444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Tory Moore » Перерожденная Злодейка (СИ) » Текст книги (страница 5)
Перерожденная Злодейка (СИ)
  • Текст добавлен: 8 июля 2026, 20:33

Текст книги "Перерожденная Злодейка (СИ)"


Автор книги: Tory Moore



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц)

12 глава

12 глава

Отец начинает давать мне поручения через три дня.

Они кажутся пустяковыми. Безобидными. Доставить письмо не через слугу, а лично, в собственных носилках, потому что «дочь министра не вызывает подозрений». Передать на словах фразу, в которой нет ничего особенного: «Господин Ён помнит о вашей дочери». Принять у себя гостью жену какого-то провинциального чиновника и три часа поить её чаем, расспрашивая о её родне, о её муже, о том, кто бывает у них в доме.

Я делаю всё.

Я улыбаюсь. Кланяюсь. Наливаю чай. Запоминаю.

И вечерами, когда Сори распускает мне косу, я лежу с открытыми глазами и складываю кусочки.

Письмо, которое я отвезла, было адресовано командующему столичной стражи. Фраза, которую я передала, пароль; я видела, как у человека дрогнуло лицо, когда я её произнесла. Гостья, которую я поила чаем, жена начальника арсенала. Того самого, где хранится оружие для дворцовой гвардии.

Стража. Пароли. Арсенал.

Отец собирает не сеть. Отец собирает армию. Тихую. Внутри столицы. Внутри дворца.

Переворот.

Я знала, что он будет. По канону будет. Но одно дело знать сюжет, лёжа под пледом с лапшой. И совсем другое быть нитью в этом сюжете. Возить эти письма своими руками. Произносить эти пароли своим, её голосом.

Беда в том, что я не знаю, кому это передать.

Принц на севере. Его людей при дворе я не знаю в лицо в дораме их показывали мельком, я не помню имён, не помню должностей. Сунён низкорождённая лекарка, у неё нет связей с теми, кто противостоит моему отцу.

Я думаю об этом несколько дней. И прихожу к Суён.

Мы сидим в её крошечной комнате, она снимает угол у вдовы-травницы на окраине столицы. Здесь пахнет совсем не так, как в маноре. Сушёные травы под потолком. Глиняные горшочки. Дешёвая бумага. Всё бедное, всё чистое, всё уютное. Мне здесь почему-то легче дышать, чем в моих шёлковых покоях.

– Сун, – говорю я. – Мне нужно тебе кое-что рассказать. И ты можешь решить, что я сошла с ума.

Она откладывает ступку, в которой толкла какой-то корень. Смотрит на меня внимательно этими своими спокойными, ясными глазами.

– Говори.

И я рассказываю. Не всё. Не про дораму, не про другой мир, не про то, что я не Хварин. К этому я ещё не готова, это слишком, это сломает всё. Я рассказываю только то, что можно объяснить здешними словами.

Что мой отец готовит мятеж. Что он использует меня как гонца. Что я не хочу в этом участвовать. Что я хочу, наоборот, помешать ему. Но я не знаю как. Не знаю кому. Я одна, и я боюсь.

Суён слушает.

Долго. Молча. Не перебивая.

А когда я заканчиваю, она тихо говорит:

– Хварин. Ты понимаешь, что, если хоть слово из этого выйдет наружу, тебя казнят? Как дочь изменника. Раньше его самого.

– Понимаю.

– И ты всё равно мне это сказала.

– Тебе, да.

Она смотрит на меня. И в её глазах что-то меняется. Что-то теплеет и одновременно твердеет.

– Почему мне?

– Потому что, – говорю я, и голос у меня вдруг садится, – потому что ты единственный человек в этом мире, которому я верю до конца. Не знаю даже, за что. Просто верю. С первого дня.

С первого дня. С того банкета. С пролитого чая и шёлкового платка. С первой сцены, которую я сломала.

Суён долго молчит.

Потом встаёт. Подходит к шаткому столику у стены. Открывает маленький деревянный ларец. Достаёт что-то крошечный свёрток, обмотанный нитью. Разворачивает.

Внутри нефритовая подвеска. Старая. Тёмно-зелёная, почти чёрная, с тонкой резьбой облако и журавль.

– Это, – говорит она тихо, – единственное, что осталось мне от матери. Не от приёмной. От настоящей.

Я смотрю на подвеску. И медленно у меня внутри что-то сходится.

По канону у Суён есть тайна. Скрытая благородная кровь. Та самая, про которую я наврала отцу в первую неделю, сама не зная, что говорю правду. Связь с правящим домом через бабку, через давнюю историю, которую раскроют ближе к финалу.

И эта нефритовая подвеска, я её помню. Она была в дораме. В двенадцатой серии. По ней Суён узнала, кто она.

– Сун, – говорю я осторожно. – Откуда у твоей матери такая вещь?

– Не знаю. – Она заворачивает подвеску обратно. – Мама умерла, когда мне было шесть. Сказала только: «Береги. Однажды она тебя защитит». Я не понимаю, как кусок нефрита может защитить. Но я берегу.

Однажды она тебя защитит.

Я смотрю на этот свёрток в её руках и понимаю: вот оно. Вот ниточка к тем, кто стоит против моего отца. Если Суён действительно той крови, о которой я думаю, у неё есть родня. Высокая родня. Те, кому переворот министра Ёна нож к горлу.

Но ей самой это пока знать рано. И опасно.

– Сун, – говорю я. – Можно я спрошу одну вещь? И ты не спрашивай, зачем.

– Спрашивай.

– Твоя мать, она когда-нибудь упоминала имя? Кого-нибудь, к кому ты должна прийти, если случится беда? Кому показать эту подвеску?

Суён хмурится. Думает.

– Был один человек, – говорит она медленно. – Мама говорила о нём перед смертью. В бреду уже. Имя… Я была маленькая, я плохо помню. Что-то вроде… Юн? Нет.Юн… господин Юн из ведомства ритуалов. Да. Так. Она повторяла: «Если совсем нельзя будет иди к господину Юну из ведомства ритуалов. Покажи. Он поймёт».

Господин Юн из ведомства ритуалов.

Я запоминаю это имя так, как не запоминала ничего в жизни.

– Спасибо, – говорю я.

– Хварин. – Суён берёт меня за руку. Её ладонь тёплая, шершавая, в мелких ожогах от трав и горячих горшков. – Что бы ты ни задумала не делай этого одна. Слышишь? Я не знаю, во что ты ввязалась. Но я знаю одна ты не справишься. Я с тобой.

Я смотрю на наши руки. Её рабочая, тёплая. Моя белая, тонкая, с длинными ногтями Хварин.

И впервые думаю: может быть, это и есть то, ради чего я здесь. Не спасти Хварин. Не вернуть канон. А вот это две девушки, держащиеся за руки в бедной комнате, пахнущей травами, против целого мира, который хочет их раздавить.

– С тобой, – говорю я. – С тобой.

Господина Юна из ведомства ритуалов я нахожу через неделю.

Это оказывается непросто. Я не могу просто прийти к чиновнику и сказать: «Здравствуйте, я дочь министра-заговорщика, давайте я выдам вам отцовские планы». Меня либо сочтут сумасшедшей, либо, что вероятнее донесут отцу, и тогда конец.

Поэтому я действую осторожно. По-женски. По правилам этого мира.

Я узнаю через Сори, через сплетни служанок, через гостий, которых отец же ко мне и присылает, что у господина Юна есть дочь. Незамужняя. И что эта дочь увлекается вышивкой и иногда бывает на тех же женских приёмах, что и я.

И на ближайшем приёме у вдовствующей королевы я впервые за всё время сама подхожу к девушке. Юн Сохи. Тихая, неприметная, с умными глазами. Я заговариваю с ней о вышивке. О нитях. О том, как трудно подобрать оттенок для журавлиного крыла.

И между делом очень тихо, очень спокойно, глядя на своё рукоделие, а не на неё, я говорю:

– Передайте вашему отцу. От той, кто не хочет того, что готовит её собственный дом. Скоро на север уйдёт обоз с «зерном». Пусть проверят, что под зерном. И пусть не верят указам, что придут из дворца, пока наследный принц в походе.

Юн Сохи замирает. Игла застывает в её пальцах.

Она не смотрит на меня. И я не смотрю на неё. Мы обе смотрим на вышивку два журавля на голубом шёлке.

– Я люблю журавлей, – говорит она наконец, очень ровно. – Они приносят вести. И возвращаются домой.

Это, да. Это согласие.

Я киваю своему рукоделию.

И мы продолжаем говорить о нитях, как будто ничего не случилось.

А внутри у меня всё дрожит. Потому что я только что сделала шаг, после которого назад дороги нет. Я предала собственный дом. Своими словами, своим голосом, голосом Хварин.

Если отец узнает, он меня не пощадит. Дочь или не дочь.

Я знаю, чем это кончится в каноне.

Я видела эшафот.

На следующий день я наконец иду к тётке.

Я откладывала это с того самого утра, когда Сори впервые перечислила мне обитателей дома. Госпожа Чан, двоюродная тётка по матери. Северный павильон, у пруда. Овдовела, живёт у нас два года. Пожилая, редко выходит.

Я иду к ней не из вежливости. Я иду, потому что считаю по списку. В этом доме кто-то играет за меня. Кто-то пишет моим почерком. Я обошла уже всех, кого могла, слуг, управляющего, писца отца. Осталась тётка. Единственная, к кому я ещё не заглянула.

Северный павильон самый дальний, самый тихий. Окружён старыми сливами и низкой каменной оградой. Здесь даже воздух как будто старше. Пахнет сухими травами, воском и чем-то ещё стариковским, неуловимым, печальным.

Служанка тётки глухая старуха провожает меня внутрь без слов.

Госпожа Чан сидит у окна. Очень прямая, очень маленькая, в опрятном тёмномханбоке . Седые волосы убраны под чёрный платок. Лицо в тонких морщинах, как смятая бумага. И глаза затянутые молочной пеленой. Слепые. Или почти.

– Кто здесь? – говорит она, поворачивая голову на звук моих шагов. Голос сухой, надтреснутый, но не слабый.

– Это я, тётушка. Хварин.

Она замирает.

И вдруг, её незрячее лицо разглаживается, теплеет, и она протягивает ко мне обе руки тонкие, в синих венах.

– Хварин. Девочка моя. Подойди. Дай я тебя потрогаю, я ведь тебя теперь только руками и вижу.

Я подхожу. Опускаюсь на колени рядом. Она берёт моё лицо в свои ладони сухие, лёгкие, как осенние листья, и долго, осторожно ощупывает. Лоб. Брови. Скулы. Подбородок.

– Похожа, – бормочет она. – Так похожа. На мать. Ты с каждым годом всё больше как Чанъён. Точь-в-точь.

Чанъён. Имя матери Хварин. Я слышу его впервые.

– Вы её хорошо помнили? – спрашиваю я тихо.

– Помнила? – Тётка усмехается. – Я её на руках носила, девочку. Я была старше на пятнадцать лет. Я ей косы плела. Я плакала на её свадьбе, а надо было выть, выть, как по покойнице, потому что отдавали её в этот дом, в этот холодный страшный дом, за этого холодного страшного человека…

Она осекается. Слепые глаза дёргаются в сторону двери испуганно, привычно.

– Тут нельзя так, – шепчет она. – Тут и у стен уши. Ты же знаешь, девочка.

Я молчу. У меня по спине ползёт холодок. «За этого холодного страшного человека». Это она про отца. Значит, тётка не любит его. Значит, тётка не его. Это важно.

– Тётушка, – говорю я осторожно. – А вы… вы хорошо спите?

– Плохо, – говорит она просто. – Старики плохо спят. Лежишь в темноте, а темнота у меня теперь всегда, и днём, и ночью, – и слушаешь дом. Дом ведь живой, девочка. Он по ночам разговаривает. Скрипит, вздыхает, шепчет.

– И что вы слышите?

Она наклоняет голову. Думает.

– Шаги, – говорит она. – По ночам кто-то ходит. Тихо-тихо. Не слуги у слуг другая походка. И не твой отец, он ступает тяжело, я его за три двери узнаю́. А этот лёгкий. Крадётся. И ещё кисть.

Я цепенею.

– Кисть?

– Кисть по бумаге, – кивает тётка. – Скрип-скрип. По ночам. Кто-то пишет. Долго. Помногу. Я думала сперва, это ты, девочка. У тебя ведь раньше бессонница была, помнишь, после смерти матери ты ночами не спала, всё писала что-то, жгла потом… Я и думала опять Хварин не спит, опять пишет. А недавно поняла нет. Звук не из твоего крыла. Из другого места. И почерк другой.

– Тётушка, – у меня пересохло во рту. – Как вы можете слышать почерк? Вы же…

– Слепая, да. – Она улыбается жутковато, по-стариковски. – Зато слышу, как никто. Кисть по бумаге у каждого своя. У тебя лёгкая, торопливая, ты дописываешь и сразу отрываешь, нетерпеливая. У отца твоего давит, скрипит, будто гвоздём режет. А этот ночной ровный-ровный. Спокойный. Привычный. Будто переписывает, не сочиняет. Будто копирует.

Копирует.

Кто-то по ночам сидит в этом доме и копирует мой почерк.

Мой.

Я сижу не дыша, и в голове у меня белый шум.

– Тётушка, – шепчу я. – Откуда идёт этот звук? В какой стороне?

Она поворачивает голову медленно, прислушиваясь к памяти.

– С запада, – говорит она наконец. – От западных ворот. Там флигель. Там живёт писец твоего отца. Господин… как его… Чо.

Господин Чо. Писец отца.

Тот, кто по должности своей пишет целыми днями. Кто умеет подделать любую руку. Кто живёт у западных ворот, в стороне, отдельно. Кого я в своём обходе подозреваемых мысленно вычеркнула слишком на виду, слишком очевидно, слишком при отце.

Слишком…

Вот именно.

– Девочка, – тётка вдруг сжимает мою руку. Неожиданно сильно. – Ты бледная стала. Я чувствую, у тебя ладонь похолодела. Я что-то не то сказала?

– Нет, тётушка. – Я заставляю голос звучать ровно. – Всё хорошо. Просто я давно к вам не приходила. Мне стыдно.

– Приходи чаще, – говорит она тихо. – Я ведь скоро уйду к твоей матери. Туда. – Она машет рукой куда-то в слепую темноту. – А до тех пор приходи. Ты единственное, что от Чанъён осталось. Когда ты рядом, мне кажется, она ещё жива. И тебя, девочка, – она вдруг понижает голос до шёпота, – тебя я не узнаю́ в последнее время. Раньше ты ко мне не ходила. Раньше ты была, как он. Холодная. А теперь тёплая. Как мать. Что с тобой стало, Хварин?

Я смотрю в её почти слепые молочные глаза.

И впервые за весь этот месяц мне хочется отчаянно хочется сказать кому-то правду. Этой слепой старухе, которая всё равно скоро уйдёт «туда». Сказать: я не Хварин. Я чужая. Я заняла тело вашей девочки. Простите.

Но я не говорю.

– Я просто выросла, тётушка, – говорю я. – Я просто наконец выросла.

Она гладит мою руку.

– Хорошо, – шепчет она. – Хорошо. Расти. Только береги себя в этом доме. Тут любовь не живёт. Тут только он и его дела. Береги себя, девочка. И брата береги. Маленький Ёнсу… он совсем один.

– Я берегу, тётушка, – говорю я. – Обещаю.

Я ухожу от неё в сумерках. И уношу два подарка. Тёплый: имя матери, Чанъён, и то, что в этом холодном доме был хоть кто-то, кто любил. И холодный: господин Чо. Писец. Западный флигель. Скрип кисти по ночам.

Тот, кто копирует мой почерк.

Я знаю теперь, кто пишет письма за меня.

Я ещё не знаю по чьему приказу.

Хотя, кажется, догадываюсь.

Вечером, дома, я долго сижу перед зеркалом.

Сори ушла. Свеча почти догорела. Из зеркала на меня смотрит Хварин бледная, красивая, с тёмными кругами под глазами, которых раньше не было.

– Прости, – говорю я ей. Её отражению. – Я знаю, ты бы так не сделала. Ты слушалась отца. Ты до конца ему верила. И он тебя за это убил.

Отражение молчит.

– Я не буду такой, – говорю я. – Слышишь? Я не дам ему убить тебя дважды.

И мне кажется на секунду, в дрожащем свете умирающей свечи, что глаза в зеркале меняются. Становятся теплее. Живее. Как будто там, глубоко-глубоко, кто-то на одно мгновение открыл глаза и посмотрел на меня в ответ.

Потом свеча гаснет.

И я остаюсь одна в темноте с её лицом, её именем, её судьбой…

И с моей собственной решимостью, которая растёт во мне с каждым днём, как корень, который я обещала себе не пускать.

¹Ведомство ритуалов (예조,Йеджо ) одно из шести центральных ведомств Чосона, ведавшее церемониями, дипломатией, образованием и экзаменами на чин.

13 глава

13 глава

Ёнсу заболевает в начале третьего месяца.

Я понимаю это сразу, как вхожу к нему утром. Он не сидит за прописями. Он лежит найо , под одеялом, подтянув колени к груди, и не встаёт, когда я открываю дверь. Только поворачивает голову.

–Нуна , – говорит он. И его голос сиплый, ватный, чужой. – Прости. Я не могу встать. У меня всё кружится.

Я подхожу. Опускаюсь на колени. Кладу ладонь ему на лоб.

И отдёргиваю руку.

Он горит. Не «тёплый». Горит. Лоб у него такой горячий, что моя ладонь ладонь Хварин, привыкшая к шёлку и фарфору, на секунду не верит. Я кладу руку снова. Держу. Лоб мокрый, волосы у висков слиплись, щёки нездорового, пятнистого румянца.

– Ёнсу, – говорю я, и стараюсь, чтобы голос не дрожал. – Давно у тебя жар?

– Со вчера, – шепчет он. – Я не хотел говорить. Ты бы расстроилась.

Я бы расстроилась.

Десятилетний мальчик лежит со страшным жаром и молчит, потому что не хочет меня расстраивать.

У меня внутри что-то обрывается.

– Глупый, – говорю я, и глажу его по слипшимся волосам. – Глупый, маленький, хороший. Никогда так больше не делай. Слышишь? Никогда не молчи, когда тебе плохо. Зови меня. Всегда зови меня.

Он кивает. Слабо. Глаза у него мутные, полузакрытые.

– Сори! – кричу я. – Сори, скорее!

Лекарь отца приходит к полудню.

Я наблюдаю за ним из угла комнаты, мне, как старшей сестре, можно присутствовать. Это сухой старик с длинной редкой бородой и важным лицом. Он щупает у Ёнсу пульс долго, с закрытыми глазами, кивая каким-то своим мыслям. Смотрит язык. Оттягивает веко. Хмыкает.

– Избыток жара в лёгких, – говорит он наконец. – От слабой природы. Я пропишу охлаждающий отвар и кровопускание.

– Кровопускание? – переспрашиваю я. – Ребёнку? С таким жаром?

Лекарь смотрит на меня так, будто заговорил предмет мебели.

– Госпожа. При всём почтении. Я лечу в этом доме двадцать лет. Я лечил вашу покойную матушку. Не женское дело указывать в медицине.

Я сжимаю зубы.

В дораме, я вдруг вспоминаю, ясно, как вспышку, был эпизод. Не про Ёнсу. Про другого ребёнка. Где придворный лекарь упрямо пускал кровь умирающему мальчику, «изгоняя жар», а Суён тогда ещё безвестная травница спорила, что при такой лихорадке кровопускание убивает, что нужно сбивать жар снаружи, поить, охлаждать. Её не послушали. Ребёнок умер. Это была страшная сцена. Я её ненавидела.

И теперь, она происходит со мной. С моим Ёнсу.

Только в этот раз я не зритель.

– Господин лекарь, – говорю я, очень ровно, очень вежливо, вставая. – Благодарю вас. Я подумаю над вашими словами и пошлю за вами, если потребуется. А пока оставьте отвар. Я сама прослежу, чтобы брат его принял.

Лекарь поджимает губы. Но я дочь министра. Спорить со мной он не станет. Он собирает свои иглы, кланяется и уходит, бросив на прощание:

– Кровь нужно пустить до заката, госпожа. Иначе жар уйдёт внутрь. Я предупредил.

Дверь за ним закрывается.

Я поворачиваюсь к Сори.

– Сори. Беги за Суён. Сейчас же. Носилки, лошадь, что угодно, но чтобы она была здесь до темноты. Скажи, Ёнсу горит. Скажи, я прошу.

Суён приезжает на закате.

Она входит без поклонов, без церемоний, сразу к мальчику, бросив свой лаковый ящичек у двери. Опускается на колени. Кладёт ладонь на лоб так же, как я утром. И я вижу, как у неё на секунду меняется лицо.

– Давно?

– Со вчера. Жар весь день только растёт.

Суён кивает. Открывает ящичек. Достаёт травы, баночки, тонкие серебряные иглы в чехле.

– Лекарь был?

– Был. Хотел пустить кровь.

Суён замирает. Поднимает на меня глаза.

– Ты не дала.

– Не дала.

Что-то проходит по её лицу короткое, тёплое, как вспышка.

– Правильно, – говорит она. – При такой лихорадке кровь пускать нельзя. Он бы его убил.

И я выдыхаю длинно, до самого дна, потому что до этой секунды я не была уверена. Я помнила сцену из дорамы, но я не врач, я могла ошибиться, я могла, наоборот, своим упрямством погубить мальчика. А теперь Суён сказала правильно. И я снова дышу.

– Что нужно? – спрашиваю я. – Говори. Я всё сделаю.

– Воду. Холодную, из колодца, и чистые тряпицы. Будем сбивать жар снаружи. И ещё горячую воду, для отвара. И чтобы никто не входил. Никто. До утра.

– Сори постережёт дверь.

– Тогда начнём.

Это самая длинная ночь в моей жизни.

Мы сбиваем жар по очереди. Холодная вода, тряпица, лоб, шея, запястья, тонкие горячие ступни. Тряпица нагревается за минуту, я выжимаю, окунаю снова, кладу снова. Суён в это время варит отвар горький, тёмный, пахнущий корой и чем-то острым. Поит Ёнсу с ложки, по капле, придерживая ему голову. Он почти без сознания. Бредит. Зовёт то меня, то мать, которую он почти не помнит, то ещё кого-то, чьего имени я не знаю.

–Нуна , – шепчет он в бреду. —Нуна , не уходи. Все уходят. Мама ушла. Отец не приходит. Ты тоже уйдёшь.

И у меня каждый раз, как он это говорит, что-то ломается внутри.

Потому что он прав.

Я уйду.

Если я вернусь домой, я уйду. Брошу его. Этого мальчика, который держится за меня, как за последнюю опору в холодном доме, где отцу он не нужен, мать мертва, а сестра до недавнего времени была злой и далёкой.

Я наклоняюсь к нему. Кладу прохладную ладонь ему на горящую щёку.

– Я здесь, – шепчу я. – Я здесь,тонсэн . Я никуда не ушла. Я держу тебя. Слышишь? Я держу.

Он успокаивается. На минуту. Потом снова начинает метаться.

Около полуночи жар достигает вершины. Ёнсу горит так, что страшно прикоснуться. Дыхание частое, поверхностное, со свистом. Суён сидит над ним, сжав губы, и в её спокойных глазах я впервые вижу страх.

– Сун, – шепчу я. – Скажи правду. Он… он может?..

– Не знаю, – говорит она тихо. – Если жар спадёт к рассвету выживет. Если нет…

Она не договаривает.

И мы продолжаем.

Холодная вода. Тряпица. Лоб. Запястья. Отвар по капле. Снова. Снова. Снова.

Я молюсь.

Я, которая никогда в жизни толком не молилась, молюсь. Не знаю кому. Богам этого мира, которых я не знаю. Богам моего мира, в которых я не уверена. Сценаристам дорамы, которые всё это написали. Хоть кому-нибудь.

«Пусть он выживет. Пожалуйста. Я отдам что угодно. Я не прошу за себя, я ни разу не просила за себя. Я прошу за него. Он маленький. Он ни в чём не виноват. Он просто хочет, чтобы его любили. Пусть он выживет. Пожалуйста. Пожалуйста.»

Жар спадает перед рассветом.

Я не сразу это понимаю. Я кладу очередную тряпицу ему на лоб и вдруг чувствую: лоб уже не обжигает. Он просто горячий. Потом просто тёплый. Дыхание выравнивается. Свист уходит. Ёнсу перестаёт метаться, вытягивается под одеялом, поворачивает голову набок и засыпает. По-настоящему. Глубоко. Спокойно.

Суён щупает пульс. Долго. Закрыв глаза.

Потом открывает глаза. И улыбается.

– Прошло, – говорит она шёпотом. – Перелом прошёл. Теперь будет спать. Дня три будет слабый, но будет жить.

Будет жить.

Я смотрю на спящего Ёнсу на его бледное, осунувшееся, но уже спокойное лицо, на тонкую косичку, прилипшую к мокрому виску, и вдруг понимаю, что плачу. Беззвучно. Слёзы просто текут и текут, и я не вытираю их, потому что руки у меня заняты, я держу его маленькую горячую ладошку в своей.

Суён садится рядом со мной. Прислоняется плечом к моему плечу. Мы обе измотанные, мокрые, с красными от бессонницы глазами. От нас обеих пахнет потом, травами и колодезной водой.

– Спасибо, – говорю я. – Сун. Спасибо. Я никогда… я никогда тебе этого не забуду.

– Это не мне спасибо, – говорит она тихо. – Это тебе. Ты не дала пустить ему кровь. Если бы дала, я бы уже ничего не смогла.

Я качаю головой.

– Я только помнила… – я осекаюсь. Чуть не сказала «помнила из дорамы». – Я только чувствовала, что нельзя. А ты знала. Ты спасла его.

– Мы спасли, – говорит Суён. – Вместе.

И мы сидим две девушки, плечом к плечу, над спящим выздоравливающим мальчиком, и за бумажными окнами медленно, серо, тихо встаёт рассвет.

И я думаю: вот моя семья. Не та, что в маноре холодный отец, чужое имя, паучья сеть. А эта. Мальчик, который держит меня за руку даже во сне. Девушка, от которой пахнет травами. Служанка, что всю ночь стерегла дверь.

Не кровь делает семью.

Я знала это и раньше. Но по-настоящему поняла только сейчас, на этом рассвете, в чужом теле, в чужом мире, дальше от дома, чем кто-либо когда-либо был.

Ёнсу приходит в себя на следующий вечер.

Он открывает глаза слабый, бледный, но ясный, и первое, что говорит, увидев меня:

–Нуна . Ты не ушла.

– Не ушла, – говорю я. – И не уйду. Пока ты не поправишься точно не уйду.

Он улыбается. Закрывает глаза. Засыпает снова.

А через три дня, когда он уже может сидеть, опираясь на подушки, и есть жидкую кашу с ложки, он просит у меня кисть и бумагу. Я не хочу, он ещё слаб, но он так смотрит, что я не могу отказать. Сори приносит маленькую тушечницу. Ёнсу долго, сосредоточенно, высунув от усердия кончик языка, выводит несколько строк. Руки у него ещё дрожат, и иероглифы выходят кривые, детские, не такие красивые, как обычно.

Потом он складывает листок вчетверо и протягивает мне.

– Это тебе,нуна . Не читай сейчас. Прочитай, когда меня не будет рядом. Когда тебе будет грустно.

– Почему когда грустно?

– Потому что, – говорит он серьёзно, по-взрослому, – мама так делала. Она оставляла мне записки. Чтобы я читал, когда её нет. У меня их три осталось. Я их знаю наизусть. А теперь у тебя будет одна от меня.

Я беру листок. У меня дрожат пальцы.

– Спасибо, – говорю я.

Я разворачиваю его той же ночью. Не выдерживаю. Сижу у догорающей свечи и читаю кривые, дрожащие, выведенные слабой детской рукой строки:

«Старшей сестре.

Спасибо, что держала меня за руку, когда было темно.

Я слышал тебя. Даже когда не мог открыть глаза, я слышал.

Ты говорила: я здесь. И я не боялся.

Если когда-нибудь будет темно тебе позови меня. Я тоже приду. Я тоже буду держать.

Ёнсу.»

Я складываю листок.

Прижимаю его к груди.

И плачу тихо, долго, в темноте, но это уже не те слёзы, что в первую ночь. Не от страха. Не от тоски по дому.

Это слёзы за то, что у меня теперь есть. Здесь. В этом мире, который меня не отпускает и который я всё больше боюсь не покидать.

Я прячу записку Ёнсу туда же, где брошь, в подкладку. К сердцу.

И я ношу их вместе, рядом, у самого сердца, два знака двух моих судеб: тот, что зовёт меня домой, и тот, что держит меня здесь.

¹Йо (요) тонкий матрас-подстилка для сна, который расстилали прямо на тёплом полуондоль . ²Тонсэн обращение к младшему брату или сестре.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю