Текст книги "Имя - Русь. Роман-хроника (СИ)"
Автор книги: Chally the Squirrel
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)
Налюбовавшись вдоволь, игумен поставил образ, но не в киот, а на полицу, рядом с книгами. Ему подумалось: наверное, изограф очень любил эту женщину. Столько нежности… Быть может, это его жена и дитя. Или дочь и внучок. Он улыбнулся уголками губ. Мать и дитя… Но не Дева и Младенец.
***
За суетою борьбы, за ордынскими и литовскими делами как-то проскользнуло событие, в иное время заставившее бы Алексия отчаянно ринуться в бой. Патриархия поставила на Волынь особого митрополита. Владимиро-Волынская, Холмская, Туровская, Перемышльская епархии отпали от русской митрополии. И даже не в том (хотя и в этом тоже!), насколько успешно владыка Антоний сможет противустать католикам-ляхам, было дело. Рвалась последняя тоненькая ниточка, соединявшая древние и все еще русские земли с Русью нынешней. Но весть пришла в такую пору, что еще и на эту борьбу у Алексия не оставалось ни времени, ни сил.
Вскоре последовал и другой удар. Беда явилась в образе почтенного грека в зрелых летах, с едва тронутой сединою курчавой бородкою, с залысинами над высоким лбом, придававшими его облику еще более учености, с некоторой рыхловатостью тела, обычной для трудяг византийских канцелярий и происходящей не от чревоугодия (что за грубый грех, фи!), а от постоянного сидения. Дакиан был в высшей степени любезен, и он привез вызов на суд. Да-да, Алексий, русский митрополит, вызывался на церковный суд, точно какой-то проворовавшийся попик! Алексий в первый миг ощутил пустоту и звон в ушах, тут же сменившиеся головным кружением. Он точно оказался в центре вращающегося колеса, и унесло бы это колесо его невесть куда, но, по счастью, нашлось кому поддержать владыку под руки.
Алексия (а может, и Дакиана – князь на расправу бывал крутенек!) спасло то, что патриаршья грамота была составлена в самом мягком тоне. Филофей перечислял обвинения, перенесенные прямиком из Ольгердовых жалоб, извещал, что отменил, признав ложным, отлучение от церкви Михаила Тверского, и настоятельно советовал митрополиту самому уладить отношения с обоими князьями, во избежание худшего – не обличал, а скорее давал возможность оправдаться. Алексий почти правильно понял все это так, что Филофей, кем-то припертый к стенке, тем не менее делает для него все, что может. Вот только кем? Император? Фряги? Турки? Алексий перебирал самое невероятное. Тот благообразный болгарин, с которым он в свое время с таким удовольствием беседовал на богословские темы, обнаруживая удивительное единство мнений, не пришел ему на ум ни разу.
Ночью, лежа без сна (голова все еще подкруживалась), Алексий думал о том, что через несколько дней ему исполнится семьдесят один год. Что путешествия в Константинополь по осеннему морю он может просто не пережить. И что суд будет не ему, Алексию Бяконтову (сам удивился – откуда выскочило это мирское прозвание?), а Руси. Его, Алексиевой Руси, которую он олицетворяет в глазах царьградских умников. А значит, он будет бороться, не сумеет избежать поездки – значит, поедет, и будет биться до последнего вздоха.
Только ли передать грамоту должен был византиец? А не собрать ли материал для обвинения? Судя по тому, что из Москвы он собирался ехать в Тверь… Встречи Дакиана с Михаилом допустить было нельзя. Алексию удалось задержать грека в Москве, всячески обласкивая и запугивая лесными пожарами (которые, конечно, давно отгорели – на дворе стоял октябрь. Но греку о том знать было ни к чему!). А тем временем преданный игумен Аввакум, нахлестывая лошадей, уже мчался в Царьград с ответным посланием митрополита и хорошими, очень хорошими пузатыми мешочками… ведь милостыня подобает христианину, разве не так?
***
Еще в прошлом году, когда Владимир Пронский был на Москве, предприимчивый Свибл начал подбивать к нему клинья. Великого труда это не требовало – удельный князь тяготился властной рукою своего тестя и втайне лелеял мысль занять его место. Все было понятно и логично. Князь, всем обязанный Москве и согласный быть ее подручником, был для Дмитрия гораздо желательнее независимого и твердого Олега. Кроме того, Владимир соглашался уступить Лопасню, вернуть которую было заветным желанием Москвы вот уже семнадцать лет. Дмитрий был искренне уверен, что продолжает политику своих предшественников, включая и Алексия. Алексий, умудренный гибельным нятьем тверского князя, вернее всего сказал бы, что Олег не смирится с потерей стола, и что в днешнем обстоянии лучше иметь его союзником, чем врагом. И поэтому замысел разрабатывался втайне от митрополита.
Но нельзя начать войну просто так. И Лопасня, пресловутая и желанная Лопасня, была закреплена за Рязанским князем докончанием, подписанным еще Иваном Красным. Вот тут-то и приключилась пакость – пограбили в рязанской земле московских купцов. Кто пограбил – бог весть, разбойники, кому ж еще. И как удивительно ко времени пришлось сие лихо дело! Алексий обо всем узнал уже на думе. Бояре в один голос кричали «Доколе! Покарать! Сколько ж терпеть!». Иван Вельяминов, способный возразить, загодя был услан в Коломну. Алексий был встревожен, расстроен, почти оскорблен… но даже если бы захотел, уже не смог бы остановить событий, как не остановить стрелы, сорвавшейся с тетивы. 14 декабря московское войско выступило в поход.
***
Две рати сошлись близ Скорнищева. Прончане были оставлены в Засадном полку. Князь Владимир сам похотел, привел тьму доводов, и Олег предпочел не спорить, только хмыкнул в усы. А то не ясно, о чем мечтал любезный зять: переложить главную тяжесть битвы на рязанские плечи, а самим рубить утомленного врага да обдирать с мертвых доспехи.
Дальние холмы тонули в игольчатой тонкой белизне снежного леса, а над всем этим высилась одинокая часовня, такая же белая и, казалось, такая же снежная. Олег отвел рукою ветку, опушенную нежными невесомыми снежинками, на краях почти прозрачными. Холмы кажутся сплошь покрытыми лесом, отчего-то подумалось Олегу, но на самом деле деревья там очень редкие. И без перехода подумалось о Пронском и дочери: нет, трудно Маше будет с ним!
Везде царила деловитая несуетная возня, какая бывает в хорошо устроенном стане накануне боя. Варилось горячее хлебово, в последний раз проверялось оружие и брони. Довольно пофыркивали кони, пряча морды в торбах с овсом. Какой-то ухарь в распахнутом, несмотря на мороз, полушубке, крутнув над головой петлю аркана, крякнул:
– Эх, братцы! Не тащите ни доспехов, ни копий, одни ужища – москвичей вязать!
– Ага! – поддакнул другой, еще безусый. – Они ж все слабы, и страшливы, и не крепки.
– Эвон, Ольгерд-то Едиминович с ними чего хочет, то и творит, – веско заключил сивобородый ратник в лаптях, но в хорошем шеломе.
Олег проехал мимо, смолчав, но бахвальство ратных нехорошо корябнуло по сердцу.
***
Первая волна разбилась о сомкнутые ряды москвичей, но во второй напуск строй был прорван. Окольчуженная конница врубалась все глубже, расширяя брешь. Устремившиеся всугон пешцы плотно насели на теряющего строй врага.
Красив и страшен поединок витязей в молнийном блеске клинков, в неистовом ржанье коней и звонкой песне булата. Когда бьются пешцы, вплотную, грудь в грудь, осклизаясь лаптями в окровавленном снегу, когда привычными к руке топорами рубят друг друга с той же мужицкой основательностью, как в иное время звонкую плоть зеленых сосенок – это просто страшно. Строй москвичей сыпался на глазах, они пятили, но упорно не желали бежать. Олег сам вел Большой полк. Рязанцы вклинились уже глубоко, и самое время было ударить Засадному полку. Олег, не замечая бегущей по сапогу крови, направо и налево разил врага, успевая и думать: где Пронский? почему медлит? Еще немного, и москвичи получат возможность зажать чересчур углубившийся Большой полк в клещи. Да где ж он, чертов хвост! Сознанье на миг замглилось. От страшного удара треснул шелом. В тот же миг стремянный, спасая господина, срубил врага. Князь уже пришел в себя, выровнялся в седле. Оглушено помотал головой. Кровь заливала глаза, но и сквозь багровую пелену Олег сумел разобрать вдали долгожданное шевеление. Пронский наконец-то вступил в бой.
И словно новое дыханье обрели рязанские удальцы. Соколиной стаей обрушились они на врага, чуя близкую победу. А меж тем змеиным шипом, смертным истомным стоном ползло, возвышалось до надрывного крика самое страшное на войне слово: «Измена!». Владимир Пронский ударил, но не на москвичей. На своих.
***
Таких основательных домов, как, скажем, в Москве или Новгороде, в рязанской земле не строили никогда. Уж слишком часто они горели – во время татарских набегов, княжеских усобиц, просто случайных пожаров, вечной беды рубленых русских городов. Княжий терем в Переяславле-Рязанском шесть лет назад сгорел дотла вместе со всем городом. И отстраивали его в спешке, мало заботясь о лепоте – было бы где жить. Уже потом добавляли новые прирубы, клети, гульбища, соединяли жила навесными переходами, подняли затейливую, всю точно из кружева, башенку – без какого то ни было единого замысла, и поэтому, на сторонний взгляд, терем несколько смахивал на муравьиную кучу. Что ж! Кто зрел, как слаженно, с каким невозмутимым упорством всякий раз возводят заново свой разрушенный дом эти трудолюбивые крохи, не поставит сравнения в обиду.
В великой палате, на старинный лад именовавшейся гридницей, было нетоплено. Звонкие дубовые плахи пола, пригнанные в четкий узор, начищенные до блеска, делали шаг особенно звучным. По гриднице, нервно стягивая на груди полы широкой телогреи, расхаживала взад-вперед женщина. Она была одета в саян тонкой темно-вишневой шерсти, расшитый необычным узором из эллинских завитков-волн – платье из хорошей ткани, хорошо сшитое, платье для деятельного ежедневья, а не для выхвалы. Впрочем, ее узкие запястья были перехвачены шитыми серебром зарукавьями, серебряным шитьем был отделан и край повойника – невеликая роскошь, пристойная и даже необходимая по ее высокому положению. На висках качались на тонких золотых цепочках звездочки-колты, искусно сплетенные пополам из золотой и серебряной проволоки.
Женщина была высокой, сухощавой, с узким и несколько резковатым лицом, с подчеркнуто литовским чертами, хотя литовской крови в ней было не больше четверти. Она была уже в средних летах. К этому возрасту женщина обычно обретает мягкую печать удовлетворенной женственности, если, конечно, семья ее живет более-менее в ладу. С ней этого не случилось, и не потому, что она не была счастлива – и дети, и любимый муж, все было! – просто это вообще не было ей свойственно.
Ее звали Ефросиньей. Ефросиньей она была всегда; своих детей Ольгерд позволял или не позволял крестить исходя из собственных, не всегда постижимых расчетов, во многом зависящих о того, с кем он был на тот час мирен, с кем ратен. Ефросинье повезло родиться в удачное время.
Княгиня молча ходила по гриднице. Никому и никогда не доводилось увидеть ее в растерянности или отчаянии, и все эти тяжелые дни, полные тревожной неопределенности, она твердо держала в руках свой город. Лишь наедине с собой, впервые, позволила она себе малую ослабу.
Она подошла, коснулась ладонью пустого места под спицею, где прежде висел Олегов щит, и, неожиданно для самой себя, всхлипнув, припала лбом к бревенчатой стене. Ей чудилось, будто дерево все еще хранит теплоту… Заслуженный боевой щит, часто бывавший в сечах, не раз чиненый и перетянутый, червленый щит древлих преданий, на котором вздыбился золотой пардус. Уходя в один из походов, обняв на прощанье ее и детей, Олег сказал: «Он над вами».
Что-то настойчиво скреблось в двери. Ефросинья глубоко вздохнула, приложила ладони к щекам. Через несколько мгновений падающий от усталости гонец узрел княгиню такою, какой ее выдели всегда.
***
Гридница не стала теплее, но от шумного дыхания плотно сгрудившихся разгоряченных мужчин воздух сгустился до того, что почти обрел зримость.
Рязанское войско разбито. Князь Олег, по словам видоков, тяжело раненый, едва вырвался из битвы с малой дружиной, и где он теперь – неведомо. Москвичи быстро движутся к Переяславлю-Рязанскому вместе с дружиной клятвопреступника Владимира Пронского. Сам себя объявивший великим князем Рязанским, он желает сесть в стольном граде. И встретить их в поле – некому.
– Иван Иваныч, возможем ли мы удержать город?
Тысяцкий бессознательно крутил седой ус. Двое его сыновей были под Скорнищевым, и судьба их оставалась неведомой.
– С Божьей помощью – удержим, княгиня.
Слов вроде «честно сложим головы за своего князя» здесь не произносили. Они разумелись сами собой. Здесь говорили по существу.
– Возможем ли мы удержать город без великой крови?
Вопрос – старые воины знали это – не был вызван обычной бабьей жалостливостью. «Бабье» – это слово вообще было неприменимо к дочери Ольгерда. Она задавала вопрос, и значит, хотела знать точный ответ.
– Едва ли. Боброк упрям и времени терять не любит. Не станет он неспешно осаждать город, рискуя дождаться, пока Олег Иваныч вдругорядь соберет силы. Сразу кинет воев на приступ, а там уж – сами ведаете.
– Ведаю, – княгиня обвела взглядом немногих городовых бояр, чуть дольше задержалась на бледном от волнения сыне. – И поэтому… Мы оставляем город.
Почему? Как же так? Никто не успел высказать рвущегося с уст вопроса.
– Переяславцы готовы биться за князя Олега! – звонко выкрикнул княжич Федор. На щеках отрока запылали алые пятна.
– Но как станут они биться без князя Олега? – тысяцкий понял первым. И, вместе ободряюще и утишающее, положил на плечо княжича тяжелую коричневую руку. Отчаянная, в надрыв, юность! Они тоже были такими совсем недавно… не думать! Не думать о худшем. Иначе его можно накликать. Тысяцкому очень хотелось сказать: чадо, твоя мать – удивительно мудрая женщина. Нет, не так… просто – мудрая.
– Мы оставим Пронскому Переяславль, – повторила княгиня. – При условии, что он позволит нам беспрепятственно выйти и не даст грабить города. Если он собирается здесь сидеть, ему это, собственно, и ни к чему. Мы сохраним жизни воев и гражан. Московиты уберутся восвояси. Князь Олег тем временем оправится от ран. И навряд тогда Пронский долго просидит на чужом столе.
***
Владимир Пронский охотно принял условия сдачи. Олегова княгиня с чадами выехала к мужу. За нею последовали некоторые из бояр и часть кметей городовой тысячи, потребных для охраны; большая часть оставалась нести службу по старине. В этом не было ничего необычного: тысяча, в соответствии со своим названием, служит не князю, а городу. Однако если бы князь Владимир был более внимателен, он заметил бы, что ушедшие, оставшиеся и не вернувшиеся из-под Скорнищева кмети вместе не составляют полного числа.
Москвичи вымелись тотчас, лишь на день задержавшись ради пира, не присутствовать на коем воеводам было бы непристойно, и рванули обратно со страшной скоростью, чая попасть домой хоть на Святки. А Боброк, в первый и единственный раз в жизни, оставил медлительную пешую рать и ускакал сам-третий, ведая, какая награда ждет его в Москве.
***
Ветхий детинец Ольгова белел свежими деревянными заплатами. Куда мог скрыться Олег, Ефросинья поняла сразу, и была уже на половине пути, когда вестник, присланный князем, подтвердил догадку. Невеликий княгинин поезд встретили, чести ради, за воротами; она улыбнулась, почуяв в руках теплоту свежего, не успевшего остыть, несмотря на мороз, хлеба.
Городовой боярин Истома Гаврилыч, первый ольговский богатей (пото и выпала ему честь принимать в своем доме государя) запыхавшимся колобком прокатился перед княгиней, распахнул дверь. Олег, закинутый овчинным тулупом, полулежал, вытянув ногу в лубке. Он сильно осунулся, голова была перевязана белой тряпицей.
– Как нога? – спросила Ефросинья, подсаживаясь на край постели.
– Оторвать и новую пришить.
Из распахнутой двери глядели радостные мордочки детей.
***
На Полукорм[10] ударили небывалые морозы. К огромным ярким звездам, казалось, можно было приморозиться. Птицы падали прямо на лету. Родослав притащил окоченевшую синицу. В тепле она, на удивленье, отошла, и Алёнка целыми днями возилась с пичугой, пытаясь кормить ее с ладошки то ячменными зернами, то соленым салом.
Накануне Щедрого вечера[11] Олег, все еще отчаянно хромая и опираясь на плечо старшего сына, впервые вышел из дому. Он отстоял заутреню, спиной чуя, что к нему обращены все взгляды, и когда двинулся обратно, вынужденно медленно, люди расступались с неложным почтением. Молодуха в толстом пуховом платке наклонилась к малышу лет пяти, давно уже дергавшим ее за руку; мальчонка что-то зашептал мамке на ухо, та чуть зарделась, с сомнением покачала головой, но все же выпустила маленькую ладошку и даже легонько подтолкнула сына вперед. Теперь уже застеснялся и он, отступил на шажок, замотал опущенной головенкой, но, скоро решившись, подбежал к князю, дотронулся и тотчас отдернул пальчик, совсем было утонувший в собольем мехе распахнутой Олеговой шубы; так и стоял рядом, озорно поглядывая то на князя, то на мать. Олег на миг растерялся, оглянулся, встретил светлый, полный доверия взгляд молодой женщины… и осторожно погладил русую головку, доверчиво прильнувшую к его огромной длани.
Младшие княжичи, несмотря на стужу, то и дело выскакивали на двор смотреть звезду, только и слышно было, как звонко хлопает промороженная до инея в углах дверь.
Дом по Ольговским меркам действительно был очень богат. Праздничный стол был застелен душистым сеном, не соломой. Дебелая, исполненная собственного достоинства боярыня, кажется, в отличие от своего мужа вообще никогда не суетившаяся, сама раскладывала по тарелям сочиво, сваренное на миндальном молоке. Феня немедленно принялась выковыривать орехи, чтобы съесть их после риса, на загладку. Федя уписывал студень, щедро сдабривая его хреном, и нетерпеливо поглядывал в сторону дверей – думал, как бы улизнуть гулять с новыми приятелями. Алёна изящно разбирала осетрину золоченой двузубой вилкой; было в младшей сестре какое-то врожденное вежество, ее ничему такому не приходилось даже учить, в отличие от остальных, сущих сорванцов. На узорном серебряном подносе внесли поросенка с кашей, честь порушить которого хозяин почтительно уступил князю. Нежное, сочное мясо послушно раскладывалось под ножом на куски. Передавая жене румяный ломоть, Олег шепнул:
– А помнишь, как мы приезжали в Ольгов первый раз?
Ефросинья кивнула с потаенной улыбкою. Тогда они дурачились, споря, чье имя носит город: Олега или Ольгердовны, хотя оба знали, что княгини Ольги. А ничего другого тогда, вроде бы, не случилось…
Поженились они не по любви. Настолько не по любви, как редко случается и в княжеских семействах, где мало смотрят на чувства обручников. Юный Олег едва не плакал, расставаясь со своей зазнобою. Ефросинья после тоже признавалась, что тайком вздыхала по одному чернобровому молодцу. Но оба помнили свой долг. А теперь и представить неможно было, как это – быть друг без друга. Она была для Олега больше, чем женой – помощницей и другом; она разделяла Олегову жизнь во всей полноте, как и сам он разделал ее жизнь. А тогда в Ольгове не случилось ничего особенного, кроме того, что они впервые осознали это.
***
На другой день после Рождества Олег выступил в поход. Из Ольгова вышли едва ли три сотни воев, под Переяславлем их было уже три тысячи. Салахмир[12] один привел две сотни всадников. На последнем привале Олег из саней пересел на коня. Дороги стояли крепко. Лошадиная шерсть куржавилась инеем, воеводы, до глаз закутанные в меха, проносились мимо, на скаку кидая приказ хриплыми от холода голосом, ратники, кто в чем (иные, помыкавшись по лесам, не имели и доброго полушубка), на ходу притоптывали и размахивали руками, силясь согреться, но глядели весело и зло. Броней в такую стужу надеть было неможно, схватившийся за железо отдирал руку с кровью, и только у Олега из-под алого, подбитого мехом плаща слабо поблескивала кольчуга.
В Переяславле за святочным весельем врага проморгали. Владимир так ничего и не понял до последнего мига. Когда шумной гурьбой ввалившиеся на княжий двор кудесы[13], в берестяных харях, в шубах навыворот, в медвежьих шкурах или в бабьих сарафанах, щедро набитых известно где тряпьем, окружили его, хватая за руки, он еще смеялся… пока не захлопнулись ворота.
***
Олег вошел в свой город, как входит клинок в привычные ножны, где на швах еще остались крошки ржавчины от чужого, невесть как оказавшегося там железа. Не сходя с седла, с высоты взглянул на совместника, которого, чтоб не упал, поддерживали под мышки двое дружинников. У Пронского по левой половине лица, от переносицы до подбородка, размазана была черно-багровая подсохшая жижа, и, похоже, был сломан нос. Олег бросил почти равнодушно:
– Собака.
Пронский молчал, трудно сглатывая.
Олег подумал, что ему сейчас достаточно подать знак, чтобы избавиться от этой заботы раз и навсегда. Возможно, это было бы самым разумным. Отец[14], несомненно, поступил бы именно так… Князь махнул рукой и тронул коня, не обернувшись посмотреть, как пленника уволокли, чтобы посадить под замок.
Владимир Пронский умер менее чем через год, но в этой смерти Олег был неповинен, равно как и переяславские кмети (Владимир трусом не был!). Даже Маша не винила отца. Пронский князь был уже серьезно болен, и решился на свое бесчинное деяние не в последнюю очередь потому, что хотел, образно говоря, пометить рязанский стол для своих малолетних сыновей.
***
Полуторагодовалая Настя сидела на узорном бухарском ковре в окружении целого табуна коней. Отчего-то их она предпочитала любым другим игрушкам. Здесь были кони деревянные, расписанные сказочными цветами, были глиняные волшебной красоты, был даже конь на колесиках с длинной веревочкой, чтобы сподручнее было возить; облезлой, некогда ярко-голубой в розовых и зеленых яблоках, лошадкой, отмеченной во многих местах детскими зубками, играл в свое время еще маленький Митя. А один конь был вполне естественной соловой масти, с четырьмя ногами и двумя ушами, вырезанный из липы с малейшими подробностями, и даже грива и хвост у него были из небеленой льняной пряжи, приспособленные к дереву весьма искусно. Он был у Насти самым любимым, хотя вроде бы и не по возрасту, и именно его она сейчас сосредоточенно старалась провести точно по красному узору ковра.
Увидев отца, Настя, забыв игрушки, в два счета домчалась к нему прямо на четвереньках (ходить она умела, но ленилась), и уже на месте, уцепившись ручонками за полу долгой отцовой ферязи, поднялась, утвердилась на крепеньких ножках и объявила:
– Тя!
Походило это, впрочем, скорее на «дя».
– Настенька, умничка, ласточка, ну скажи: «тя-тя», «тя-тя», – заворковала нянюшка.
– Тя! – решительно возразила Настя.
Дмитрий подхватил дочку на руки:
– Малюсочка ты моя! Чуденько мое чудесное!
– Дя, – охотно согласилась Настя.
Девочка была большенькая, тяжеленькая, с темными колечками волос и почти совсем черными глазками; мама даже иногда обижалась: «Ну ничего моего нету!».
– Ну, ну, не балуй, в глаз попадешь, – смеялся Дмитрий, отворачивая лицо – Настя цепкими пальчиками хватала его то за нос, то за бороду, – будет у тебя тятя без глаза. На-ко вот, печенюшку тебе – хочешь печенюшку?
– Митя, ну что ты балуешь дитя, нельзя ей сладкого, – заметила Дуня.
– Как это нельзя? – совершенно искренне удивился Дмитрий, наверное, уже в сотый раз. Своей обожаемой малюсочке он готов был поднести хоть целый пряничный Кремник, и останавливало его только соображение, что столько она покамест никак не съест.
Дуня сидела, положив на маленькую скамеечку ноги в пуховых носках, и вязала, тоже носочек, маленький, детский – второй, уже готовый, лежал рядом на лавке; костяная спица так и мелькала в ее пальцах. Дмитрий подсел рядом, умостил на колени дочку. Настя увлеченно мусолила печенюшку, время от времени вынимая ее изо рта и вдумчиво разглядывая. Движение спицы приостановилось, Дуня опустила вязание на колени, замерла, прислушиваясь к чему-то внутри себя, и тихо, счастливо охнула.
– Шевелится? – спросил Дмитрий осторожно.
– Прямо пляшет!
Дмитрий хотел попросить послушать самому, но заробел и только осторожно придвинулся к жене поближе. В Дуне жила ныне некая тихая светлота, которая переливалась и в него самого.
– Бают, хлеб опять вздорожал, – помолчав, заметила Евдокия.
– Вы голодать не будете, обещаю! – буркнул князь, набычившись.
– Да я не про то, ладо, а… все-таки как-то….
Дмитрий знал все это. Что на Рождество у многих праздничным блюдом будет хлеб без лебеды, а у иных не будет и того. Что голодные люди сугубо страдают от холода, и в Москве находят уже замерзших насмерть нищих, и среди них детей. После двух литовских разорений, после потери лонишнего урожая, вмерзшего в лед, и сеголетошнего, сгоревшего прямо на полях, после ордынских поборов и возросшего выхода, тяжким ярмом легшего на села и города, земля стонала стоном. Он мысленно сцепил зубы, аж до хруста, замотал головой. Он не мог не делать того, что делал, не драться за стол, не швырять все новое и новое серебро в поганую ордынскую прорву (мог ли не имать Михаила, с чего все и началось, он не думал – что сделано, то сделано)! Как ни жалко, стыдно, больно. Потому что все это вершилось ради них самих, смердов и гражан, ради всех русских людей. Да, да! А уступи он, пожалей, позволь сеть на дедов стол иному великому князю… и что? И все посыплется кусками. Иной (Михаил ли, кто другой, невелика разница) не сумеет поладить с татарами, как умеет лишь Алексий, и как, собственно, даже не хочет уметь он сам, Дмитрий, раздерется до сроку, и их пограбит уже не почти свой литвин, с коим в общем-то мочно и договориться, а упоенный кровью степной хищник.
Дитя в материнском чреве толкнулось, да так, что почуял и Дмитрий – они с женою сидели вплотную, бок к боку.
***
– Дуня-а, звездочка уже вторая лезет.
– Сейчас, ладо, сейчас!
Княгиня стояла посреди горницы в нижнем платье алого атласа, горничная девка застегивала на ней зарукавья, а другая, встав на цыпочки, прилаживала высокий шитый жемчугом кокошник – убор для московских красавиц еще новый. Причина заминки была более чем уважительной: любимый Евдокиин лазоревый сарафан на нее попросту не налез, так что пришлось полностью переоболокаться заново. Дуня любила наряжаться, и выйти на люди одетой кое-как не могла, даже будучи на сносях.
Приготовленные платья уже были разложены на лавках: для ужина – летник из переливчатой розовой камки, с затканными золотыми травами широкими накапками[15], для рождественской службы – ферязь[16] из золотой парчи цвета топленого молока, чтобы удобнее было надеть под шубу, у которой у самой долгие рукава спускались почти до полу.
Князь в нетерпеливом ожидании прошелся по горнице, едва не столкнулся с деловито снующей туда-сюда девкой и благоразумно отошел в угол, от нечего делать принявшись разглядывать всякие хитрые женские штучки. Какие-то палочки, кисточки… чего только не напридумывают! А зачем? Его Дуня и без всяких украс хороша! Впрочем, следовало признать, что набеленная и нарумяненная, с подведенными сурьмою соболиными бровями, делалась молодая княгиня хороша по-особому, ну ровно пава!
– Слыхал, княже, что люди бают? – лукаво вопросила Евдокия, пока девки в четыре руки застегивали звончатые золотые пуговки. – Будто на посаде в самые бедные дома кто-то стучится среди ночи, хозяева отворяют, а там – никого, а на крыльце лежит мешочек муки, и денег немножко.
– Люди бают – может, и не врут, – неохотно отозвался князь.
Евдокия всплеснула руками:
– Точно сам Николай Угодник на Москве объявился! А еще сказывают, один мальчонка человека того успел-таки заметить вдалеке. И походил он со спины на Мишу Бренко.
– Охочи люди болтать, на все сплетки ушей не напасешься! – фыркнул Дмитрий, отворачиваясь.
***
Только праздничные ночи бывают такими прозрачными. Должно быть, оттого, что светятся до утра крохотные окошки, горят на площадях жаркие костры, пляшут факелы в руках гуляющего люда. Как не гулять – Святки! Эта ночь к тому же выдалась ясная; накануне прошел снег, нарядив избы в горлатные белые шапки, а теперь вызвездило, и лишь по краю окоема, смыкаясь с сугробами, лежали остатние облака, сами похожие на сугробы. А над всем этим сиял ясный, в свежем снежке искупавшийся месяц.
– Дилинь-дилинь! Дильнь-дилинь! – вызванивали бубенцы. Разубранные кони круто выгибали шеи, словно бы сами красовались друг перед другом. Пестрая кучка ряженых со смехом прыснула по сторонам.
– Ш-ших! – полетели вслед ездокам снежки, рассыпаясь в воздухе искрящейся снежной пылью. Лишь один коснулся задка расписных саней и ссыпался вниз, мягко, точно лаская. Вороной жеребец, не замедляя бега, обернул назад свою ладно поставленную голову и задорно фыркнул.
– Молода я, молода, молодешенька! – пропел высокий девичий голос, и обрывок песни тотчас унесло в дальние дали. Дмитрий, привстав, гикнул, послушный конь еще наддал, пышный снег так и летел во все стороны, сзади и слева слышно было, как набирает ход, съедает вершок за вершком упрямый вороной, вот он уже поравнялся с княжим, и сидевшая в санях молодуха помахала Дуне вышитой рукавичкою.
Сиянье чистых звезд, отражаясь в белом снегу, пронизывало темноту, не разгоняя ее, и ночь казалась жемчужной. Иные сани давно отстали, и ярый вороной на каком-то повороте свернул в другую сторону. Они уже выбрались за город, по правую руку лежала подо льдом похожая на спящего зверя Москва-река. Конь, серый в яблоках, шел ровно, неутомимо выбрасывая вперед долгие ноги. Дуня, на всякий случай крепко уцепившаяся за боковину, почти не чувствовала тряски – Дмитрий правил осторожно, бережно придерживая жеребца на спусках и поворотах. Он не оборачивался, но чувствовал спиной теплое Дунино присутствие, и она чувствовала его, и в целом мире они были лишь вдвоем, и впереди была вечность, и они будут вечно лететь сквозь прозрачную святочную ночь…
Дорога точно присела, готовясь прыгнуть на крутой пригорок. Дмитрий придержал коня, обернулся к жене.
– Знаешь, милый… – проговорила она с чуть-чуть растерянной улыбкой. – Нам, кажется, лучше поворачивать обратно.
В терем он внес жену на руках.
31 декабря, в последний день студеня-месяца, как раз накануне Васильева дня, у великого князя родился сын.
Комментарий к 1371.
[1] Хранителем печати.
[2] Авторская версия.
[3] Проценты.
[4] Здравствуйте (итал.)
[5] Подарок (итал.)
[6] Спасибо (итал.)
[7] Десять тысяч
[8] Колыбели.
[9] На Руси анютины глазки считались «цветами не для живых», и в садах их обычно не разводили.
[10] День святителя Петра, 22 декабря. К этому времени расходуется половина корма, предназначенного на зиму для скота.