

– Боже, помоги нам, – хнычет Маргарет.

– Он не поможет, – отвечают хором трое других, но я не знаю, кто именно: свеча погасла, их голоса слились в темноте.

Вдова Лич рассказывает нам про женщину из Ипсвича, которую сожгли на костре за колдовство, когда вдова была еще девочкой.

– Говорили, что она убила своего мужа, совершив Черный пост[20]20
  Ведьминский пост в честь Дьявола.


[Закрыть]
.

– Женщин сжигают только за измену, – объясняет моя мать, наш знаток-рецидивист. – Например, за убийство короля или убийство мужа. Или если попросить об этом Дьявола.

– Но полстраны желает смерти королю, – хмуро говорит Лиз Годвин.

– Я сделаю это для них, если они меня выпустят, – закашливается мать.

Мы едим, спим, смотрим, думаем, воняем – хотя все это, кроме последнего, лишь едва-едва. Бесконечность нашего заточения порождает состояние сознания, похожее на сон, – как это лучше объяснить? Я начинаю чувствовать, что больше не существую как личность, ни в каком смысле. Я уже не образ Бога или Адама. Я – набор изношенных органов, мятежных позывов и кожи, исстрадавшейся без солнца. То, чем я являюсь сейчас, – не есть человек, не заслуживает имени.

Жизни тоже нет – слова, которыми мы именуем опыт, придаем ему вес, теперь ничего не значат, они притупляются, заглушаются этой сплошной густой тьмой: день, ночь, дождь, вниз, вверх, шаги, ничто, ничто. Ребекка истаивает. Но так же я способна и расцвести. Моя личность, такая хрупкая и пока еще неопределенная, выскальзывает из-под сапог тирана, как вуаль; моему разуму, который уже в своих мыслях так часто не соглашался с надлежащим, теперь нет дела до подчинения правилам общества, которого мы здесь лишены. Нет. У меня нет желания оставаться – если бы надзиратель оставил дверь открытой, я бы сбежала в мгновение ока. Но и это положение более или менее меня устраивает. В другой жизни я могла бы стать отшельником или даже мученицей. Или, как святой Симеон Столпник, укрыться ото всех на высоких стенах пятнадцатифутовой башни. Наконец, я рада быть особенной – совершенно опустошенная, я приглашаю Дьявола на трапезу, чтобы быть узнанной.

Я мало говорю и много слушаю. На тридцать шестую ночь нашего заключения, когда мы улеглись на наше ложе из тряпья и погасили тусклую свечу, – я слушаю. Храп Маргарет Мун, бормотание матушки Кларк и новый звук поверх стонов страдающих от лихорадки узников, содержащихся уровнем выше. Я слышу шаги и скрежет шпор по лестнице. Я дергаюсь, когда дверь распахивается и свет фонаря внезапно режет глаза.

– Мисс Уэст, – зовет Хопкинс (хотя его лица не видно, голос невозможно не узнать), – следуйте за мной.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю