355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зиновий Зиник » Русская служба и другие истории (Сборник) » Текст книги (страница 9)
Русская служба и другие истории (Сборник)
  • Текст добавлен: 24 марта 2018, 23:31

Текст книги "Русская служба и другие истории (Сборник)"


Автор книги: Зиновий Зиник



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 21 страниц)

«Так нет смысла дальше сидеть просто так. Ты стартуешь забывать свою миссию», – начинала разговор Вал.

«А зачем? – удивлялся Наратор. – Мне ведь и так не могло бы быть было лучше. Я счастлив и без».

«Но если без, все было бы быть как и было – клерк на Иновещании. Если не хочешь, надо стартовать что-либо кое-как».

«Мало ли что могло было быть, – недоумевал Наратор. – Ведь уже стало то, к чему привело то самое, что могло быть. Зачем еще?»

«Но если не будешь жертва, снова будешь будучи быть никем, что затем?» – раздражалась Вал.

«Как же я буду никем, если со мной уже случилось то, что без меня никогда не было бы происходящим. И, значит, уже произошло, и я не буду больше тем никем, кем был. Я уже не то, а то самое, что уже со мной произошло».

«Но другим это широко незнакомо. Другим неизвестно, что стало будучи быть известным только тебе. Они ждут», – втолковывала Вал.

«Что ждут? Другие должны думать около самих себя, и тогда мне не нужно будет быть мыслью для других», – упорно оправдывался Наратор и уходил обратно в комнату. Вал больше не пускала его к себе отогреваться по ночам и сама больше не приходила к нему, как бывало, чтобы уйти со словами: «Это пройдет». Все чаще и чаще она приглашала к себе гостей со стороны, а Наратора отправляла в его комнату, чтобы он соблюдал инкогнито в «политическом асилиуме». Что это были за люди, он не знал, может быть, они были тоже будущие жертвы минувших революций, и Наратор занимал их место на полпути к героическому пьедесталу. Вслушиваясь в ворожбу голосов наверху и топот ног под недружелюбную колотьбу грампластинки, которая никак не кончалась, Наратор ложился затемно, долго ворочался и снова, как и прежде, никак не мог подобрать одеяло под ноги конвертом, залезал ухом под подушку, как будто пытаясь отгородиться от наступающего в который раз холода и неуюта чужого места. Никаких видимых перемен не происходило, никто ему не говорил ни слова, но в который раз как будто сбивались пальцы машинистки его судьбы, и по все той же десятипальцевой системе на листе бумаги выходила абракадабра. Он уже знал, что и эта версия его пребывания оказалась негодной: надо было вытаскивать испорченный лист из машинки, выбрасывать его в мусорную корзину и вставлять новый.

* * *

Так было и в пионерлагере, так было и в суворовском училище, так было и в министерстве, и всякий раз, натягивая одеяло, он перебирал рецидивы этой нарастающей тревоги за допущенную непоправимую ошибку, которая уводила в одно короткое слово: уход. Как верно здравый смысл народа звучанье слов переменил: недаром, видно, от ухода он вывел слово «уходил». Он никак не мог припомнить, отчего и чья рука толкала на уход: рука Москвы, судьбы или еще кого? Но сейчас, по крайней мере, он догадался, что для разгадки надо вспоминать, и в одну из подобных ночей, когда наверху ворожба голосов прерывалась визгливым хохотом, он наконец припомнил, что вот точно так же лежал в холодной палате, натянув до подбородка простыню, а вокруг была ржачка и шлепанье босых ног: тогда в лагерь (то ли пионерский, а может, это был летний лагерь суворовцев) привезли новеньких, и не было места, и его переселили из своего отряда в палату к старшим, и как он боялся, что его задразнят, как младшую козявку. Но старшие на него не обращали никакого внимания, занятые странным занятием: откинув одеяла и стянув с себя трусы, они лежали, выставив животы в потолок, и теребили свои пенисы – совершенно бесполезное, по мнению Наратора, занятие, поскольку этот крантик между ног был нужен только в уборной, но старшие мочиться не собирались. Между ними происходило непонятное соревнование. Время от времени один из них орал на всю палату: «Встаю на вахту!», и крантик у него между ног, поднятый непонятной силой, вырастал, выпрямлялся и застывал, гордо покачиваясь в воздухе. С другого конца палаты орал другой: «Смена караула!», и все глядели, как его пенис валится на боковую. Все громко ржали, разглядывая это «вставание на вахту» и «смену караула», и восхищенно тыкали в сторону здоровенного дылды с бритой под машинку головой, переростка, который громче всех рыгал в столовке и дальше всех умел плюнуть: у него «стоял на вахте» бессменно, не сгибаясь, как почетный караул у мавзолея. Только Наратор не принимал участия в этом параде и все выше натягивал простыню; когда же ржание стало стихать и всем обрыдло глядеть на бессменный караул у дылды между ног, глаза, насмешливые и наглые на прыщавых лицах, стали блуждать по палате и остановились на Нараторе, уж слишком похож он был со своей простыней на труп, прикрытый саваном. Его глаза и нос пугливо глядели из-под краешка, когда дылда поднялся и направился к нему с приспущенными трусами и с торчащим над резинкой трусов членом. «Ты чего залупляешься?» – процедил дылда и, сорвав простыню, стал стягивать с Наратора трусы. «Не надо», – захныкал Наратор, сжав свое худое тельце в калач и прижимая ладошками крантик между ног. «Проверка на боевую готовность», – заржал дылда, и уже кто-то заламывал ему руки, другой защемил уши, третий сел на ноги, пока руки дылды, стянув с него трусы, шарили между ног. Руки жали и дергали и терли его крантик, больно оттягивали его вверх и вниз, пока это место не стало у него гореть, как от ожога, жгучей болью. В коридоре послышались шаги ночного дежурного, и его насильники бросились врассыпную, оставив Наратора плакать от боли и унижения, завернувшись с головой в простыню. В ту ночь ему мерещилось, что его крантик между ног еле держится и вот-вот отвалится, и тогда он никогда не сможет ходить в уборную, как все остальные на свете; этот лихорадочный страх сменился наконец отупением, и он забылся, и во сне ему стало казаться, что живот раздувает, потому что не из чего слить, и вот сейчас лопнет, и вдруг он с облегчением почувствовал, что от напора крантик открылся сам и он наконец облегчился и страшно рад, что у него все с этим делом в порядке. Проснувшись на рассвете, он обнаружил, что описался, обмочился, обоссался, совершил преступление, страшнее которого нет в суворовско-лагерной жизни советских пионеров. Оставшиеся несколько часов до подъема он провел, пытаясь замести следы своего грязного преступления: подворачивал мокрые простыни под себя, высушивал их своим телом и байковым одеялом. Но утром сосед потянул носом и заорал на всю палату: «Ссаками воняет!», и с тех пор Наратора стали дразнить всю смену не иначе как «Насратор», хотя он всего лишь обмочился, а вовсе не то, как его обзывали, и даже то, что случилось, больше у него не повторялось. Тогда он и задумал бежать из лагеря и стал копить сухари из столовки. Оттого и стал он страшиться годами позже своего учреждения: после того как однажды из кабинета начальника вышел новый секретарь парткома; знакомясь с сотрудниками и пожимая каждому руку, секретарь осклабился, услыхав фамилию Наратора; он потрепал Наратора по плечу и нагнулся к его уху: «Ну как, Насратор, дрочить научился?», и Наратор узнал в этом мордатом хаме дылду из лагеря. Всякий раз, встречая Наратора в коридоре или столовке учреждения, дылда хлопал его по плечу: «Ну как, дрочить научился?» – и сам же ржал, считая, что Наратору так же весело вспоминать вольные проделки детства. Всякий раз после такого похлопыванья по плечу Наратор возвращался к себе сам не свой и, ворочаясь под одеялом ночью, снова чувствовал унизительную боль и жжение под грубой рукой, пытающейся оторвать у него отросток нормальности между ног, и никак не мог заснуть, боясь обмочиться снова, как в суворовском лагере.

* * *

Ворочаясь сейчас под одеялом в своем «политическом асилиуме», он снова вспомнил это унизительное подергивание чужих рук; но от самого этого воспоминания, от этой догадки о схожести прошлого ухода под чужой нахальный окрик с нынешней никчемностью под ворожбу и топот наверху, он вдруг ощутил благодарность: благодарность за разгадку им самим забытого унижения. Благодарность ведь и есть обретенная вновь потеря, возвращенная пропажа, нечто, без чего трудно было дальше жить, обретенное вновь благодаря поступку другого; и если поступок уходит в прошлое, то связь между дающим и обретающим все равно остается, потому что связь эта – нечто вспомнившееся про себя самого, а то, что однажды вспомнилось, уже не забывается. И вместе с памятью о той издевательской руке под ржание всей лагерной кодлы он вспомнил осторожную руку Вал, долгие ночи пытавшуюся загладить жгучую оскорбительную боль, как будто она догадывалась, как его однажды унизили. И вместе с этой догадкой он познал стыд, не трусливое желание спрятаться от унижения, а стыд от тщеславного сознания того, что самая унизительная часть его тела может доставить радость другому, радостный стыд собственника, не способного скрыть гордость от полученного по рождению дара. И вместе с этим стыдом и гордостью стала зреть у него там, внизу, теплота и сила, и, как завороженный, он стал глядеть вдоль своего пупка на выпрямляющийся и утверждающий восклицательный знак собственного окончательного пробуждения. «Встал на вахту», – вспомнил Наратор уже безо всякой горечи и презрения к самому себе. Он выбрался из завала подушек, боясь, что произойдет «смена караула» и он не успеет доказать Вал свою готовность к выполнению долга, надеясь, что отныне и во веки веков его сердечный стук уже не будет отставать от своего эха у нее под соском, и этот двойной стук заглушит наконец все «голоса», твердящие об уходе, и рука Москвы больше не будет терзать под простыней советских пионеров-суворовцев. «Мы кузнецы, и дух наш молод, куем мы счастия ключи, – стал напевать Наратор, – вздымайся выше, наш крепкий молот, в стальную грудь сильней стучи. Стучи. Стучи». И тут услыхал за стеной грохот, как будто переворачивали вверх дном мебель; и Наратор, со здравым народным смыслом меняя значенье слов, вывел из «стука» слово «настучал» и решил, что на него настучали, его инкогнито раскрыто, за ним пришли. И его спасительница Вал отбивается там, за стеной, от руки Москвы, защищая его, вставшего наконец на вахту; за стеной стали нарастать гортанные стоны, и с очередным нарастанием грохота стон взвивался, как будто голося о помощи, но одновременно было в этом стоне нечто победное, нечто от крика буревестника, гордо реющего над седой равниной моря. Караул устал ждать, и Наратор стал дергать ручку двери: дверь оказалась запертой, защелкнулся, видно, английский замок изнутри, а ключ куда-то запропастился, может, завалился между половицами под продравшимся ковром. Недолго думая, Наратор вылез через окно и стал пробираться к окнам соседней комнаты по темному дворику, как будто густо спрыснутому одеколоном, настоянным на кипарисе и жасмине и другой южной живности этого северного острова. «Уот ду ю ду, вот да я да», – кричала тропическим попугаем соседка из дома напротив, занимаясь половым воспитанием своего сына. И не менее тропические звуки издавала Вал, когда Наратор пробрался через кусты и приник к окну соседней комнаты. И тут же отшатнулся: она каталась по полу совершенно голая вкупе с совершенно голым неизвестным мужчиной, и понять можно было, где он, а где она, только тогда, когда сверху возникала не кудрявая женская копна, а курчавая мужская спина, поскольку каждый пытался оседлать друг друга, в гиканье и хрипе наездника и скаковой лошади, вырвавшейся из узды, из-под седла и подминавшей под себя наездника, делибаш уже на пике, а казак без головы, и уже непонятно, кто конь, а кто комбриг, и кто вы, хлопцы, будете, и кто вас в бой ведет, а кто под красным знаменем раненый идет. Наратор уже готов был выбить стекло локтем, чтобы выступить подкреплением в рукопашной схватке с рукой Москвы за лучший мир, за иную свободу, когда хрип и визг перешли в странное всхлипывание и кентавр распался надвое. «Я спасен», – отстранился Наратор, дрожа, от окна, глядя, как устало, но с ленивым спокойствием поднялась на ноги Вал. «Мне надо подмыться, – вдруг обратилась она к трупу врага на ковре. – А ты пока достань виски на кухне, в кладовке. И не ошибись дверьми, а то разбудишь моего постояльца. Связалась, идиотка. Кретин и импотент, – лениво ругалась она, натягивая трусики. – Целый день торчит в доме. Если бы еще шатался по городу, может быть, его и пырнули бы наконец зонтиком, была б сенсация. Не понимаю, с чего это Россия стала такой модной страной? В Белфасте тоже с зонтиком не походишь: могут принять за вооруженного террориста и расстрелять без предупреждения. Россия! Я думала – тюрьма, свобода, равенство и братство, он – будущая жертва, осточертело, и не знаю, как его выгнать. Как только ему дадут новую квартиру – следа его здесь не будет». Труп на ковре зевнул, она наклонилась и поцеловала его в губы.

Наратор стал осторожно пробираться к своему окну. Отыскав заброшенный в стенной шкаф помятый матросский бушлат и бескозырку, он оделся и тем же путем, через окно, выбрался на улицу. Дело, видно, шло к рассвету. Снова кричали чайки, непонятно откуда взявшиеся посреди города, а может быть, это звучали эхом в голове все те же повизгивания из окна дома, который он оставлял у себя за спиной. Он сворачивал в те улочки, по которым было легче идти, то есть по тем, что шли вниз и откуда тянуло свежестью, и сквозь стволы деревьев подмигивало нечто отблесками праздника или серебристой рыбьей чешуей. Переулки оборвались разом, и перед ним в ночном сиянье, как в полярную ночь, открылась набережная. Река была настоящая, с каменными берегами, с баркасом у причала, с черными трубами фабрики в отсветах города, с рябью и плеском воды у обросших тиной и нефтью краев; фонари плыли не столько по парапету, сколько по самой реке отраженьем, и оттого маслянистая вода светилась сама и освещала все вокруг как будто накопленным за день светом, и, как мотыльки над лампой, над этой неоновой трубкой реки носились настоящие чайки. У чаек была крутая и хищная осанка, и садились они на парапет и по краям воды, выискивая несуществующую рыбу, четко, продуманно и бессмысленно. Прохрипела гудком баржа, засвидетельствовав окончательно, что перед ним не музейная диорама, а тяжелая и старая, но все еще живая река, Темза, наверное, как же иначе, если это город Лондон, и, глядя на суетливых, беспокойно кружащих, садящихся на воду и снова взлетающих чаек, он убеждался, что жил не в лабиринте уходов с собственным кошмаром в центре, а всего лишь на берегу, где идет своя жизнь с людьми, кидающими окурки и плюющими в воду с парапета, жующими бутерброды и отшвыривающими объедки в сточные воды реки, уносящей весь мусор жизни в открытое море под круженье чаек. И вместе с открытием, что крик чаек – не бред и не предрассветный кошмар, не искаженный человеческий голос за стеной и не голоса за железным занавесом, вместе с этим открытием исчез и мифический Лондон-не-город, а некая подмена Москвы в бреде дефектора, примерещившийся кошмар никуда не уезжавшего московского служащего; и вместе с исчезновением этого города-привидения стали вырисовываться деревья и дома настоящего Лондона, где предстоит еще прожить жизнь, под крики жадных чаек вспоминая то время, когда эти крики казались бредом. Сверху стали падать крупные капли нарастающего дождя, и Наратор свернул под кроны деревьев, начинавших набухать, как будто на глазах распуская первые листочки. Капли дождя щекотали нос, щеки, шею, и хотя ветви лишь только-только опушились зеленью и не создавали крышу листьев, их, ветвей, было достаточно, чтобы служить прикрытием и защитой от первых порывов дождя. Наратор надвинул на лоб бескозырку, поднял воротник бушлата и припустился, удлиняя шаг с нарастанием ливня, вниз по аллее. И когда уже не спасали ветви, и дождь лился за шиворот, не отличая дерева от человека, и надо было или выбраться из этого коридора стволов, или махнуть рукой и стать одним из них, врасти в землю и распускать бессмысленные листочки, его, неотличимого благодаря дождю от природы, задело что-то по лицу, как будто летучая мышь крылом. Он остановился и увидел нечто, что действительно показалось ему гигантской летучей мышью, свисающей с ветки на вытянутой острой лапе. Преодолевая страх, Наратор обогнул это странное существо, повисшее на ветке, и тут заметил, что оно мертвяком покачивается от ветра; он тронул лапу пальцем и отдернул руку – уже не от испуга, а от удивления: на ветке висел обыкновенный зонт. Осторожно, как будто боясь, что это все же иллюзия предрассветных потемок, игра света в городе, где предметы отбрасывают тени лишь от фонарей, он потянул ручку-лапу на себя. В руках его был зонт: может быть, на этом участке набережной, где дуют мощные сквозняки Темзы, ветер вырвал зонт из рук прохожего и этот зонтик, несомый ветром по воздуху, не отличимому от вод земных, выловила рыболовная сеть ветвей. Освобожденный зонтик был изрядно потрепан непогодой: видно, он провисел здесь не одни сутки. Но хотя одна из спиц зонта была сломана и материя в этом месте трепалась огромной дырой, зонт мог бы еще послужить. Зонт еще хранил черты своего хозяина: материя была когда-то розового цвета, зонтик был явно женский. Дождь стал стихать, и Наратор, передвинувшись к ближайшему фонарю, поднес дрожащими руками ручку зонта к свету, но ожидаемых слов «Мне голос был» на источенной непогодой ручке зонта не различил. Может, они там и были когда-то, да вот только стерлись. Наратор стоял, побелевший с головы до ног в свете фонаря. Ливень прекратился, и распустившиеся почки издавали резкий, знакомый запах. Он вспомнил этот запах, он был тот же, что источали намокшие деревья в саду Баумана, когда звукоподражатель исчез с эстрады, опустели лавочки, стихло в ушах хитрое догадливое хихиканье и пустая раковина эстрады под брызгами дождя стала похожа на отпихнутую ногой гигантскую поганку. А Наратор все стоял тогда с зонтиком перед этой эстрадой, как грибник-неудачник, окруженный строем огромных тополей. Или лип. Ливень рухнул и прошел, как будто ушел в песок, и деревья стояли в испарине, подрагивая, как после душа, роняя капли и источая резкий запах, как разморенное в ароматической пене тело после ванны, запах разбухшей коры, почек, свежей листвы – резкий запах лип. И на мокром песке валялись сбитые ветром сережки. Хотя если сережки, то деревья должны были быть из породы тополей, а не лип, какая может быть липа, если он точно помнил тополиные багровые сережки, вбитые ливнем в мокрый песок, как майские дождевые червяки. Или у лип тоже есть сережки? Только не багровые, а зеленые, и когда они срезаются ножницами дождя, ветка источает резкий, странный запах. Тополиный. Или все-таки липовый. И дело вообще было осенью, и сережек быть не могло. А сейчас, возможно, это был запах старого женского зонта, а вовсе не намокших вокруг английских деревьев, названия которых он никогда не знал и никогда, видно, не узнает. Запах женского зонта, долгие годы впитывавшего духи владелицы? Может быть, это и был запах духов Вал, который он никак не мог угадать по памяти с первого дня их встречи, и, может быть, не деревья и не зонт, а его бушлат пропах ее запахом, или он сам, намокший от дождя, источал запах той нереальной жизни, которую только что оставил, как оставил он эту эстраду со звукоподражателем и запахом тополей. Или все-таки лип? И чем чаще он повторял это слово «липа», тем крепче закреплялись за этим словом кавычки: «липа» все это, а не тополя, даже если это были тополя, и Вал, и вся жизнь до этого. «Липа», – повторил Наратор и, приблизившись к парапету, размахнулся хорошенько и зашвырнул розовый зонтик в Темзу. Зонтик поплыл по воде розовой колбасной шкуркой, и над этим тонущим огрызком закружились крикливые чайки.

«Сори», – вдруг услышал у себя над ухом Наратор и тут же почувствовал короткий обжигающий укол в бедро, как раз туда, где скрывалась татуировка суворовских времен в виде чайки над волной. «Не сори», – глупо по созвучию перевел английское «извините» Наратор и дернулся, думая, что нарвался на полицейского. Свет одного фонаря метался под ветром, пересекаемый светом другого фонаря, отбрасывающего смутную предрассветную тень от кроны липовых тополей, и вместо полицейского в этом переполохе потемок мелькнул черный котелок то ли доктора, то ли работника министерства, и блеснули черные лакированные ботинки, цокающие прямо по лужам; джентльмен удалялся, помахивая и постукивая по асфальту черным зонтом, сложенным в тросточку.

«Это все, что осталось от изящной скульптуры Давида с пращой, отлитой в бронзе скульптором Давидсоном для городского совета Челси и впоследствии непоправимо разрушенной вандалами» – гласила надпись золотыми буквами на пьедестале перед лавочкой, до которой добрался, как будто ужаленный, Наратор. От всей скульптуры на пьедестале уцелели одни лишь бронзовые пятки. Рядом, на точно таком же пьедестале, возвышалась тоненькая скульптура из гипса, и надпись под ней гласила, что это копия того бронзового Давида, отлитого из бронзы Давидсоном, от которого остались после вандалов одни пятки. Но Наратор копии не верил, а все пытался восстановить по бронзовым пяткам исчезнувшего Давида Давидсона, разбитого вандалами, догадываясь, что дважды, как ни старайся, жизнь прожить не удастся, а на гипсовую копию он не согласен. И на гипсовый подвиг с гипсовой пращой тоже не согласен. Перед ним маскарадной гирляндой светился мост: замороженным фейерверком протягивались от одного опорного столба до другого цепи освещенных арок, дразня и приглашая перешагнуть на ту сторону. Как будто от этой подсветки моста засветлело небо, над всем городом сразу, и над этой стороной реки, где он находился, и над той, куда его приглашал шагнуть мост. И небо это было одним и тем же и на той, и на другой стороне, и он решил не ступать на мост, потому что небо это было везде и так же хорошо видно – как отсюда, так и оттуда. Небо, которого он раньше не видел, как будто жил под крышкой под названием Россия, и эта крышка была у него на мозгах, где бы он ни был и что бы ни делал, как тот сурок, что всегда с тобою, и под этой крышкой, что ни кричи, услышишь только эхо собственного голоса, даже если это голос Иновещания. Или это не крышка, а зонтик, зловещая тень которого ходит за солнцем, за которым ходишь ты. И вот этот зонтик унес, цокая башмаками в темноту, непонятно откуда взявшийся джентльмен, и глазам открылось небо. По краям оно было охвачено багровым отсветом, но этот багрянец не был зловещим: это раздувался жар дня, чтобы согреть остывший за ночь мир. А Наратора лихорадило: в горле запершило, и грудь хрипела, сдавленная бушлатом: он испугался, что простудился от ливня и сквозняков набережной. Рука машинально шарила в кармане бушлата, пытаясь дотянуться до ужаленного зонтиком бедра, и обнаружила дольку чеснока: того самого, которым снабдила его Циля Хароновна Бляфер, предохраняться от революционной заразы, когда он отправлялся на десять дней, которые потрясли мир. Он вспомнил тот дом со слониками, где его впервые приняли за того, кем он так и не стал, как бы ни оправдывались произнесенные госпожой Бляфер пророчества про отравленный зонтик. Они не были ложью, они были правдой для ее России, для его прошлого, к которому он уже не имел никакого отношения. Лоб его покрылся испариной, и ему казалось, что от его пылающего тела с каждой минутой теплел воздух вокруг, торопя приход весны. Когда его душа стала отлетать от падающего на английский газон тела, к ней тут же подскочил ангел, а может быть, это был доктор Лидин, протягивая раскрытый зонт: «На том свете во второй половине дня возможны кратковременные осадки». Душа Наратора направила зонтик, как парус, под вертикальный бриз и устремилась вверх, вслед за душой отца, тоже летящего в рай, в который ни отец, ни сын не верили, но стремились. И вот, казалось бы, уже догоняет душа Наратора отцовскую, то есть взрослеет он и мужает и приближается к тому самому статусу отца, когда тот умер. «Подвиг не совершил, а сравняться хочешь?» – говорит отец, не поворачиваясь, и снова опережает, становясь еще авторитетнее и недоступнее пониманию. И когда в третий раз поравнялся Наратор плечами с отцом, тот развернулся, и видит Наратор: вместо отцовского лица – физиономия Джона Рида, вся от злости перекошенная. «Сколько раз повторял: убитых в кадр не брать!» – зашипел Джон Рид и ткнул Наратора кончиком зонтика прямо в суворовскую татуировку. «Это опечатка! – закричал Наратор. – Очепятка», – раздельно повторили его губы, причем слово «пятка» прозвучало неразборчиво, а «оче» вышло как «Отче», и он понял, что удар в родимое пятно на бедре был вовсе не случайной, а грамматически верной и необходимой точкой, поставленной в конце его жизни.

Эпилог

Посмертное вскрытие никаких следов насильственной смерти не обнаружило и констатировало летальный исход ввиду сердечной недостаточности. Освободившаяся штатная единица на Иновещании была заполнена неким Копелевичем, недавним дефектором и бывшим звукоподражателем херсонской эстрады.

Старинный приятель доктора Лидина (с лицом из сафьяновой кожи, отороченной, как тяжелый книжный переплет, серебром безупречного пробора) сообщил сногсшибательную новость о загадочной кончине Наратора не сразу, предварив ее, по-английски, размеренным обменом мнений о погоде. В обшитой дубовыми панелями и кожей комфортабельной утробе Рефрен-клуба разговор о погоде был вдвойне формальностью: тут, в надежно изолированном от всего остального мира помещении, царствовал вечный и бессменный сезон старинных английских клубов – микроклимат, обусловленный количеством поленьев в камине и больше ничем, если не считать дополнительного подогрева в виде виски, с содовой или без. За виски последовал ранний ланч в пустынной столовой на галерее, где крахмальные, с желтизной пятен скатерти сливались с кожей старческих рук обедающих в одиночестве крахмальных воротничков. За исключением, пожалуй, дыни на закуску, меню было ностальгической реминисценцией суровых частных гимназий: томатный суп, камбала под мучным соусом, бисквит с ванильным желе-кастард на десерт – доктору Лидину нравилось элегантное кулинарное убожество этих привилегированных заведений, сочетание изысканности столового убранства и бездарной неприхотливости желудочных утех.

Во всем этом было нечто аристократическое и имперское: добровольное самоограничение, сервированное с демонстративной роскошью; стоицизм в соблюдении обязанностей вассала, верного присяге и долгу, с подразумевающейся со стороны феодала гарантией защиты, опеки, патронажа. В этом – ясная артикулированность общественного договора: когда, еще с феодальных времен, власть подразумевает в первую очередь ответственность за своих подданных. Этого никогда не понять русскому человеку, с его тоталитарной автократией, где надо быть или «хорошим человеком», или сдохнуть в канаве и где единственная поощряемая форма общественного долга – готовность к самопожертвованию, готовность к закланию самого себя на алтаре идеи или бюрократического молоха. Доктору Лидину импонировало, что сам-то он прекрасно понимает монархически-феодальный механизм английской парламентской демократии, столь же амбивалентной, что и английская идея комфорта, созданного не ради наслаждения комфортом как таковым, а скорее как постоянное напоминание об отсутствии комфорта в иной ситуации, в иную эпоху, в другой стране. Именно поэтому его и приглашают, в отличие от некоторых, в такие привилегированные места, как Рефрен-клуб. Именно поэтому они такие близкие приятели с этим сафьяном и серебром из Скотланд-Ярда. Обостренное чувство долга и умение ненавязчиво выразить свою признательность за опеку и патронаж, талант в артикулировании своих мыслей в сочетании с легким эксцентризмом – вот какие качества ценятся на этих островах. И еще та великая ирония, подчеркивающая относительность земного существования, с которой не может смириться тяжеловатый российский ум, пытающийся отыскать всему сущему (ссущему? ха!) моральное и историческое оправдание, своего рода генеральную линию партии. Из подобных российских тяжелодумов был явно и этот Наратор. Именно из-за подобных типов у русских за границей такая до унизительности анекдотическая репутация тугодумов и придурков.

Доктор Лидин и ветеран Скотланд-Ярда, сдерживаясь друг перед другом в припадках издевательского хихиканья, ловко и с наслаждением подсказывали друг другу забытые или упущенные собеседником подробности этой абсурдной, хотя и печальной, чрезвычайно поучительной, хотя и до колик смехотворной, трагедии очередного, как говорят англичане, «дефектора» – политбеженца из тех, кто бежит скорее от самого себя, отождествившись бессознательно с политическим режимом. С удовольствием подчистив с блюдца мокрую вату малосъедобного, хотя, впрочем, вполне безвредного, суфле, доктор Лидин отметил про себя один любопытнейший аспект всей этой истории с незадачливым корректором – претворение, так сказать, желаемого в действительное: все ижицы и яти, словарь ударений и отравленный эфир, подмененный зонтик и рука Москвы и тому подобный эмигрантский бред, – все это обернулось в конечном счете реальностью именно тогда, когда о Нараторе все и думать забыли. Любопытно. Крайне занимательно. И поучительно. Впрочем, вполне в российском духе, когда слова диктуют поступки. Слова диктуют поступки? Кто что диктует? Проблемы всегда с этой русской грамматикой!

То есть Наратор, конечно же, скончался не от укола отравленным зонтиком – все это домысел и вымысел, детективная дешевка в духе маниакальных бзиков Цили с ее идеями конспирации и всемирного заговора. Красноватое пятно рядом с вульгарной татуировкой на бедре могло быть и результатом случайного или пьяного столкновения с чем-то острым, хотя это мог быть и угол письменного стола в учреждении, и жало комара, и – что совершенно не исключено – страстный поцелуй этой левачки-газетчицы с острым язычком (отравленное жало журнализма? ха!), пытавшейся сделать на нем карьеру политической журналистки. Много было возможностей уколоться в этой жизни и без всяких отравленных зонтиков – спровоцировать летальную перегрузку сердечной мышцы, и тю-тю. Вообразил, что он жертва. Это в наше время нетрудно. Доктор Лидин с удовольствием принялся обсуждать тему самовнушения, легендарные случаи появления стигматов на теле человека верующего. Он сам, собственно говоря, в детстве был способен напряжением воли вызвать у себя на щеках появление двух красных равнобедренных треугольников. Впрочем, с годами он напрочь разучился краснеть. Он промокнул влажные губы салфеткой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю