Текст книги "Имя - Русь. Роман-хроника (СИ)"
Автор книги: Chally the Squirrel
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 16 страниц)
Впрочем, оба раза Алексий попадал не в хорошее время. Как раз в пору патриарших скаканий. Раздел митрополии, Ольгердов ставленник Роман (из Твери! Опять и снова Твери!), с коим Алексий ничего не возмог содеять, хорошо хоть отстоял города из своей половины по старому, еще Феогностовых времен докончанию. А обратный путь, зимние штормы, волны через борта! Тогда-то и понял Алексий, почто лазурное море, Понт Евксинский[2], зовется Черным.
А первый… С первой поездкой у Алексия прочно связалось чувство вины. В Москве в это время умер князь Симеон. Без него, Алексия… так можно подумать, он смог бы чем помочь, хоть что-то содеять! Сам чудом проскочил, проскользнул, увернулся от беды. В Византии ведь тоже умирали от чумы. И все же…
С Иваном у него уже не было той духовной близости. И, конечно, никогда бы не сказал ему Иван: «Помоги мне, брат!». Как Семен когда-то… Что ж, хоть и завещал Семен «слушать отца нашего владыку Алексия, да старых бояр, которые отцу нашему и нам добра хотели», а у нового князя новые люди, ничего с этим не поделаешь. Иван был умен – умом книжным, не житейским. И обманчиво кроток. Всех выслушает, покивает, поблагодарит за совет. И сделает по-своему. Вот на что вернул Хвоста? Тысяцкое ему отдал! Ну да, считал, что тот несправедливо обижен Семеном, ну да, искал равновесия, боялся, что Василий Васильевич, великокняжеский шурин, осильнеет сверх меры. Ну и что путного вышло? Самого же Хвоста и прирезали в темном переулке. Вельяминовым тогда пришлось бежать из Москвы, Иван их винил, и больше всего почему-то Воронца. У сильных бояр всегда много недоброжелателей. Доказательства вельяминовской вины искало пол-Москвы. И раз не нашли, значит, они непричастны, вопреки первому впечатлению. Значит, это был кто-то другой, изобиженный Хвостом. Или попросту тать ночной. Да и что это за тысяцкий, у которого посреди Москвы людей убивают! Хвоста Алексий недолюбливал за все его шкоды противу покойного Семена, за наглость и стремление везде вылезти на первое место. Первым надо быть по достоинствам, тогда и место найдется! Ну, не то что недолюбливал, поправил сам себя владыка, но любил не более, чем одному христианину подобает любить другого.
А Тверские дела? Василий Кашинский, с искренними слезами на глазах обнимавший племянника, уступившего ему великий стол, в сей любви пребывал недолго. Начал заново злобиться, вспоминать Всеволоду все обиды (коих было довольно с обеих сторон, но, чисто по-человечески, Васильем сотворенные казались гаже), искать, чем бы утеснить Александровичей. В прежних которах Семен стоял за Всеволода, так Иван поддержал Василия. Иван не беседовал со Всеволодом у костра, не добывал себе тверской княжны… Словом, Всеволод Ивану был нет никто и звать никак. А в Кашине сидела Василиса, с коей у дяди Вани еще с детских лет было полное взаимопонимание. И важнейшее: со Всеволодом нужно было считаться. Говорить на равных. А Василий согласен ходить в подручниках. Честно сказать, здесь Алексий был согласен скорее с Иваном, чем с Семеном. Василий Кашинский для Москвы был удобнее. В прошлом году[3] митрополит призывал соперников во Владимир, тщился примирить. Но без особого успеха. Ныне оба отправились судиться в Орду. И глядишь, хан оправит Василия. Семена нет, и Джанибек будет решать не сердцем, разумом. А голос разума прямо в уши они устроят, за этим дело не станет. Ах, Семен, названный мой брат, сколь многое порушилось с твоей смертью!
На налое призывно белела бумага, но прежде надо было сделать еще одно дело. Старый пес, когда хозяин взошел, поднялся на лапы, вышел на середину покоя и теперь стоял, медленно водя из стороны в сторону долгим хвостом. Черкес был уже ужасно старый и подслеповатый, кряхтел и пыхтел на ходу, а шерсть на морде около носа и у основания ушей совсем поседела.
Алексий смазал собаке гноящиеся глаза особым, им самим изобретенным средством; пес пару раз недовольно рыкнул, и Алексию приходилось гладить и успокаивать животное. Вот ведь, царицу вылечил, а псу пока помогает слабо. Об излечении Тайдулы[4] Алексий все еще вспоминал с содроганием, удивляясь и до конца не веря: как же возмог?
Вот пока его не было в Москве, пса и запустили. Конечно, Черкес и так уже захватил чужого песьего веку. Но и служки, а паче иные обитатели митрополичьего подворья косились недовольно: где это видано, пес живет у владыки в палатах! У покойного Феогноста был кот, так это им ничего: про кошек, вишь, в Писании худого слова не сказано. Ну что ж, давайте докатимся до язычества, станем делить скотов на нечистых и чистых. Может, еще и священных выделим? Кто зрит в Писании единую лишь букву, не чувствуя духа, никогда не поймет, что все, сотворенное Господом, благо, и все чисто. В деревнях на холодную пору берут телят в дом, за это же никто не укоряет. Нет никакого греха в том, чтобы заботится о животных и холить их, важно лишь, чтобы животные в сердце человеческом не заменяли человека. А Черкес… Черкес был памятью о покойном Семене.
Алексий работал, вчитывался в греческие слова, подбирал к ним русские и произносил вслух, вслушивался в их звучание. Ему работалось легко, и все же мысли, зацепившись то за одно, то за другое, вновь улетали к друзьям, живым и покойным. Иные живут с тобой рядом годы и годы, с самого детства, иные обретаются внезапно, с первого, много со второго погляда. Друзья уходят, порой в дальние дали, порой в невозвратный край, за грань бытия. Друзья остаются в сердце. В святочный вечер Алексий думал о Семене. О Стефане. О Стефановом брате. И представлял, как кружевной снег опускается на сосновые лапы, и искрится в лунном свете оснеженный купол крохотной церквушки, затерянной среди белого леса.
***
Иван – впрочем, теперь уже Федор – моет пол. Выкрутив в очередной раз тряпку, он выпрямляется и некоторое время, опершись о стену, пережидает головное кружение. И почто старец Василий Сухой, у коего Федор состоит келейником, велит мыть именно так – вниз головой, кверху… ж…ой, простым словом, но такие слова, как нетрудно догадаться, в монастыре настрого запрещены. На корточках получается ничуть не хуже. А Федор не может долго находиться вниз головой, голова начинает кружиться. Никаких других болезней у него нету, да и это, наверное, не болезнь, просто какая-то особенность телесного устроения. С самого детства, когда иные мальчишки лихо кувыркаются, стоят на голове и готовы подвиснуть на любой поперечной палке. И чего бы Василию не понять такой простой вещи? Нет, уперся. Что за чушь, вот у меня до пятидесяти лет ничего нигде не кружилось. А что Господь сотворил людей разными, для него это, видно, слишком сложный догмат. Федор постоял, посмотрел на ведро. Не должно перечить наставнику… но мыть оставалось еще много, а после того еще таскать дрова. Да и обедню стоять тоже надо! Федор украдкой перекрестился и присел на корточки.
И конечно, старец явился в самое неподходящее время. И, конечно, разбушевался: ты чистоту наводишь или грязь размазываешь?
Федор заново тер тряпкой уже отлично вымытое место и думал: первая заповедь монаха – послушание. Даже явно бессмысленным требованиям? А не своеумие ли: решать, что осмысленно, а что нет? Но здравого смысла никто не отменял. И для каждого человека есть такие вещи, которые он заведомо знает лучше кого-либо иного. А с другой стороны, какая заслуга в том, чтобы повиноваться тому, чему и так станешь повиноваться по здравому размышлению? Латыняне разрабатывают доказательства бытия Бога. В православии этого нет, ибо какая заслуга верить в то, что знаешь? Вера выше всех возможные знаний, вера – это ощущение сердца, вера – это дыхание. Не так ли и здесь? Быть может, в таком пустяке (а мытье полов, как бы то ни было, пустяк, часть телесной жизни, которая обеспечивает жизнь духовную, но отнюдь не должна ее затмевать) и проверяется вера? Или, вернее, смирение, способность к самоотречению? Надо – значит, надо делать и не спрашивать?
Федор моет пол. Бегут года, за монастырскими стенами Господь щедро разбрасывает россыпи событий, да и в самой обители происходят вещи более чем значимые. Но телесной жизни никто не отменял, и Федор моет пол, вниз головой, кверху… Растет, взрослеет, приспосабливается. От головокружений он так и не избавился, но наловчился их предотвращать, теперь уже знает, сколько можно наклоняться безопасно и когда нужно делать перерывы. Эта работа остается для него самой нелюбимой, и именно поэтому он не хочет ее бросать. Смиряет себя. Ибо не только путь выбирает человека. И человек выбирает путь.
***
Черная смерть бушевала на Руси три года. Наполовину обезлюдела Москва, сильно пострадали Тверь, Новгород, Псков, принявший на себя первый удар. В Смоленске осталось в живых четыре человека. Белоозеро вымерло полностью.
Федору снился ночами мертвый город. Сероватая зимняя мгла, пустые дома, пустые глазницы распахнутых окон. Там – прялка с брошенной куделью, там – валяется на земле лопата, наполовину занесенная снегом. Безмолвие. Лишь где-то воет, надрывается оставленный на цепи пес. И тяжелые, окованные железом городские ворота с медленным скрежетом качаются на кованных петлях…
***
По счастью, до затерянной в лесу обители чума не добралась. А когда схлынула волна мора, начали приходить люди. Монахи и миряне, ищущие пострига. Иные – за утешением. Иные – за покаянием. Иные, вдохновленные примером Сергия, жаждали иноческого подвига среди трудов и опасностей дикой пустыни. Иные – тишины. Были и просто любопытные, но они не задерживались надолго. Словом, монастырь разрастался, как снежный ком, и Сергий, познав должность и, паче того, неизбежность происходящего, уже не задавал себе таких вопросов, как прежде, с Василием Сухим. Да, монастырь. Ибо именно так начали называть пустынники свое сообщество.
Так вот и жили. Пережили еще одну страшную, волчью зиму. За стеною выла и стонала на разные голоса вьюга, и порою в голосе ее явственно чудился бесовский визг. В такие ночи Федор с ужасом и преклонением думал: как же дядя возмог выдержать все это? Один среди белого безумия, и так год за годом…
На Рождество мело так, что всерьез опасались: сумеет ли иеромонах Митрофан, в праздничные дни приходивший к ним служить литургию, добраться до обители? Но Сергий со спокойным упрямством велел делать все, что полагается. И уже к самой ночи, когда стало окончательно ясно, что придется в этот раз обойтись без рождественской службы, старец, облепленный снегом так, что не видно было лица, постучал в ставень ближайшей кельи.
Летом копали огороды, без устали строились: рубили новые кельи, разные службы, в которых теперь, с умножением братии, обозначилась явная нужда. И постепенно, как-то сам собою, встал вопрос: монастырю нужен свой игумен. Вопроса, кто это должен быть, даже и не встало.
Когда речь об этом зашла впервые, Сергий твердо отказался, заявив, что и помышления никогда не имел хотеть игуменства. Его стали уговаривать. Сергий стоял на своем.
Сергий говорил, что сам еще не достиг начал монашеского устава и жития, и сам искренне верил в это. Как и во всякое свое слово. Говорил, что сам желает от иных обладаем быть паче, нежели иным обладать и началовать, и этому верили и остальные. Власти – не душевной, основанной на любви и уважении, а иной, установленной внешним решением и сопряженной со зримыми атрибутами – Сергий не искал, не желал и даже не представлял, как принять ее на себя.
Потом старец Митрофан надумал насовсем поселиться в монастыре. Митрофан, хотя и не возглавлял никакого монастыря, имел звание игумена, точнее, игумена-старца[5], и разговоры на некоторое время приутихли. Однако с первыми холодами старик слег и уже больше не поднялся. Это была первая смерть в обители, и она глубоко потрясла людей, только что переживших самый страшный за все время бытия Руси мор. «А прежде в мире не было смерти…» – прошептал Федор, когда на гроб посыпались первые комья земли.
Меж тем братии все прибывало. Некоторые скоро уходили, осознав, что сей безначальный монастырь – отнюдь не место легкой жизни. Иные оставались. Наконец появился брат соизмеримого с Федором возраста. И не сказать, что отроку как-нибудь не по себе было единственному среди возрастных мужей, но парню он обрадовался. Постригли того с именем Иакова, но бывают такие люди, коих никак неможно звать полным именем, что-нибудь уменьшительное так и просится на язык; и очень скоро, несмотря на все монастырское благочиние, парень сделался Якутой. Некоторое время братьев было тринадцать, или, как предпочитали говорить суеверные монахи (а монахи тоже бывают суеверны), двенадцать и один. Без Митрофана осталось просто двенадцать.
Со смертью старца прошения насчет игуменства вновь возобновились. Сергий отвергал их с прежней настойчивостью, пока Василий Сухой однажды не брякнул в сердцах: «В конце концов, у нас монастырь или постоялый двор? Если ты трусишь взять на себя ответственность, так иди к епископу, пусть ставит со стороны!».
Сергию о трусости говорить не стоило. А может, как раз следовало сказать это. Сергий сказал: «Похоже, мы ни о чем не договоримся». А потом надел лыжи и отправился в Переяславль, к епископу Афанасию, замещавшему митрополита на время пребывания последнего в Царьграде. Что и как там сложилось, потом домысливали, сам Сергий об этом не рассказывал. По слухам (и Федор им легко поверил), владыка рек: «Возлюбленне! Все ты стяжал, а послушания не имеешь». Как бы то ни было, а вернулся Сергий уже в игуменском сане.
А потом вернулся Стефан. Поседевший и опустошенный.
***
С приходом Стефана монахов снова стало двенадцать и один.
– Это всегда теперь столько будет? – сказал как-то Якута. – Как апостолов?
Дело происходило на огороде. Федор перевернул лопатой пласт плотной, влажно пахнущей земли, осторожно откинул в сторону жирного червя. Улыбнулся про себя наивной похвале, которой дядя, конечно, не одобрил бы.
– Или как двенадцать колен Израилевых, – предположил он. – Или как источников вод, или как избранных драгих камней на архиерейских ризах по Аронову чину.
***
Несмотря на огород, в смысле хлеба насущного монастырь жил весьма неровно. Порою доходило до того, что за счастье были кривые заплесневелые сухари, целодневным трудом выслуженные у запасливого монаха[6]. А в другие дни, милостью щедрых жертвователей, случалось полное «изобилие всего потребного». Пока Сергий был один, его это не заботило. Но одно дело – единственный пустынник, и совсем другое – целый монастырь. Или, как заявил Сухой, окончательно взявший на себя обязанность говорить грубые, но верные истины: «Такую ораву голодных мужиков травой не прокормишь!».
Загорелись мыслью сеять хлеб. Дружно взялись валить деревья. Однако поле, достаточное для прокормления тринадцати человек, лопатами не раскопаешь. Есть работа, что ужасает трудностью и может быть свершена только предельным напряжением всех сил. А есть то, что сделать попросту невозможно.
Нужен был конь. В обители с благодарность принимали пожертвования, небольшие, но без которых трудно было бы обойтись в лесном хозяйстве: куль ржи, соль, какую-нито ковань. На то, что кто-нибудь подарит коня, надежда была весьма призрачной. Купить тем более было не на что. А просить Сергий запретил раз и навсегда.
Росчисть с осени братья все-таки заготовили. Выковали лемех (собственная кузня уже имелась в монастыре), сладили соху. А как-то солнечным весенним днем, Федор, набивавший остатним снегом бочку, предназначенную для полива, услышал, как неподалеку заржала лошадь.
Даже самые важные гости на Маковец[7] приходили пешком: тропинка, ведущая к монастырю, была слишком узкой и извилистой, и лошадь едва-едва можно было провести в поводу. Тем более удивительно, что голос показался Федору знакомым. Он побежал было к воротам, но остоялся. Брат-вратарь учнет спрашивать, куда да по какой надобности, а то и упрется, не похочет выпускать без игуменова слова. Пока уговоришь сурового старика, чудо может исчезнуть! И Федор, зная, что поступает нехорошо и вечером на исповеди сам себе попросит епитимьи, все же подпрыгнул, подтянулся на руках и перелез через тын. А через пару минут он уже, с криком «Дядя Онисим! Яблонька!», на крыльях мчался вниз по тропе. Ему хотелось смеяться и вопить во весь голос, обнимать соседа, на которого и досадовал порой в прежней, почти небылой жизни. Соображение о сдержанности, надлежащей иноку, все же не дало ему кинуться дяде Онисиму на шею. Со слезами на глазах мальчик припал к шее лошади. Серая кобыла, признав бывшего хозяина, осторожно прихватила большими зубами его за ворот. А мальчик плакал, уже не стесняясь слез, и обнимал свою Яблоньку, частичку прошлого, вернувшуюся из небытия.
И снова число братьев осталось неизменным, поскольку старик-вратарь вскоре умер от внезапного удара, а Онисим, занявшийся освободившуюся келью возле ворот, занял и его должность. Так и пребывали монахи, пока не явился человек, окончательно разрушивший мистическое число. И был сей муж славный, нарочитый, паче же рещи добродетельный, а именно Смоленский архимандрит Симон.
Сергий с именитым гостем затворились в келье для беседы. У монахов аж работа валилась из рук от любопытства, быстрым шепотком от одного к другому рыскали слухи, что прославленный архимандрит (коего прочили на Смоленскую кафедру!) мечтает быть простым монахом под крепкой Сергиевой рукой, и что он привез как вклад два чомоданца золота. Федор, сам принимавший у гостя вьючного коня, в последнем не усомнился и теперь гадал, что скажет дядя гостю, желающему поселиться здесь и не ведающему, что здесь не стяжают земных сокровищ. Просто откажет или велит раздать бедным? С маленькой хитростью он даже взялся подметать хвою возле игуменской кельи, и вскоре был вознагражден. Игумен с архимандритом вышли и направились в сторону церкви, продолжая беседу, и потрясенный Федор услышал, как дядя благодарит за дар, который будет очень полезен обители.
Вечером он бросился к дяде:
– Как же это? Ты же сам всегда… сокровища, которые червь точит и тать крадет… отречение… пребывать в труде и возвышенной бедности! Ты же говорил! И вот… – рваными словами пытался он изъяснить свое недоумение, даже обиду.
Сергий выслушал, начал расспрашивать о каких-то посторонних вещах, вроде того, доделал ли Федор грядку для моркови.
– Ну да… – Федор все-таки изрядно навык в послушании и не ответить не мог.
– А если бы ты, копая землю, вдруг вырыл клад?
– Да откуда бы ему там взяться!
– Мало ли. Например, в Ахмылову рать[8] кто-нибудь схоронил добро, а сам погиб, или в полон увели. Что бы ты сделал с кладом?
– Ну… – Федор задумался. – У нас ведь уже столько стало народу, что в церкви умещаемся с трудом, новую бы, попросторнее. Колокола. И росписи, как в Ростове, как ты рассказывал, – унесся он мечтами во вдохновенные дали, – которые называются фряжским словом, фрески, вот! И книги… у нас ведь все на бересте… – домолвил он уже неуверенно, изумленно расширив глаза. Начиная и все еще не желая понимать. – …неудобно же, рассыпаются….
– А в чем разница? – отмолвил Сергий. – Ведь нам действительно нужна новая церковь. И зри сам, какова на нашей обители милость Господня: едва нам что-нибудь понадобится, так вмале обретется. Как тогда с хлебами, помнишь?
– Но ведь золото!
– Серебро, – поправил игумен. – Если для тебя это важно. Так что же, нам отвергнуть то, что посылает нам Бог по нашему же молению, да еще и обидеть человека, который дарит от чистого сердца? Тебе не кажется, что это сильно смахивает на гордыню? А Господь дарует по-разному, – прибавил Сергий с доброю улыбкой. – Не всегда, как на Благовещенскую церковь, зело дивного коня, кротко стоящего. Иногда и вместе с ездоком.
– Ты… – в дядином объяснении все всегда начинало выглядеть совсем иначе! И всегда выходило, что прав именно дядя, а не возражающий. Федор смотрел в Сергиево просветленное лицо и наконец решился высказать. – Ты сейчас такой счастливый!
Сергий молча склонил голову, соглашаясь. В мечтах он был уже весь там, среди звонкого перестука топоров и аромата стружки.
***
Господь послал в лице Симона гораздо больше, чем показалось вначале. Стефан очень переживал, что сын не имеет возможности учиться, и даже посылал его в Москву, к Богоявлению, но Федор решительно отказался: несмотря на тягу к знаниям, покидать обители он не хотел. Стефан, успевший получить образование в Ростове, древнем средоточии книжности, взялся сам заниматься с сыном, но без книг и иного потребного дело шло туго. Смоленский архимандрит привез с собой книги, более того – он сам был живой книгой. И с радостью взялся учить отрока.
Появились в обители и изографы… и Федор пропал. Навсегда и навеки пропал в волшебном мире линий и красок. Коротко сказать (во многом глаголании несть добродетели) уже очень скоро подающий надежды ученик Федор под мерный стук краскотерки выспрашивал мастера о правилах его искусства, нетерпеливо ожидая, когда и ему дозволено будет взять в руки кисть.
Невдолге после этого в монастыре был введен общежительный устав. Тогда еще никто не мог и вообразить, что это событие определит всю последующую церковную жизнь Руси на несколько столетий вперед.
Троицкий монастырь, не созданный, а сложившийся стихийно, и не мог сложиться иначе, чем особножительный. Однако Сергий, держа в уме истинный смысл монашеского бытия, стремился, насколько это возможно, съединять братию. Работы у них были общие, общие трапезы устраивались как можно чаще, а по праздникам – так непременно. (К сожалению, умножившаяся братия с трудом втискивалась и в самую просторную келью, а трапезной в монастырях не общежительных предусмотрено не было). Так что казалось, дело за формальным изменением устава. Федор, не раз разговаривавший об этом с дядей, недоумевал, отчего Сергий медлит. Игумен со вздохом отвечал, что дело зело непростое, и здесь требуется вышняя власть.
Впрочем, Сергий того, что задумал, добивался всегда. Тем более при столь горячей поддержке владыки. И в один прекрасный день ко Троице явились посланцы самого Константинопольского патриарха Филофея с грамотой и дарами[9]. В патриаршей грамоте, с которой Сергий немедленно отправился к Алексию, было много теплых слов «сыну и съслужебнику нашего смирениа Сергию» и самое главное: «Но едина главизна еще недостаточьствует – яко не общежитие стяжаесте». С советом вселенского патриарха и одобрением митрополита Всея Руси новый устав был принят в тот же день.
Назначены были иноки на новые должности: келарь[10], екклесиарх[11], параекклесиархи[12], пономари, заложена наконец трапезная… и как будто ничего не изменилось. Но дни шли за днями, и между братией росла непонятная напряженность, обиды и даже ссоры на пустом месте. Федор не мог понять, что происходит, пока не поймал самого себя на том, что разозлился, когда Якута, не спросив, взял его резчицкий нож.
Нож был на редкость сподручный, и то один, то другой брат постоянно его одалживали, Федор и Якуте дал бы его без слова, если бы тот попросил. Да что там – прежде всякий, не обретя хозяина в келье, спокойно брал потребное для работы орудие, и большинству братьев и в голову не приходило обижаться. Тот же Якута не раз брал этот злосчастный нож… так почему же? Неужели… теперь, когда всякая вещь сделалась общей, ощущение «своего» обострилось до предела. Неужели же и он, Федор, настолько привержен к собине? Открытие это настолько потрясло отрока, что он уже хотел кинуться к другу и отдать ему несчастный нож навовсе… и остоялся, осознав, что теперь уже никто ничего ни отдавать, ни принимать не может.
Федор с собою все же совладал. Как и многие другие. Но не все. А тут к одному прибавилось и другое.
С возвращением отца, когда вся семья, хоть и изрядно поменевшая, снова оказалась в сборе, с обретением Яблоньки (конечно, это было несоизмеримо, но счастье складывается и из мелочей), с появлением в обители молодежи и началом учения Федору стало казаться, что в его жизни установилась полная гармония. Однако именно из-за Стефана в обители и начался, сперва едва заметный, разлад.
Сергий давно освободился от прежней обиды и теперь понимал брата. Стефан, конечно, убоялся трудностей лесной жизни, но не таких, как голод, холод, звери и тому подобное. Ему необходимо было жить с людьми, среди людей, и именно безлюдия не смог он вынести. В Москве он был на своем месте и не покинул бы столичного монастыря, если бы не чума. Стефану пришлось гораздо тяжелее, чем Сергию, чем Ване. Он потерял сына. Он потерял все.
Симеон Гордый умер, а у нового великого князя был свой духовник, были свои возлюбленники, свои приближенные, также привычные к иным духовным пастырям. Стефан оставался в городе все время бедствия, не страшась возможной гибели, причащал умирающих, отпевал мертвых, утешал живых. Он исполнил свой долг до конца. А когда все кончилось, вернулся туда, откуда бежал в свое время к иному, обернувшемуся тщетой и горем. К истоку.
Но в лесу уже все было иначе. Были люди, было монастырское устроенное хозяйство, привычное ему, и Стефан постепенно начал приходить в себя.
Бывший Богоявленский игумен был деятелен по натуре, он умел руководить людьми и устраивать многоразличные хозяйственные дела. Наконец, у него был опыт, которого пока еще не хватало младшему брату. Стефан начал браться за одно, за другое. Там советовать, там велеть. Все это было правильно, все по делу, но явно не соответствовало положению рядового монаха. Он начал уже захватывать игуменские полномочия. Между братией начались разговоры, и в конце концов Сергий оказался вынужден поговорить с братом. Ведь настоятель обязан поддерживать порядок в обители.
Сергий приступил к беседе со всей возможной кротостью, но Стефан все же обиделся. И семейная размолвка начала перетекать в борьбу за власть.
Может, это грубо сказано. Братья, говоря о происходящем в обители, предпочитали использовать слова «молва»[13], «некие нелады» и даже «козни врага, ненавидящего добро и не могущего терпеть себя уничижаема». Но, как ни назови, сущность не изменится.
Стефана можно было понять. Обитель они с братом заложили вместе, причем, по внешности, Стефана даже скорее можно было назвать основателем, поскольку он был тогда монахом, а Варфоломей – еще мирянином. В сане они были равны, но против человека, много лет возглавлявшего первый столичный монастырь, против духовника самого великого князя и многих иных влиятельных (и потому трудных в духовном отношении) лиц, против лучшего друга митрополита, с коим тот нередко советовался, недавний игумен Сергий, конечно, казался новоуком. Наконец, Стефан был попросту старше!
Тем более понять можно было Сергия. Как бы то ни было, Стефан сбежал, бросив брата одного среди зверей и демонских страхований. А когда тот все преодолел, выстоял и обустроил на месте пустыни благополучную обитель, является как ни в чем не бывало и начинает распоряжаться. Сергий все понимал. Смирял себя и молился о смирении. Но и праведникам бывает обидно.
А Федор не знал, что вершить. Ах, был бы это кто-нибудь иной, а не жданный, идеальный, наконец обретенный отец! Этот предполагаемый брат давно бы уже ознакомился с Федоровым мнением. Федор не мог молчать, но не мог и говорить, и потому молчал и мучился.
Все свершилось, как часто бывает, из-за пустяка. Стефан с утра не мог найти понадобившуюся ему книгу, а во время вечерни вдруг узрел искомое в руках у канонарха[14]. Стефан спросил, откуда она у того. Монах, не чая худого, ответил, что дал игумен.
– Да кто здесь игумен? – вдруг рявкнул Стефан, и побелевший канонарх отшатнулся, едва не выронив злосчастную книгу. – Кто первый явился на это место?
Остановиться бы! Повиниться, попробовать перевести в шутку! Но Стефана уже несло. Остановиться он не мог.
Федор со злыми слезами ухватился за стену, чувствуя крушение мира. Да что же это! Только твердо усвоенное, что служба не должна прерываться ни в коем случае, удержало Федора на месте. Голос Стефана разносился по всей церкви, Федор слышал его с противоположного клироса. Тем более Сергий, находившийся в алтаре, должен был слышать каждое слово.
Стефан вдруг оборвался на полуслове, верно, опомнившись. Только что высокий и яростный, ссутулился и быстро пошел к выходу.
Едва закончилась служба, Федор кинулся из церкви вслед за отцом. Сухой схватил его за руку на пороге.
Федор вскинулся:
– Пусти!
Старик ухватил крепче, до боли, оттеснил в сторону от выхода, и сказал, строго глядя в лицо:
– Не смей.
– Да он же…
– Сами разберутся. А ты – не смей, – повторил он твердо. – Стефан тебе отец. А Сергий – дядя. Да, Стефан везде неправ, а Сергий везде прав, как ты рвешься высказать. Неужто ты думаешь, оба сами этого не знают? А вот ты, если сунешься, окажешься неправ перед обоими.
А поутру Сергия не обрелось в монастыре. По тому, в каком виде осталась его келья, стало ясно, что он не только не ночевал, но и не заходил туда после вечерни.
– Судишь меня? – спросил Стефан, оставшись с сыном наедине. За ночь он словно бы постарел на несколько лет. – А я ведь хотел уйти поутру. Котомку вон собрал. – Он даже попытался улыбнуться. – Опередил…
Как опережал всю жизнь.
Федор молча смотрел в измученные, ставшие огромными отцовские глаза, постигая, насколько прав был старец.
– Заутреню служить пора, – отмолвил он наконец, отвернувшись. Стефан понял, поднялся.
Власть нерасторжима с ответственностью. Как две стороны мать-и-мачехового листа. Но иногда к человеку оказывается повернута лишь одна из сторон. За власть Сергий драться не стал. Предпочел уйти и оставить власть тому, кто ее искал. И ныне Стефану достоило принимать ответственность.
Комментарий к 1354-1359
[1]Филофей – Константинопольский патриарх в 1353-1354, 1364-1376 гг. Не вызывает сомнения, что «Устав литургии» и ряд других богослужебных книг были переведены в ближайшем окружении Алексия. Не могло ли что-нибудь из этого быть сделано им самим? Алексий занимался переводами; он проводил церковную реформу; наконец, он был в хороших отношениях с Филофеем.
[2] Греч. «Гостеприимное море».
[3] 1357. Здесь и далее, кроме особо оговоренного, применяется сентябрьский год.
[4] В августе 1357 г.
[5] Игуменом-старцем назывался иеромонах, служивший священником в приходской церкви, являвшийся духовником местного населения и имевший право постригать в монахи.
[6] Историю про «решето хлебов гнилых, скрилевь» см. у Епифания. Читатель может удивиться, что о столь важных эпизодах говорится лишь мимоходом, поэтому поясняю сразу. При всем уважении к святому, цели описывать житие Сергия я не ставила. Это уже сделал Епифаний, и лучше него не скажешь.