Текст книги "Имя - Русь. Роман-хроника (СИ)"
Автор книги: Chally the Squirrel
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 16 страниц)
– Ступай! – насупившись, буркнул Илья.
– Куда?
– Куда шел! Или уже забыл? Да, вот еще… – Илья порылся в калите, высыпал, не считая, горсть мелочи. – Хоть поешь дорогой.
Филя поморгал… и поклонился бывшему господину в ноги.
Илья ехал обратно, ясные звезды светили сквозь сосновые ветви, и на душе у него было хорошо.
***
Патриарх Филофей рассеяно вертел в руках Алексиеву грамоту. За стенами бушевала буря, и слышно было, как с разбегу бьет и бьет в берега далекое море.
– Хотел бы я понять, для чего ему это надо… – задумчиво промолвил Филофей.
– Это-то как раз очевидно! – откликнулся Киприан, до невозможности благообразный болгарин. Он, кажется, никогда не бывал растрепанным, усталым, и одежда его всегда сидела безупречно, складочка к складочке. – Ему надо утеснить тверского князя в пользу московского. И, простите меня, кир Филофей, я не вижу, почему патриархия должна ему в этом содействовать. Алексий хочет слишком многого!
– Он просит… – начал было Филофей.
– Скорее не просит, а требует! Могли ли мы подумать, – Киприан голосом подчеркнул это «мы», знаменуя величие и силу патриархии, внутренние сложности которой никак не касаются нижестоящих иерархов, – ставя – в виде исключения! – на русскую митрополию сего высокомудрого и в высшей степени достойного мужа, что он содеется единым из светских властителей? И станет втягивать церковь в свои личные отношения с князем Михаилом. Это очень похоже на злоупотребление властью! – Киприан примолк, сообразив, что чересчур разогнался, и прибавил уже мягче. – Все же церкви должно примирять, а не разжигать ссоры.
Филофей поежился от резкого порыва ветра, жестом попросил затворить окно. Киприан аккуратно, не стукнув, закрыл створки. И вернулся, ни одного лишнего мгновенья не постояв, не посмотрев на бурю.
Хотел бы он, Филофей, быть столь же во всем уверен! Чтоб отмахнуться, а лучше даже поучить и наставить… В самом деле, не должно! Только все было гораздо сложнее. Алексия Филофей не понимал. То есть отлично понимал, что и для чего тот делает, не понимал в чем-то ином, и, видимо, самом главном. Он прикрыл глаза. Где-то далеко-далеко упорное, как Алексий, море било и било в берег.
– Я уважу просьбу кир Алексия, – проговорил он с отстоянием. Нарочно не сказав «мы». И домолвил совсем тихо. – Хотя понятия не имею, для чего я это делаю.
***
По осени князь Дмитрий зачастил в Коломну, когда с княгиней, когда и один, послушать Митяя да погонять зайцев. Охота там была хороша, особенно по сжатым полям, когда дождь прибил к земле ломкие стебли, и на желтовато-буром хорошо стало следить, как стелятся над землей псы вослед мелькающему впереди стремительному белому клубку. И мало кто уведал, что по первой пороше Дмитрий виделся с Олегом Рязанским.
Если бы кто взялся, внешность Олега он описал бы теми же словами, что древнего князя Святослава: среднего роста, с голубыми глазами, плечи широкие и весь стан довольно стройный. Младший летами, Дмитрий гляделся заметно более рослым и тяжелым. Тщательно подготовленная встреча, среди борзых, повизгивающих и облизывающихся в предвкушении пазанков[1], была короткой, и, хотя союз был подтвержден, князья разъехались с неоднозначным чувством. Олег к подкупающему Митриеву прямодушию отнесся с опаской: чуялось, что именно потому он и может внезапно выкинуть что-нибудь такое, как с Тверским князем. А Дмитрий почувствовал в Олеге силу, такую же, как в Михаиле, и задумался, так ли прост будет желанный союз.
***
В первый день зимы, на Наума-Грамотника, умер маленький Данилка. Болел, болел и умер. Дмитрий плакал. Плакала Дуня. Алексий метался, не ведая, что делать, и впервые не умея утешить своего воспитанника. И поэтому, когда в один из дней на владычное подворье явились Сергий с Федором, он обрадовался им, словно слетевшим с неба ангелам.
От волнения сделавшись суетливым, он, даже не спросив прежде иноков об их деле, почти кинулся Сергию в ноги:
– Поговори с князем! Скорбит! Утешь!
Сергий ободряюще улыбнулся – утешение ныне нужно было прежде всего самому Алексию! – и встал с лавки, затягивая пояс. Как были, в грубых суконных свитах, мокрых по подолу (оба шли на лыжах), Сергий в лаптях, Федор в сапогах, они и предстали перед великим князем.
Митрию не хотелось ничего. Только чтобы все от него отстали. И держать Дуню за руку. Он с трудом заставил себя принять прихожих монахов, даже то, что это был сам знаменитый Сергий, в сей час прошло мимо сознания. Он сумеречно глянул на вошедших, но многолетняя выучка все же сказалась, и он, почти не думая, подошел под благословение. Сергий легким движением крупной сухой длани осенил крестным знамением князя, затем княгиню, примолвив:
– Благословляю и плод твой.
Дунины глаза сделались огромными.
– Очень скоро Господь пошлет вам дитя, – уверенно сказал (пообещал, предсказал ли?) Сергий.
За все время встречи Федор не вымолвил ни слова. Он слушал беседу Сергия с князем, или, вернее, смотрел, что делает игумен. Сергий, в сущности, не говорил ничего особенного, чего не сказал бы иной на его месте: что путей Господних никто не веси, и что не должно христианину скорбеть о том, кто ныне на небесах. Но как говорил… Сего не повторить было бы никому, даже Федору! Дело было не в словах, не в выражении или оттенках голоса; в вере и силе, что пронизывали всякое Сергиево слово и действование.
Провожая Троицкого игумена, князь и княгиня согласно преклонили колени, держась за руки. Сергий еще раз благословил обоих, одними глазами улыбнувшись их трогательной любви.
***
А на другой день великий князь прискакал в Богоявление. Сергия уже не было, но Федор задержался на несколько дней. Митрий в оснеженной шубе грохнулся на колени, все вокруг засыпав белым:
– Не ошибся старец! Дуня показалась бабке… и не ведали… Дитя! Будет! – и умолк, отчаянно покраснел, но глаза сияли.
– Сергий не ошибается в таких вещах, – отмолвил Федор.
– Верно, это несчастливое имя, – возбужденно рассуждал князь. – После прадеда ни один Данил не выжил, у Семена Ивановича сын, у деда Калиты тоже. Теперь Василием назовем, Дунин… Евдокиин прадед был сильный князь, и еще как святой Владимир в крещении. Хорошо будет, правда?
Федор удержался заметить, что не бывает никаких счастливых и несчастливых имен. Ныне было бы совсем не к месту!
– Хорошо!
Они потом говорили еще долго, о воспитании детей, о церковной живописи и о нецерковной, какая ныне, бают, расцвела во фряжских землях. Глупость, конечно, к чему и рисовать простых людей да простые вещи, а все ж любопытно было бы взглянуть на такую диковину! О политике и о том, как спасать яблони от прожорливых зайцев, и много еще о чем, и когда князь, вконец успокоенный и полный радостных ожиданий, умчался в метельную круговерть, Федор подумал, что они неплохо понимают друг друга.
Комментарий к 1369.
[1] Заячьи лапки, которые отдают борзым в награду за пойманного зверя.
========== 1370. ==========
В этом году свершилось наконец то, к чему Федор шел всю свою жизнь, едва ли не с того дня, когда впервые переступил порог Сергиевой кельи.
За прошедшие в Троице годы он далеко продвинулся по духовной лествице, со страстностью готовя себя к подвигу. Хорошо, что Сергий вернулся в обитель и вел племянника по этому пути бережно, помогая избежать надрыва и телесных, и прежде всего душевных сил. Да и само по себе великим благом было просто быть рядом с таковым светильником веры! (Из обители изошли уже многие Сергиевы ученики, став настоятелями и основателями монастырей[1], став отшельниками или знаменитыми церковными деятелями.)
Он даже три месяца, с позднего лета до первого снега, прожил в лесу, в сложенном собственными руками шалаше, с невеликим, очень быстро кончившимся хлебным запасом, и в совершенном одиночестве, в обществе единого лишь образа Богоматери, написанного им самим несколько лет назад. Это, конечно, не шло ни в какое сравнение с Сергиевым отшельничеством, и все же далось Федору очень тяжело. Даже не телесно, в лесу в это время можно найти много всего, пригодного в пищу, если затратить достаточно времени и усилий. Но постоянно думалось: теперь самая страда, и в монастыре так нужны рабочие руки, а теперь как раз распустились цветы, заботливо высаженные Федором весною… И он молился еще усерднее, понимая, как еще много в его душе мирского.
От тяжелой работы снова начались головокружения, однажды он жестоко простудился и пролежал пластом два дня, временами проваливаясь в забытье. Только то, что закончились дрова, и он просто-напросто умер бы от холода, заставило его подняться на подламывающихся ногах, и в работе болезнь как-то отступила.
Тревожили звери, ночами Федор часто слышал близкие волчьи голоса, и, с ужасом думая, как сумеет оборониться, он начинал читать молитву вслух, и голос уходил в густую, словно бы крашенную черной вапой[2] темноту, и рыжий костер плясал волшебным цветком. По счастью, волки, силою молитвы или просто опасаясь огня, близко не подошли ни разу. Зато вороватый хорек как-то раз забрался в шалаш и не столько поел, сколько раскидал и попортил припасы.
А то начинало чудиться разное. До настоящих видений не доходило, но единожды Федор боковым зрением увидел белую женскую фигуру и, почти узнавая, повернулся спросить, как она очутилась в этой глуши, но это оказался лишь светлый испод куста дикой малины, завернутый ветром. Порою в завывании бури, сотрясавшей непрочные стенки шалаша, слышался бесовский стон и висканье[3]. А иногда в дышащей черноте ночного леса, и даже днем, в колебании остывающего воздуха, Федору чуялось присутствие добрых мысленных созданий и казалось, еще чуть-чуть, и он сумеет узреть их.
Он усиленно творил умную молитву, порою проводя так ночи напролет, и чувствовал, как что-то меняется в нем самом, как он приближается к порогу незримого. Он пел часы и полагающиеся дню молитвы, и все же ему очень не хватало церковной службы, исповеди и причастия. Вкус причастного хлеба и вина вспоминался почасту отчетливо, как въяве, и в воспоминаниях ощущение таинства делалось острее, становилось живым чудом. Не хватало книг, в уме являлись образы, но не хватало кисти и красок, чтобы запечатлеть их. Краски и иное потребное можно было бы принести и в лес, но икона обретает свою завершенность, лишь впитывая обращенные к ней молитвы, и не одного только изографа. Не хватало людей! И мысли, что рождаются в лесном безмолвии, требуют выверки беседою. Одиночество долило Федора невозможностью поговорить с кем-то, и, что страшнее всего, он не находил в нем и смысла. Да, такое вот, короткое, было необходимым искусом, но долее…
Он все же выдержал, не сломался и не вышел к людям ранее установленного срока, и остался удовлетворен этими тремя месяцами, но окончательно убедился, что не возможет прожить так не только всю жизнь, но и трех лет. В чем и признался Сергию едва не со слезами. Сергий утешил племянника:
– Это просто не твое. Понимаешь, это не твоя стезя. Люди неодинаковы! Ищи собственный путь и уже по нему иди до конца.
Сергий зримо отделялся. Не отдалялся, напротив, они с Федором все более чувствовали друг друга, уже до того, что порой один приходил к другому на мысленный зов или отвечал на незаданный вопрос. И все же… Сквозь родной, зримый и земной облик начинало все отчетливее проступать неизречимое. С дядею… с каждым разом Федору становилось все труднее вот так, по-детски, называть его дядей… с Сергием происходило необъяснимое. Знамения. Видения. Прозрения… Федор хотел, но пока еще не решался произнести «чудеса». Иные были не столь осторожны и уже впрямую называли Троицкого игумена святым. Сергию это не нравилось, он даже изведенный им источник воспрещал называть Сергиевым. Но ведь он был, этот источник, расчищенный в том месте, где никто, кроме Сергия, не мог и помыслить воды!
Мистическим откровениям бывали свидетели, бывали даже участники, и всё Михей, или Симон, или, изредка, Макарий. Федор не обижался. Это было предназначено не ему, и не его. Неумолимый ход времени и сближал их, и вместе с тем разводил. Сергий был… Иной. Если б Федор взялся за перо, он написал бы именно так, выделив киноварью.
***
Но рано или поздно это происходит. Должно произойти. Приходится рвать пуповину, расправлять крылья, называй, как угодно. И чем большего ты хочешь, чем на большее способен, тем это больнее и тем необходимей. И вот пришла пора и Федору.
Ныне, приближаясь к тридцати, был все так же хорош собой, пожалуй, стал даже красивее. Сделался чуть суше, сошла юношеская нежная свежесть, и в облике четче прорисовалось духовное. О собственной киновии он начал задумываться давно, мысленно прикидывал, как устроил бы то, иное, спрашивал себя, возможет ли? Наконец решился заговорить об этом с игуменом. Сергий поначалу отнесся к идее отнесся без восторга – в глубине души он рассчитывал, что племянник сделается его преемником в Троицком монастыре. Но мечта уже крепко вонзила когти в Федорово сердце, уже била крылами… Очерк будущего монастыря являлся мысленному взору, а однажды привиделся во сне. Он тогда не удержался, рассказал Епифанию, и даже набросал на листе приснившуюся ему церковь, посвященную, конечно, Богородице, легкую, устремленную ввысь, подобную молодой стройной женщине в серебристо-светлых одеждах, гордо вознесшую свою главу. Мысль созрела в решение.
Так что Епифаний, записавший в своей «тетради», что Федор решил основать монастырь, и подробно описавший, как Сергий ходил смотреть место (о том, что смотреть место, вместе с Федором, ходил и он сам, Епифаний не стал писать из скромности), и вовсе не упомянувший о боярине Ховрине, не так уж был неправ. Вернее всего было бы сказать, что одно сложилось к другому. Когда твердо поставлена цель, являются и средства.
Не будучи очевидцем, Федор очень живо представлял себе, как это было. Боярин сидит перед Сергием, внушительный и осанистый, в бобровой, крытой зеленым рытым бархатом шубе, в зеленых же сафьяновых сапогах с загнутыми носами, телесно он весь еще там, но духом устремлен, и почти уже здесь. Странно, но для него, напротив, в миру – это «здесь», а «там» – иноческое житие, и он стоит у той грани, когда все станет наоборот. Боярин говорит, что он решил принять постриг, и хочет основать новый монастырь, и жертвует для этого земельный участок. Тут он умолкает и с тайной лукавинкой ждет, что Сергий спросит, как же он, будучи новоуком в монашестве, хочет возглавить целый монастырь. Он замечательно все придумал, но Сергий не спрашивает, и боярин наконец понимает и густо, свекольно краснеет, и, запинаясь, просит Сергия дать в игумены одного из своих учеников… снова запинается и досказывает: лепше всего бы твоего сыновца. Сергий улыбается про себя: Федор выбран не столько потому, что он племянник Сергия, сколько потому, что сын Стефана. И даже догадывается, кто стоит за этим делом. В голове у почти уже бывшего боярина еще очень много мирского, но в данном случае не так и важно, откуда взялась мысль. Да, Федору уже пора! И Алексий, о чем пока не ведает племянник, говорил с ним об этом. Относительно Федора у митрополита свой замысел. (Теперь Федор это знает, а тогда, действительно, еще ни о чем не подозревал). И Сергий встает, и боярин, поняв, что это согласие, радостно падает на колени.
Собственно, за этим, за благословением, они и притекли к владыке в тот раз, когда пришлось говорить с великим князем.
Этой зимою Федор был особенно усерден в молитве, несколько сократив даже обычные работы. Духовно готовил себя к грядущему деланию. Рождение монастыря – как рождение ребенка. Еще нерожденный, он незримо живет внутри тебя. И здесь прежде всего требуется молитвенное сосредоточение, предуготовление. Но вот дитя появилось на свет, и его нужно кормить и пеленать, и купать, и укачивать, и эти хозяйственные труды и заботы выходят на первое место, и едва ли кто осудит мать, пропустившую, например, заутреню, ибо эти святые труды сами есть молитва. Но ребенок растет, и уже не так нуждается в телесном попечении, уже иное делает и сам, и монастырское налаженное хозяйство идет как бы само по себе, вернее, всякий знает свое дело и не нуждается в непрестанном догляде, и вот здесь уже снова надлежит оставить хозяйственное и плотское, и сугубо обратиться к духовному труду.
Этою же зимой Ховрин был пострижен с именем Симон, а Федор поставлен в иереи. Обряд прошел для него словно бы в восторженном сне, и после он смотрел свои руки и все не мог поверить, что он, сам, вот этими руками только что прикасался к чуду. А по весне, едва сошел снег, и стало можно браться за строительство, на берегу Москвы-реки заложили монастырь во имя Рождества Богородицы. Впрочем, очень скоро место стало называться Симоново, и монастырь, соответственно, Симоновым.
Федор, понимая, что игумену неможно надолго отлучаться от Троицы, все же попросил Сергия положить хотя бы один венец в основание новой церкви. Ему хотелось, чтобы новая обитель происходила от Троицкой, как свеча, зажженная от иной свечи. Сергий согласился, и еще несколько монахов, помимо тех, кто переходил к Федору, предложили помочь в строительстве. Сергий, пробыв и проработав един день, попрощался и в ночь отправился обратно. Иные остались, в том числе Исаакий-молчальник, и вот тут-то и случилось удивительное.
Исаакий подходил к строящейся (и уже довольно высоко поднявшейся) церкви. Федор, увидев его, пошел ему навстречу. Таким образом, Федор находился спиной к храму и не мог видеть происходящего там, Исаакий же, наоборот, смотрел в ту сторону. Вдруг Исаакий кинулся вперед, раскрыл рот, собираясь что-то сказать, но его лицо внезапно исказилось, как от боли, и с губ не слетело ни звука. Все это заняло какие-то доли мгновенья, и тут же сзади грохнуло, и словно подпрыгнула земля. С верхнего венца упало бревно, едва не задавив стоявшего внизу монаха.
После, обдумывая, Федор понял, что произошло. Он знал, что Сергий благословил Исаакия на подвиг молчания, и тот доселе ни разу не отступал от обета. Заметив накренившееся бревно, он хотел крикнуть «Берегись!» или что-нибудь в этом роде, но неведомая сила заградила ему уста. Причем та же сила, не допустившая невольного нарушения обета, оберегла и другого брата, позволив ему отскочить от падающего бревна.
Здесь уже ни к чему было искать осторожные слова. Это было чудо. Чудо Сергиево, хотя и совершившееся без него. Чуть позже, во время благодарственной молитвы, Федор осознал, что в сем чуде есть и кусочек, предназначенный для него. Новая обитель, происходящая от Сергиевой, как свеча, зажженная от свечи, начиналась с Сергиева чуда.
***
В этом году князь Дмитрий вновь потребовал от Михаила Тверского подписать отказную грамоту. Михаил посмеялся настырности московита, разбитого в пух и прах и все равно лезущего на рожон. В таком духе он и отправил ответ. Алексий того и ждал. Он в ответ достал послание патриарха, и на его основании отлучил князя Михаила от церкви.
Когда епископ Василий читал с амвона владычную грамоту, его голос дрожал, и пергамент дрожал в руках. А Михаил не почувствовал ничего. И даже не удивился этому. Свершенное Алексием убило в нем веру; не в бога, в церковь. И церковное проклятие ныне не значило для ничего, как не значило бы и благословение. Единственное, что церковь важное место занимает в повседневности: венчать, хоронить, утверждать завещания, что там еще. Просто так ее не исключить было из жизни целого государства. И потому, не ради себя, ради простецов, жителей тверской земли, надлежало бороться. С Алексием! Писать патриарху, привлекать Ольгерда, добиваться снятия отлучения. А лучше… как тогда Всеволод! Добиваться сразу всего.
***
Федору на новоселье передали подарок, он сразу догадался, от кого. В холщовом свертке лежали срезанные виноградные лозы и грамота, где было по-русски описано, как их сажать, а внизу другой рукой приписано несколько фряжских слова, из которых одно оказалось Федору знакомым: «gioia»[4].
В лето 6878 свершилось еще недавно казавшееся невозможным. Не татарские кони топтали русскую землю – русичи пошли походом на татар и одержали победу.
Честно признать, Дмитрий Константинович посылал рати на Булгар не только с Мамаева ведома, но и по его замыслу. Да и до боя, настоящего, лютого, когда победа или смерть, третьего не дано, не дошло в этот раз. Русское войско, возглавляемое Борисом Константиновичем и Василием Кирдяпой, в сопровождении посла Ачи-ходжи, подступило к Булгару. Князь Асан выслал навстречу посольство со многими дарами, и русичи, вдоволь ополонившись, двинулись назад, посадив в городе Мамаева ставленника. И все же, как ни поверни, это была победа. Победа русского оружия, вновь обретавшего грозную силу.
***
Михаил сидел за составлением послания к патриарху. Было решено, что писать будут отдельно тверские духовные лица во главе с епископом Василием, отдельно сам князь, и еще отдельно Ольгерд. На последнего возлагались особые надежды, поскольку константинопольская патриархия деятельно стремилась привлечь Литву, уже наполовину крещенную, в лоно православной церкви.
Михаил обычно писал сам, отдавая дьяку перебеливать уже готовые грамоты. Обдумывать и класть сложившуюся мысль сразу на бумагу ему казалось намного способнее, чем диктовать. Рука от долгого писания устала, и Михаил поднялся, разминая пальцы, потянулся, прошелся по горнице.
В летнем воздухе веяло мятой. Князь любил этот запах, и особенно любил сам отламывать для взвара нежные, светло-зеленые, словно бы бархатные побеги. Сейчас, когда лето далеко перевалило за макушку, мята выпустила пушистые шишечки и для заварки была уже слишком груба. Несколько веточек стояли в поливном, расписанном травами кувшинчике с отбитой верхушкой. Кувшин грохнул, конечно же, Сашок, но он же потом с таким тщанием склеивал его обратно рыбьим клеем, что выбросить испорченную вещь у Михаила не поднялась рука.
Теперь, когда не надобно было выстаивать служб, неожиданно высвободилось столько времени!
Михаил еще раз встряхнул рукой и вернулся было к работе, но тут, шелестя шелками, вошла Овдотья, одетая, как на выход, и взволнованная.
– Миша, тут вот…
Михаил взял из ее рук голубя. Умная птица сидела смирно и только вертела головой, блестя глазами-бусинками. Михаил отцепил от лапки туго свернутый клочок бумаги. Освобожденный голубь шумно взлетел, обдав лицо ветерком. Михаил развернул записку… и, побледнев, протянул ее жене.
– Читай!
– Что… что это?
– Читай! – повторил он внезапно севшим голосом.
«Дмитрий собирает полки на Тверь. Выступит не позднее чем через седьмицу.»
– Миша…
– Москва! – он с яростью грохнул кулаком. Прибор подскочил; кувшин с мятой качнулся, словно раздумывая, упал и покатился по столешне.
– Может, как-нито… – осторожно начала было Евдокия.
– Москва! – выкрикнул Михаил. – Москва умерла с Симеоном! Это… это нежить, это упырь, пьющий кровь из Руси и отравляющий ее своим трупным ядом! Но я с ней покончу! Загоню обратно в гроб и осиновый кол забью для верности! Ты мне веришь? Веришь?! – лихорадочно повторял он, схватив Евдокию за руки. В этот миг он был попросту страшен.
– Я в тебя верю всегда! – строго возразила Евдокия. Михаил, чуть поостыв, отпустил, почти отбросил ее руки, поворотился, отошел к окну. Припал лбом к нагретому солнцем свинцовому переплету.
Евдокия молча смотрела на широкую спину под полотном туго натянувшейся рубахи. Даже в такой вот беде он не умел пригорбить плечей. Она смотрела на мужа с отчаянной, до слез, жалостью, с любовью и твердой решимостью. Всё, как ни мало она может, но всё, что только возможно, для своего лады она сделает. Она подошла и стала рядом. Тихо сказала:
– Знаешь, а я, кажется, опять тяжела.
Михаил повернулся. Он не мог обрадоваться. Ныне, в нынешнем обстоянии, и эта радость оборачивалась новой труднотой.
– Если будет отрок… – Евдокия помолчала, высказала, догадав, то, что не мог сейчас сказать ей князь. – Назовем Федором?
Михаил взглянул на нее с благодарностью.
***
В середине августа московские рати вторглись в пределы Тверской земли. 3 сентября из Москвы выступил сам великий князь. Еще прежде Михаил, распорядившись всем и разоставив воевод, не дожидаясь разметных грамот[5], умчался в Литву.
Он ехал к Ольгерду со стыдом. Так и ожидал прочесть в глазах: мол, наповадился, чуть что, бегать за заступой. Ожидал и иного: в этот час ты, Тверской князь, должен был вести полки на врага! Легко ли ему было… Но Тверь в одиночку не могла воевать с Владимирским князем и всеми его подручниками. Не было надежды даже на смолян. Князь Святослав, коему тоже досталось в патриаршей грамоте, думал только о том, как бы избыть владычный гнев. Отлученному князю никто ныне был не союзник! Друзьями следовало почитать уже тех, кто не побежал вслед за Митрием грабить тверскую землю.
Ольгерд, к счастью, не остудил, не изронил укора. Лишь когда услышал об отлучении, о коем, конечно, давно знал (Филофей в своем послании и Ольгерда приложил весьма крепко, чего тот спускать не намеревался отнюдь), чуть раздвинул усы в усмешке:
– А вот Знич[5] никого не отвергает!
Ольгерд сказал шурину то, что Михаил и предполагал услышать. И, не побыв в Вильне и лишнего часу, Михаил устремился в Орду.
***
Московское войско попросту не обрело противника. Без труда взяты были Зубцов и Микулин. Тверские воеводы все время отходили, не принимая боя, жители скрывались в укрепленных городах или в лесах, оставляя пустые деревни. Дмитрий несколько растерялся. Идти на Тверь? Михаила там все равно нет. Московский князь, в сущности, воевал не с Тверью, а только с Тверским князем. Поэтому, пограбив приграничные волости и возместив свои протори, москвичи повернули обратно, потеряв едва ли десяток человек. Тверичи вернулись в свои дома. Вдоль границы широкой полосой тянулась разоренная и испакощенная земля, но стольная Тверь была цела, и цело было войско.
Дуня встречала мужа с новорожденной дочкой на руках. Княжну назвали Анастасией.
***
Мамай сим летом не сидел в Сарае[6]. Кочевал. Подобно прежним владыкам. А за Мамаем таскался и хан со своим двором. Жизнь и политика в Орде была теперь такова, что никто даже из вежливости не говорил, что Мамай следует за ханом.
Михаил ехал в Орду впервые, доселе Божьей да Всеволодовой милостью как-то обходилось. Мчался так, что даже толком не разглядел степи. На ночлеге, распорядившись сторожей, валился на лавку в припутной избе, а то на конскую попону под открытым небом, и мгновенно засыпал, чтоб поутру вскочить еще в потемнях, издрогнув от росы, и снова мчаться вперед. И только единожды, когда ночью занадобилось подняться, Михаил посмотрел на небо.
В городах, да и не только, вообще в лесистой, холмистой срединной Руси небо нигде не смыкается с землею. Край окоема непременно оказывается изрезанным, небесный купол дробится, и легко поверить, что Земля на самом деле летает в аэре, ничем не держима.
В степи не так. Степь накрыта небом, как чашей. На сине-черном дне этой чаши горят неправдоподобно огромные и яркие звезды, а под ними волнуется ковыль. И, при том, степь не кажется замкнутой. Напротив. Она бесконечна, и серебристые мерцающие волны убегают за край мира…
***
Михаил достиг кочевья и, даже не передохнув с пути, расчесав кудри да сменив пропыленную чугу на бархатный охабень, кинулся добиваться приема, обходить, дарить, улещивать вельмож. Он не ведал, как это делается, он был излишне прям, напорист, едва ли не груб, и, как ни странно, это ему и помогло. Таковой урусутский коназ хорошо укладывался в днешний Мамаев замысел. Невиданно! В прежние годы князья сидели в Орде по полгода, а то и по году, и по два, а уж менее чем за месяц неможно было сладить и самого пустякового дела. Михаилу уже на второй день объявили, что Правитель примет его послезавтра.
В своей веже князь рухнул в кошмы. Сил являть неутомимость больше не было. На сегодня. Холоп, стаскивая с господина сапоги, мечтательно протянул:
– А ведь завтра Ставров[7] день…
Михаил натянул на голову дорожный вотол и мгновенно провалился в мутный и серый сон.
***
На другой день Тверской князь продолжил свой обход. Нужно было удоволить эмиров и беков, причем всех, причем так, чтобы не обидеть кого-либо чрезмерным вниманием к совместнику. Московиты в сем деле явно наловчились куда больше его, это следовало помнить сугубо.
На краю стана из одной юрты послышалось церковное пение. Михаил с удивлением прислушался, объехал кругом… Да, юрта, похоже, представляла собой передвижную часовню, даже над верхним отверстием был укреплен деревянный крест. Служили обедню. Привычные, знакомые с детства звуки и слова так странно плыли над степным кочевьем. У Михаила вдруг сжалось сердце.
– Воздвиженье… – прошептал кто-то за спиной. Спутники смотрели на князя умоляюще, но не двигались с места. Михаил сморгнул… Махнул рукой: идите! Все радостно поныряли в юрту-часовню. Князь остался один.
Отчего-то было больно в глазах и в горле. Плакать он не умел. Но в этот час, нелепо высясь на коне среди пустой пыльной татарской улицы, не улицы даже, вытоптанного куска степи, в двух шагах от серой войлочной церкви, куда он, единственный из всех, не мог войти, Михаил внезапно осознал, как ему не хватает всего этого.
Откинув полог, на пороге появился дьякон и, огладив густую бороду, прогудел:
– Князь, вниди в храм Божий!
Михаил хотел честно сказать, что ему нельзя, но подумал: не может быть, чтобы до Сарской епархии не дошла весть об его отлучении. Здесь было что угодно, кроме неведения! Наклонившись в низком проходе, осторожностью, чтобы не зацепить ногой порог (мало ли что!), князь вступил в часовню.
Внутри запах ладана мешался с овчинным духом степного жилища, но в остальном все было точно так же, как во всяком рубленном или каменном храме на Руси. Было тесно, люди задевали друг друга плечами. Михаил отстоял всю службу, притиснутый спиной к деревянному ребру, на коих крепились стенки юрты. К исповеди и причастию он подходить даже не стал; не хотелось ставить священника в неловкое положение, а пуще не хотелось сорому.
К нему, раздвигая толпу верующих и вполголоса извиняясь, протиснулся какой-то невысокий русич. Скосив глаза, князь узнал Федора Кошку.
– Ведаешь, что значит Престол Святой Троицы? – зашептал московский боярин. В полумраке его глаза казались совсем зелеными и по-кошачьи игривыми.
– Верно, какая-то церковь? – так же шепотом предположил князь. – Или книга?
– Не-е-т. Это человек. Именно он отобрал у князя Бориса Нижний Новгород.
– Угрожаете?
– Боже упаси! Думал, тебе будет любопытно. – В тесноте развести руками не получилось, и Кошка пожал плечами с самым чистосердечным видом. – А не побрезгуешь, княже, заходи отведать моего хлеба-соли. Никак, праздник.