Текст книги "Детство"
Автор книги: Айбек
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 15 страниц)
Детство
I. Первые радости, первое горе
В узеньком кривом переулке у старой расхлябанной калитки мой дед по отцу и его давний приятель – крупный, глуховатый старик с длинной бородой – ведут о чем-то неторопливую, нескончаемо-долгую беседу. Дед, маленький, щуплый, примостился на корточках, ткнув меж колен палку и прислонившись сутулой спиной к дувалу. Его приятель полулежит на земле, вытянув длинные волосатые ноги в поношенных, грубой кожи каушах и выставив на солнце богатырскую грудь. По переулку нет проезда ни конным, ни арбам, здесь нет обычного шума, уличной суеты. Редкие прохожие, сложив на груди руки, приветствуют стариков обязательным саламом. Те – один кто-нибудь или оба разом – отвечают привычным «ваалейкум!..»
Я верчусь около стариков. Гарцую попеременно то на дедовой палке, то на длинном, как пастушеская клюка, посохе его приятеля, с любопытством оглядываюсь на остающийся позади след в пыли. Потом с грохотом швыряю палки одну за другой.
Дед с напускной строгостью взглядывает на меня из-под кустистых бровей, грозит мне указательным пальцем. Я неохотно возвращаю палки, обнимаю его сухие стариковские колени. Смотрю на него снизу вверх, схватив за бороду, заставляю его открыть рот.
– А где у тебя зу-убы? – спрашиваю, вытянув губы дудочкой.
Дед показывает единственный наполовину стершийся верхний зуб, покачивает его пальцем. Я смеюсь тихонько: как это можно растерять изо рта зубы? Потом, соскучившись, подбрасываю вверх тюбетейку. Она с веселым хлопом падает в пыль: «Пуф». Дед хмурится, отряхивает тюбетейку, надевает мне на голову.
– А ну, сынок, расскажи-ка нам вчерашнюю сказку, – заставляет он. – Хорошая сказка!
Я знаю, он ни за что не отстанет, и рассказываю одну из затверженных на память коротеньких поучительных сказок. Оба старика смеются, хвалят:
– Добро! Добро!
– А теперь пусть расскажет что-нибудь про Афенди, – хитро подмигнув левым глазом, предлагает приятель деда.
– Он знает, знает! – подхватывает дед и легонько похлопывает меня по спине: – А ну, сынок, расскажи, как Афенди покупал у лавочника масло.
Поартачившись немного, я быстро, без запинки лопочу, как попугай. Дед, довольный, обнимает меня, целует в щеку. Его приятель смеется, потряхивая бородой.
– Память у тебя – что надо, дай бог прожить тебе тысячу лет! – говорит он.
А я уже ищу новых развлечений. Хотел было побултыхать ногами в небольшой яме, вымытой струей воды, бьющей из-под дувала, а там, приплясывая, плавают несколько маленьких, с орех, яблок-падалиц. Я невольно останавливаюсь, заинтересованный этой забавой. А яблоки, будто наперегонки стараются, подплывают к водопаду и ныряют одно за другим, подхваченные струей воды.
Наконец, терпение мое иссякает. Я наклоняюсь, пытаюсь поймать яблоко. Но меня останавливает строгий окрик деда:
– Эй, свалишься, проказник!
Дед с натугой поднимается, берет меня за руку, и мы отправляемся домой. Идет он очень медленно, сильно горбясь. На каждом шагу поминает аллаха. Молит бога за единственного своего сына, моего отца, который вынужден подолгу жить где-то в кишлаке, в горах: «Боже, пусть будет здоров и благополучен Таш, тебе одному поручаю его!» А мне вспоминается рассказ матери о Хумсане, горном кишлаке, где находился отец: «Слышала я, горы Хумсана высокие-высокие и красивые. Среди гор река большая бурлит, пенится, Там приволье и добра всякого – счету нет! Орехи, вишни, мед – все это с гор привозят, понимаешь?» А чего еще надо человеку?
Через старую двухстворчатую калитку со стершимися от времени резными узорами мы входим во двор. В просторном, на толстых столбах, сарае для скота лежит, посапывая, наша единственная бурая корова, слепая на один глаз. Да горлинки воркуют на толстых перекладинах.
Дед ведет меня к себе, в свою комнатушку, притулившуюся одной стороной к сараю. Пошарив под кошмой, он находит большущий ключ, открывает сундук у стены напротив двери. Радуясь заранее, я заглядываю в сундук из-под руки деда. Эх, вот бы наполнить подол рубахи пригоршнями сахара, парварды, карамели в бахромчатой обертке, засахаренного миндаля и прочих лакомств, какие лежат в сундуке на тарелках и в бумажных свертках!.. Но дед, словно догадавшись о моем желании, легонько отодвигает меня в сторону, сует в руку всего пару кусков сахару, пару бахромчатых карамелек и тотчас со звоном запирает сундук. И еще наказывает:
– Смотри, бабушке не показывай! Слышишь?
Я хорошо знаю, что единственная полновластная хозяйка сундука – бабушка, что она пуще глаза бережет спрятанные в нем сладости. Поэтому не решаюсь даже выйти во двор похвалиться перед братом или еще перед кем-нибудь из ребят, торопливо, с хрустом грызу сахар в полутемной комнате. Но, как-то так случилось, в комнату вдруг вошла бабушка. Высокая, сухая, как жердь, она закричала, сердито вытаращив большие глаза:
– Это что такое?! Дед твой, чтоб ему, и за что он только так любит тебя, озорника?..
Я выбегаю во двор. Показываю дедовские подарки старшему братишке Иса Мухаммаду, в одиночку игравшему под яблоней. Иса, правда не без интереса, взглянул только и ничего не сказал.
Мать, занятая шитьем тюбетейки на террасе, услышав голос бабушки, недовольно хмурится, но не прекращает работы: она была скромной покорной невесткой, никогда не выходила из повиновения свекрови и никогда не вступала в пререкания с ней.
Из школы возвращается моя старшая сестра, Каромат-биби – совсем еще девчонка, ходившая без паранджи. Ее школу – дом учительницы в нашем квартале – я хорошо знаю, как-то заходил туда, увязавшись за ней. На террасе, умостившись в ряд, сидят девчонки, вперемешку большие и маленькие, и наперебой галдят-читают вслух книжки. Учительница – важная и строгая на вид, пожилая женщина с длинным, тонким хлыстом в руке – глаз с них не спускает, если кто вздумает пожевать серы или курта, хлещет их легонько, напоминая об уроке.
Я выхватываю из школьной сумки сестры какую-то толстую книгу – коран, кажется, и принимаюсь как попало листать ее. Сестренка переживает, пытается вырвать книгу. А я не отдаю. Убегаю в один конец террасы, в другой. Тяжелая книга неожиданно вырывается у меня из рук, споткнувшись, я падаю прямо на нее. Мать молча отбирает у меня книгу, благоговейно целует ее, кладет в сумку, а сумку вешает высоко на колышек, вбитый в стену. Тогда я затеваю из-за чего-то ссору с младшим братишкой. Потом убегаю, схватив очки бабушки, которая латает что-то, прислонившись к столбу террасы на солнышке. Бабушка сердится, бранится. А я смоюсь довольный…
* * *
Полдень. В сарае мычит корова. В стадо ее не пустили: возвращаясь с выпаса, она – потому, наверное, что слепа на один глаз, – разбила рогом стекло в вагоне конки, и дед, очень расстроенный, вынужден был уплатить рубль штрафа.
Мать хлопотала на кухне, высокой, с открытым дымоходом. Я играл на террасе, складывая горкой подушки. Бабушка старательно – уже в который раз за день! – подметала тесный, продолговатый двор. Покончив с уборкой, она взошла на террасу, заглянула в зыбку, пристроенную между двух столбов, и вдруг закричала истошно:
– О, горе мне!.. Шаходат! Скорее сюда!..
Из кухни прибегает мать. Я тоже подхожу к зыбке. Мертвенно-бледное с желтизной лицо больного младшего братишки, его странно открытые неподвижные глаза вызывают невольный страх. Лицо матери становится песчано-серым, глаза наполняются слезами. Бабушка дрожащими пальцами проводит легонько по векам ребенка.
Немного времени спустя приходят соседи. Дедушка, не в силах сдержать себя, плачет навзрыд, тяжело, опершись на палку. Я стою, бледный, подавленный, низко опустив голову. Как-то пусто вдруг стало кругом, все казалось холодным, неприветливым…
* * *
Как-то вечером с улицы неожиданно донесся рев верблюдов, послышались громкие незнакомые голоса. Старший брат метнулся к калитке, я припустил вслед за ним.
В тесной, кривой улочке, как в мышеловке, сгрудилось много верблюдов с тяжелыми вьюками. Разбрасывая во все стороны пену с губ, они сердито мотали головами, отчего подвешенные к шее большущие, с кумган, ботала звонко гремели. Незнакомые люди, рослые, в рваной одежде, покрикивая «чих-чих!», укладывали передних верблюдов на колени.
Я остановился, тесно прижавшись к дувалу. Вскоре на улице, постукивая палкой, показался дед.
– Таш здоров? – это первое, о чем он спросил, выйдя за калитку.
Ему ответил один из погонщиков верблюдов:
– Слава богу, Ташмат-ака здоров!
Я догадался, что эти люди прибыли из кишлака от отца. Обрадовался очень. Теперь даже огромные, вровень с крышами окружающих мазанок, верблюды уже не казались мне такими страшными. Я стал заигрывать с ними, поддразнивать: «Ап-ап!»
Погонщики верблюдов, ловко вскидывая на плечи большие тяжелые мешки с зерном, начали ссыпать его к нам в амбар. Собралось много ребятишек, подростков, кругом – шум, гвалт. Длинный тощий подмастерье нашего соседа-сапожника пырнул ножом в один из мешков, на землю посыпались, загремели орехи. Подмастерье, а за ним и другие ребята с криками, с визгом бросились подбирать их. Тут подоспел дед. Он разогнал всех, угрожая палкой, потом, ползая чуть ли не на четвереньках, собрал орехи все до одного.
Дед заметно повеселел и выглядел бодрее обычного. Но больше всего меня удивило то, что он совсем не боялся верблюдов: сгорбившись, без всякой опаски ковылял между этими беспокойными животными. Объяснение такой его смелости я получил в тот же вечер от матери. Оказалось, дед долгое время водил караваны верблюдов. Работал он на богатых купцов. С грузом разных товаров – мануфактуры, чая, изюма – бывал в разных городах, даже в таких далеких местах, как Арка, Каркара. У него было семь верблюдов. Летом он странствовал, а зимой в сильные холода давал верблюдам передышку. Построил для них просторный добротный сарай. Вовремя и всегда с большим запасом заготавливал сено, жмых и целые дни проводил со своими любимцами: убирал за ними, подметал, кормил досыта. Верблюды у него были справными, шерсть на них всегда отливала блеском. Соседи, родня удивлялись его пристрастию, советовали: «С какой стати ты ходишь за ними зиму? Зачем тебе беспокоиться насчет кормов? Продай их, а весна подойдет, купишь других». Но дед был упрям. «Нет, нет! – говорил он. – Ни к чему эти ваши неразумные речи. Верблюд – редкостное животное и к нему нельзя относиться бездушно. Люди вон собак держат, а ведь верблюд священная тварь!» Собак, кур дед не любил и никогда не держал. Пору, когда он водил свой караван, дед считал самой счастливой порой своей жизни, часто вздыхал, вспоминая о ней, и до старости не изменил своей привязанности к верблюдам.
Через несколько дней после отъезда кишлачных, дед привел других людей. Они ссыпали пшеницу и орехи в мешки и увезли все, навьючив на рослых ишаков и коней, таких смирных – швырни в любого ком глины, ухом не поведет. Я зашел в амбар, а там – пустым-пусто! Одни мыши шныряют по закромам, поблескивая хитрыми глазками. Зло меня взяло тут, не могу понять, зачем дед отдал все? Особенно жалко было орехов. Я побежал к матери, а она рассмеялась:
– Это все не наше, сынок, хозяйское, хозяина твоего отца…
От такого ответа у меня заныло сердце. Хмурый я вышел на улицу.
В эту пору мне было, наверное, не больше четырех лет…
* * *
Улочку нашу заняли ткачи. Одни, натянув основу, красили ее синей краской, другие – ровняли и гладили нити, протаскивая по основе какое-то громоздкое и тяжелое, как колода, приспособление, утыканное с одной стороны грубым волосом. Большая часть ткачей – люди пожилые. Чуть забаловался, слышишь окрик:
– Не вертись под ногами!
Достав из арыка ком вязкой глины, я сижу в сторонке, играю в «хлопушки». Вдруг из калитки соседнего дома выбегает Агзам, мой дружок – глаза блестят, в руках ломоть полосатой дыни-скороспелки. Я уставился на него с завистью. Спрашиваю:
– Сладкая?
– Ох и сладкая! – замотал головой Агзам. – Отец принес, дома еще есть!.. – похвалился он, но тут же спохватился и спрятал руку с дыней за спину – видно, догадался о моем желании.
Я отшвырнул глину. Во всю прыть припустил в переулок, зная, что дед должен быть там. Дед разговаривал со своим приятелем. Я прильнул к нему:
– Дедушка – дыни!..
Дед не слушает. Постукивая по земле концом палки, он продолжает разговор:
– Знаю, знаю. Он был человеком Мусульманкула, самого шайтана мог поучить…
– Очень хорошо, раз вы его помните! – тяжело мотнув крупной головой в старой тюбетейке, говорит приятель деда. – Так вот, и надо ж было, чтобы я встретился с ним лицом к лицу, будь он проклят! Он на коне, а я пеший. И в руках одна палица. А ведь он здоров был, как див, и в бою злой до бешенства…
Я невольно прислушиваюсь. Поглядываю то на деда, то на его дружка. Речь шла у них о войнах, об осадах, о каких-то ханах, беках. Кто-то там успел запереть большие ворота какой-то крепости, кто-то перекрыл воду в город. Где-то там, в садах, переспелые фрукты осыпались и гнили, потому что садоводы сбежали куда-то… Разговор этот, кажется мне, увлекательнее самой интересной сказки.
Наконец, старики смолкают и задумываются, опустив головы, – видно, вспоминают свою молодость. Я спохватываюсь, дергаю деда за руку:
– Дыни…
– Сиди смирно, проказник, – говорит дед. – Дыни еще не поспели.
Я продолжаю приставать, изо всех сил тяну деда за руку. Чтобы отвлечь меня, приятель деда начинает выделывать своей длинной палкой всякие штуки, перебрасывает ее с руки на руку. Потом сиплым голосом запевает шуточную песенку. Но на меня это не действует. В конце концов дед говорит приятелю:
– Что поделаешь – дитя. А желание дитяти превыше воли падишаха.
Я не знаю, какая могла быть связь между моим желанием отведать дыни и волей какого-то там падишаха, но зато я очень хорошо понимаю – раз дед сказал так, значит, желание мое будет исполнено.
… Если пройти от нашего дома сотню шагов узенькой улочкой, выйдешь на мощеную булыжником большую улицу квартала Ак-мечеть. Здесь на перекрестке три лавки: одна мясная и две мелочных. Лавчонка Мусы всегда казалась мне никчемной – он торговал только морковкой, луком, мукой и керосином. Зато у старого бородатого лавочника Сабира можно было найти все, начиная от развешанных низками «хлебцев с дырками» – засиженных мухами баранок, «хлебцев-лошадок»– фигурных пряников, червивой джиды и сушеного урюка до каменного угля, клевера и александрийского листа.
Мы идем прямо в лавку Сабира. Лавочник встречает меня приветливо, говорит звучным медовым голосом:
– Ай молодец-удалец, дедушке твоему дожить до твоей свадьбы!
Дед берет из кучи дынь одну, самую маленькую. Обнюхивает ее, передает мне. Потом спрашивает цену. Лавочник что-то говорит в ответ. Дед, хмуря кустистые брови, бросает на него короткий выразительный взгляд, молча достает из кармана длинной бязевой рубахи несколько медяков. Близко поднося к глазам, внимательно осматривает каждую монету в отдельности и также молча бросает хозяину. Сабир-лавочник качает головой.
– Нельзя, отец, прибавьте малость.
Дед обрывает его:
– Хватит! И так хорошую цену дал. – И поворачивает к дому.
– Дада-кузы, отец! – всполошившись, кричит лавочник вслед. – Без прибавки никак нельзя!
Но дед даже не считает нужным оглянуться. А когда сворачиваем в улочку, говорит сам себе:
– Продавать – продавай, но и совесть знай! Можно ли спрашивать все, что на язык навернется?
А потом и на меня начинает досадовать– Дурень, не мог потерпеть! За такие деньги я бы тебе с базара большую принес…
Прижимая под мышкой дыню, я ветром врываюсь во двор. С ходу кричу матери, занятой шитьем на террасе, требую нож. Старший братишка и сестренка, сметывавшая какие-то лоскутки, удивляются, радуются. Тут и дед подходит, осторожно переступив порог калитки.
– Дорого купил, – говорит он матери, кивнув на дыню. – Мог бы сходить на базар, да сын твой пристал, не отвяжешься. – И смущенно улыбается. – Желание дитяти превыше воли падишаха… Ничего, был бы он здоров и невредим, после меня бы долго жил. Очень я люблю его, сорванца!..
После этого дед через каждые два-три дня входил в калитку вспотевший и запыхавшийся, вынимал из-за пазухи полосатую дыню-скороспелку и принимался жаловаться бабушке и матери на шум и толкотню базара…
* * *
Мать надела на меня чистую рубаху из красного в белую полоску тика, длинную и просторную, сама прикрылась старенькой паранджой и сунула под мышку небольшой узелок. Мы отправились к другому моему деду (с материнской стороны). Это – совсем рядом, в квартале Нижняя Ак-мечеть. Мать иногда наведывалась туда прямо по крышам соседних домов, просто накинув на голову какой-нибудь легкий халатишко.
По пути я на какое-то мгновение задержался у лавки белобородого Сабира, позавидовал, как старик, отвешивая пряники, ловко управляется с маленькими ручными весами, старыми, с деревянным коромыслом, с помятыми чашами. Потом засмотрелся на толстого, почти круглого мясника Нияза, дремавшего на низенькой табуретке, подивился, как он не боится ос, которые роем гудели вокруг него.
К знакомой калитке я все же подбежал первым и влетел прямо в сапожную мастерскую – небольшую приземистую мазанку на внешней, мужской, половине двора. Здесь гнули спины над шитьем ичигов восемь человек: сам дед, двое его сыновей (мои дяди) и пять учеников и подмастерьев.
Дед – полный, внушительного вида старик с круглой головой, с крупным лицом и с опрятной белой бородой – сидел перед маленьким подслеповатым окошком у толстой, гладкой колоды и кроил кожу. Увидев меня, он проговорил, нарочно вытягивая губы трубочкой:
– Бо-бо-бо! Мой милый, мой славный малышок!
Оба дяди обняли меня по очереди и опять занялись своим делом. Старший Эгамберды – высокий, худощавый (пожалуй даже слишком), у него большие задумчивые глаза, широкие сросшиеся брови и красивые, к лицу, усы и вообще вид он имел щегольской, одевался всегда чисто: на голове новая тюбетейка, стан перепоясан двумя шелковыми поясными платками, – взглянул на меня из-под густых бровей и чуть приметно заговорщицки прищурил левый глаз, видно намекал на что-то интересное, скорее всего на новое приобретение, потому что он увлекался перепелками и знал в них толк. Младший дядя, Рахимберды, – небольшого роста, хилый и довольно-таки неказистый, с реденькими, подстать обличью, усами – низко склонился над голенищем ичига, которое тачал. Он всегда вот так с утра до вечера, не вставая и не проронив лишнего слова, гнул спину на работе.
Ученики и подмастерья, заскучавшие в тесной и душной в жару мастерской, принялись за обычные шутки: один так ловко и с таким проворством сорвал у меня с головы тюбетейку с вышивкой «цветок на лугу», что я не успел заметить, куда он ее спрятал. Другой, чтобы испугать меня, фыркнул сзади кошкой.
Дед окинул всех строгим взглядом, прикрикнул:
– А работать мама будет за вас, окаянные?!
Дед был строг к другим, но и себя не щадил. Человек он был небогатый, чтобы обеспечить семью, работал, не покладая рук, даже по праздникам. По пятницам ученики и подмастерья были свободны. Оба дяди, старший и младший, тоже с утра уходили в чайхану. А дед, бедняга, не зная отдыха, один сидел, согнувшись над своей колодой. Только в полдень, к часу пушечного выстрела, как тогда говорили, он кончал работу, совершая омовение и отправляется в мечеть. А после праздничной молитвы в Ак-мечети шел в мечеть на улицу Могол, неподалеку от нашего квартала, к ишану. Народу там собиралось множество. Чтецы-хафизы со слезным завыванием читали любовные суфийские газели. С криком «Ху-ху!» дед тотчас присоединялся к участникам радения и самозабвенно шел по кругу, доводя себя до экстаза. Человеком он был набожным, каждую свободную минуту отдавал молитвам, служению богу… Он был давним ревностным муэдзином мечети своей общины, каждый день поднимался на минарет, чтобы призывать прихожан на молитву. Его громкий раскатистый голос далеко разносился с высокого минарета, и я даже гордился им и всякий раз напоминал своим товарищам: «Это мой дедушка!»
Мощный голос деда отдался в ушах. Шутники сразу притихли. Я выхватил свою тюбетейку, зажатую между колен у полуголого тощего подмастерья, и принялся шарить по мастерской, заваленной всяким хламом: стучал колодками, перебрасывая их то на одну, то на другую полку: некоторые пробовал примерить, приложив к ноге. Когда дед ушел на полуденную молитву, я тотчас уселся на его место, взял сморщенный кусок кожи, с таким же, как он, серьезным видом намочил его в тазу с водой, положил на колоду и, выравнивав, начал колотить по нему железным пестом.
Немного времени спустя с минарета донесся звучный голос деда. Я не выдержал, выкрикнул:
– Дедушка!
– Это он с минарета никак не может слезть, твой дедушка. Беги, помоги ему сойти, – в шутку посоветовал мне рябой подмастерье.
Я обиделся, еще громче начал стучать пестом. Это видно, надоело всем, и у меня отобрали пест. Тогда я отправился на внутреннюю, женскую, половину двора.
На маленьком, тесном дворике стоял новый дом в две довольно приличных комнаты с террасой. Дед с большим трудом недавно построил его на месте старой, оставшейся от дедов-прадедов ветхой хибарки. В углу двора, раскинув корявые ветки, росла большая старая яблоня с толстенным стволом. Помню, бабушка каждую весну подходила к этой яблоне с топором и грозилась: «Срублю! Вот срублю тебя, сгинуть тебе!» И всякий раз у нее недоставало решимости.
Бабушка Хурмат-биби – осанистая с виду, дородная, белолицая женщина с крупными глазами, чуткая и ласковая на слово – сидела с матерью на террасе за чаем. Она привлекла меня к себе, полными мягкими руками погладила по голове и, по своему обыкновению, поцеловала в лоб.
Заметив двух птенцов горлинок в гнезде на карнизе террасы, я тотчас вскочил. Бросился искать палку, чтобы сковырнуть их, но бабушка остановила меня:
– Ах ты, озорник! Мать птенцов проклянет тебя. Горлинка – святая птица! – Потом она рассказала, как между потолочными перекладинами показалась змея, чтобы пожрать птенцов, как она из жалости к малышам несколько дней глаз не спускала с потолка, ночи не спала. Она в самом деле боялась даже чуточку обидеть какую-нибудь живую тварь. Бабочек, жуков, муравьев – всех брала под свою защиту.
Я все-таки не послушался. Мне во что бы то ни стало хотелось добыть птенцов. Но тут меня начала бранить мать. Взглянув на ее небольшое, худощавое, но милое лицо, я понял, что она готова поколотить меня, если не перестану озорничать, и поневоле должен был оставить свою затею.
* * *
Мы пьем утренний чай. Мать, сестренка, брат Иса, дедушка, бабушка и я – все мы сидим на террасе, собравшись в кружок у разостланной на кошме скатерти. Дедушка на почетном месте, я под боком у него. Напротив, у самовара, мать еле успевает разливать чай. Чай с одним хлебом надоел уже. Ни сахара, ни сушеного урюка! Я очень любил лепёшки со шкварками и с луком, но такие лепёшки бабушка пекла редко-редко.
Внезапно я повисаю на плече деда, хватаю его за уши, глажу морщинистые щеки.
– Перестань, мой мальчик, сиди смирно. Чай же пролил, негодник! – журит меня огорченный дед.
Дед мой – дряхлый старик. У него кустистые брови, реденькая бородка – совсем белая. На морщинистых руках выпирают вены, крупные пальцы в мозолях. От худобы он кажется щуплым, у него резко выступают плечи.
Мать бранит меня:
– Сказано тебе: уймись, непоседа!
Но дед тотчас принимает мою сторону:
– Ничего, это он от избытка сил такой непоседливый, У бабушки только и разговору, что о житье-бытье, о хозяйстве. Ее речь пересыпана пословицами, поговорками, неожиданно яркими оборотами. Это высокая сильная старуха, крепкая, живая и расторопная. Она не горбится, как дед, не признает палки и вечно хлопочет, не зная покоя: то хлеб печет, то разжигает очаг, то старательно подметает двор, выбивает кошмы…
Каждый день, когда мы сидим за завтраком, в калитку тихо, с опаской входит большой серый пес. Не приближаясь к террасе, он останавливается на некотором расстоянии, причем всегда на одном и том же месте, и, опустившись на задние ноги, смотрит на меня умильными глазами. Рослый, сильный, пес этот принадлежит уличному сторожу, он привык бродить по дворам.
Вот и на этот раз не успели мы сесть за завтрак, а он уже тут как тут. Я встаю, протягиваю кусок лепешки. Зову: «На, Куктай, на!». А тем временем незаметно беру с полки коробок со спичками. Однако пес догадывается о подвохе, срывается с места и бежит к калитке – он очень боится спичек. Я швыряю вслед кусок лепешки, пес возвращается, хватает хлеб и со всех ног удирает. Мы все громко хохочем. Только бабушка ворчит:
– Чтоб тебя, хлеб швырнул, а! Грех ведь… Собакам аллах кости-огрызки определил.
Сестренка снимает с колышка сумку, вскидывает ее через плечо и отправляется в школу. Старший братишка, аккуратно сложив поясной платок, только было начал подпоясываться, как в калитку вбежал Кадыр, сын дяди со стороны отца.
– Быстрее, Исабай, опоздаем!..…..
Они собираются куда-то. Я хочу пристать к ним, начинаю капризничать. Мать сердится:
– Чтоб тебе не ослепнуть! Сам с льняное зерно, а липнешь к старшим. Они далеко идут.
Дед, покряхтывая, с трудом поднимается со своего места.
– А ну, пошли, малыш, пойдем на улицу, – говорит он, протягивая руку к приставленной к стене палке.
Я сразу успокаиваюсь.
Постукивая палкой и сильно горбясь, дед еле-еле переставляет ноги. На нем старенький чапан, надетый поверх бязевой рубахи, пожелтевшая от времени белая тюбетейка, грубые кауши на босу ногу.
Я рысцой забегаю вперед, спрашиваю:
– Куда мы идем, к дедушке Мир-Ахмаду? «Прошла-пролетела жизнь…»?
Дед усмехается:
– А, плут, догадываешься!
– Ну, быстрее же, дедушка! Тащитесь еле-еле, – тороплю я деда.
Дед смеется. Говорит, тронув белую бороду:
– Что поделаешь, малыш, стар стал я. Теперь я, к примеру, тоже сухое дерево…
Мы сворачиваем в узенький кривой переулок. Через знакомую покосившуюся калитку входим на просторный запущенный двор.
Старый Мир-Ахмад, одетый, как и мой дед, в бязевую рубаху и поношенный чапан, сидел на террасе несоразмерно высокой глинобитной мазанки рядом с низенькой болтающейся на петлях дверкой. Прислонившись к стене, он дремал, распушив по груди бороду и наклонив вперед большую лобастую голову.
Дед приставляет палку к стене, улыбается:
– Что, пригрелись на солнышке?
– А, заходи, заходи, а то я сижу тут, скучаю. В доме – никого. Мир-Махмуд за городом. С тех пор как я лишился покойной старухи, положение мое вот такое – только и Знаю, – сижу, торчу, как одинокий кол в поле, – говорит Мир-Ахмад. Потом подвигается, освобождая место деду на старенькой подстилке.
Старик почти всю свою жизнь был солдатом-воином. Его крупное массивное тело, огромный рост, все еще сохранявший остроту, ястребиный взгляд, говорили о том, что в молодости он был отважным, богатырского склада человеком. Служа солдатом, он довольно постранствовал по белому свету – побывал и в Ферганской долине, и в степях, вокруг Чимкента, Туркестана, Сайрама.
На полуразвалившейся террасе ветхой древней мазанки двое стариков – давних друзей – начинают обычный нескончаемо-долгий разговор. А я тотчас подхожу к огромному, с ишака, черно-пегому цепному кобелю, который дремлет на солнце перед террасой. Кобель, лениво приоткрыв глаза, глухо рычит. Я испуганно отскакиваю шага на два. Потом снова, уже осторожно, приближаюсь к нему. Опускаюсь на корточки, поддразниваю, протягиваю руку: «На, на, на!» Пес молчит, оскалив зубы, кусает кончик своего хвоста, пытается поймать надоедливую муху: подняв лапу, чешет за ухом. Я начинаю приставать смелее, пес внезапно рявкает гулким утробным басом. Испуганный, я отскакиваю снова.
– Эй, не трогай, укусит! – кричит дед и подзывает меня к себе.
Старики продолжают рассуждать о чем-то. Я с минуту сижу под боком у деда, потом, соскучившись, опять убегаю с террасы.
По двору бродила старая, подслеповатая курица, единственная у хозяина. Не знаю – неслась она, нет ли, но это была тощая, облезлая и смирная-смирная курица. Я начинаю гоняться за нею, швыряю в нее комьями земли.
– Перестань, не трогай! Нехорошо так! – опять кричит на меня дед.
Я проскальзываю мимо стариков в дом. Полутемная комната кажется совсем пустой. В нише – какой-то старый сундук, в углу – тяжелый старинный кувшин с отбитым краем. На полу, поверх обрывка пыльной кошмы, грязное одеяло да сшитая из лоскутов подушка. На деревянном колышке, вбитом в стену, висит замусоленный чапан. Напротив двери, почти у самого потолка – жердь, на ней – поношенный ватный халат. В нише для посуды несколько глиняных пиал, две-три тяжелых глиняных чашки, с полдесятка грубо выдолбленных самодельных деревянных ложек. – Я обшариваю каждый угол комнаты, каждую полку, нишу, вдруг вижу большую старинную саблю в обшарпанных ножнах, подвешенную под потолком, и у меня вздрагивает сердце. Я подбегаю к низенькой резной дверке, пытаюсь подтянуться. Выхожу из себя, кричу нетерпеливо:
– Дедушка, достаньте саблю!
Старый Мир-Ахмад сердито оглядывается, но тотчас смягчается. Покашливая, говорит ласково, с улыбкой:
– Не надо шуметь, сынок. Сабля подвешена к потолку, так просто ее не достать. – И задумывается. – Да, было время – здорово рубились мы. Боевых коней на дыбы поднимали и разили саблями, а теперь и сабля-то, как я, старая стала… Эх молодость, молодость! Прошла-пролетела, падучей звездой промелькнула и скрылась.
– Дедушка, дай мне хоть разок подержать, – уже со слезами прошу я.
Тут вмешивается дед. Обманом, посулами он подзывает меня и усаживает рядом.
– Садись, сынок, садись. Что такое сабля? Время сабельных схваток прошло. Теперь учиться надо, мой мальчик. Чтоб грамотеем стать, когда подрастешь! – говорит он, похлопывая меня по спине, и тут же обращается к приятелю: – А ну, начинай, друг. Расскажи, как в Фергане скинули с трона Мадали-хана. Да как следует рассказывай, пусть Мусабай послушает.
– Что ж, если так, слушай, малыш, – говорит старик, и откашлявшись, начинает свой рассказ.
Живым родником льются воспоминания старика. Диковинные события, увлекательные, как сон, необычные приключения следуют одно за другим. Сражения в Фергане, газават в Бухаре, разграбление Коканда, Хорезма…
Я сижу притихший, весь превратившись в слух. А старик все говорит и говорит, кажется, его рассказам не будет конца. Я до сих пор, хоть и смутно, помню многие из них.
– Да, прошла-пролетела жизнь. Увы, недолговечен этот бренный мир! – говорит старик. Кашлянув, он задумывается надолго, потом вздыхает: —Говорят, кто сидит, подобен циновке, а кто движется, подобен реке. Бурной рекой был я когда-то и вот, сами видите, уподобился циновке.
– Что поделаешь, друг, – говорит дед, пальцами расчесывая бороду. – Зато мы избавились от тиранства ханов, беков, от грабежа и разорения.