355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зиновий Зиник » Русская служба и другие истории (Сборник) » Текст книги (страница 17)
Русская служба и другие истории (Сборник)
  • Текст добавлен: 24 марта 2018, 23:31

Текст книги "Русская служба и другие истории (Сборник)"


Автор книги: Зиновий Зиник



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 21 страниц)

Она вновь становилась все легче и легче в моих руках. Постепенно она совершенно затихла, лицом напоминая спящую. Мне стало страшно, что я не донесу ее до больницы. Я погружался все глубже и глубже по невидимой дорожке во вздыбленную ураганным дождем географию чужой мне долины. Я вспомнил: точно так же хлестал ливень в лицо, когда мать тащила меня в колхозную больницу, километрах в десяти от дома. Она тащила меня на спине, по размытой проселочной дороге, сквозь месиво чавкающей грязи, астматически задыхаясь, а может быть оттого, что я цеплялся за ее шею от страха, боли и стыда. Я помню ее слипшиеся на затылке волосы и струйку дождя, скользящую по ее шее за вырез платья. Ей было тяжело: мне было уже лет шесть, я был здоровенным мальчишкой. Это было в поселке под Москвой, где мой дед работал главврачом. Мы с приятелями забрались накануне в колхозный сад и наворовали там мешок яблок. Яблоки были маленькие и жесткие, размером с фигу, зеленые и недозрелые – вызывали страшную оскомину; но мы упорно, с неистовством жевали их, соревнуясь друг с другом в энтузиазме: потому что это были бесплатные яблоки, мы нажирались яблоками на халяву, они были дарованные, они были Богом дарованные, и потому отказаться от них было нельзя. К вечеру у меня начались колики, а к полуночи я уже дергался в страшных корчах. В полудреме-полубреде мне казалось, что я должен застыть так, чтобы не дрогнул ни единый мускул, потому что любое движение выдаст меня с головой и я никогда не выберусь за ворота сада. Горячка была вызвана всего лишь расстройством желудка, но мама была уверена, что у меня приступ аппендицита. Я боялся сказать, что у меня все и так само собой пройдет. Тогда бы мама поняла, что я знаю, от чего у меня боли в желудке, и мне пришлось бы рассказать про ворованные яблоки. Я предпочитал отмалчиваться. Она решила срочно нести меня в больницу. Больницы я боялся, но еще больше боялся рассказать про ворованные яблоки. Я не хотел, чтобы меня, пионера, считали вором. Я продолжал делать вид, что у меня приступ аппендицита. До больницы надо было тащиться по размытой ливнем проселочной дороге. Сам идти я не мог из-за страшных колик в животе. Мама вышагивала в кромешной тьме по чавкающей грязи, сгибаясь под тяжестью моего тела. Она задыхалась. У нее, казалось, вот-вот начнется астматический приступ.

«Я вижу просвет», – донесся до меня голос моей подопечной. «Свет?» – переспросил я. Я явно воспринял ее слова в слишком возвышенном религиозно-метафизическом духе. Какой еще свет в такие потемки? «Да нет, я вижу просвет в облаках. Дождь скоро перестанет, и будет ясное ночное небо. Я смогу уехать на автобусе в Абуфейру».

Лондон, 1990

Случайная встреча

Дух путешествия казался старше,

Чем понимали старость до сих пор.

Б. Пастернак. Спекторский

Я заметил ее еще на Рогожском кладбище, когда стоял у могилы матери. Ранний снежок неразборчивой и беспардонной русской зимы поспешно припорошил к моему приезду грязное месиво грунта, и от этого вокруг, казалось, просветлело: облетевшие деревья все еще загораживали перспективу аллеек, но, как будто почувствовав неуместность своей голизны и обтрепанности, готовы были в любое мгновение, потолкавшись, расступиться и разойтись, раскачиваемые ветром, как мужики у винного прилавка, когда продавщица объявила, что водка кончилась и осталось одно советское шампанское. Вначале я не обратил внимания на еще одну фигуру в траурном бдении у ограды соседней могилы, шагах в двадцати от меня: секущий по всем направлениям колючий снежок превращал эту женщину в длинном пальто среди голых стволов в исцарапанный расплывчатый дагерротип прошлого века, настолько нереальный в своей классичности, что тут же отбрасывался памятью как не имеющий к тебе отношения.

Этот визуальный провал на мгновение в иное столетие, заставил, однако, мой глаз снова уцепиться, как бы в испуге отступив от края пропасти, за даты на могильной плите моей матери, убеждая меня, что я не выпал из поезда времени и все еще отличаю настоящее от прошлого. Встреча с прошлым, не обещавшим тебе, эмигранту, никакого настоящего в непосредственном будущем, обескураживала и темнила ум запутанной арифметикой. Я уехал тринадцать лет назад, когда мне было тридцать, то есть столько же, сколько было матери, когда она меня родила. Машинально я подсчитал, что сейчас мне столько же, сколько было ей, когда она развелась с отцом. Мне было тринадцать, я помню, как проснулся ночью от их криков и маминого плача. Но сравняться с родителями в возрасте, как известно, немыслимо: когда тебе исполняется столько же, сколько когда-то было им, они успевают состариться на вновь недостижимый тебе срок, и поэтому даже в их «прошлом» возрасте ты кажешься себе младше, чем выглядели в свое время они в твоих глазах.

Эта гонка прекращается лишь за финишной ленточкой, когда вся их жизнь становится твоим прошлым, терпеливо поджидающим встречи с тобой. Смерть лишает нас возрастной привилегии старшинства. С эмигрантской («замогильной») точки зрения время в оставленной Москве тоже останавливается: мать для меня осталась такой, какой я ее увидел в последний раз в день моего отъезда. После стольких лет эмиграции я был допущен в Россию, чтобы навестить ее могилу. Своей смертью мать обеспечила мне блат на советской границе. В прошлое нас допускают – как сквозь советскую таможню и паспортный контроль – лишь за счет лишения чего-то в настоящем. Даже воспоминание – короткая остановка во времени; окончательная же остановка – смерть – и есть единение с прошлым. Возвращение на родину.

Глаза у меня слезились, как и подобает тому на кладбище, но скорее от жгучего ветра и снежной соли, чем от скорби, и, позорно отворачиваясь от пощечин ветра, я прятал лицо в поднятый воротник, косясь в сторону. Этот шквальный ветер со снегом был хорошим предлогом не глядеть на могильную плиту: так на школьном уроке, забывая про зануду-учителя, устремляешь взгляд в окно, заслышав шум скандала на улице. Женщина по соседству продолжала стоять неподвижно, как будто дожидаясь моего ухода. Но я снова заметил ее по дороге к метро, когда пережидал поток грузовиков на перекрестке, где раскачивалась на пронзительном ветру толпа доходяг у пивного ларька в ожидании открытия, с лицами, обезображенными неповторимым в своей звериности похмельем. Она жалась к обочине, и я поймал себя на том, что опасаюсь, как бы не окатило ее с ног до головы ноябрьским ностальгическим месивом, где грязь со снегом перемешаны, из-под колес ревущих и плюющихся бензином и матерщиной монстров на шоссейке.

В метро я не заметил ее на платформе – возможно, из-за толкучки, а потом и совсем забыл про нее: настолько завораживал своей застылостью во мраморе и бронзе сталинизм. Время остановилось, пойманное в ловушку: мраморными монстрами скульптурных ансамблей, резными дверьми с бронзовыми ручками и никелированными барьерами. На толкущихся посетителей этой кунсткамеры глядели музейные инструкции. Стойте справа, проходите слева. Запрещается бежать по эскалатору. Не прислоняться. Уступайте места пассажирам с детьми, пожилым и инвалидам. Я чувствовал себя инвалидом в том смысле, что был причислен к пожилым детям: состарившийся человек возвращался в свою юность – в застывшую во времени страну. Уступайте места пожилым детям, инвалидам эмигрантского времени. Кондовость этих бюрократических инструкций быстрее всего и возвращала в прошлое. Линкрустовое покрытие внутренности вагонов, этот рельефный коленкор блевотных колеров плотнее всякого железного занавеса отделял тебя от твоего лондонского настоящего. Осторожно, двери закрываются. Не приближаться к краю платформы. Следующая станция – эмиграция.

На мгновение вагон опустошился, поскольку одни пассажиры уже вышли, а другие еще не набились в поезд. В этот момент я снова увидел ее: она сидела напротив, нахохлившись, втянув голову в плечи, по-мужски втираясь щекой в воротник. Не приставлена ли она ко мне в рамках того самого сюжета, героем которого мечтает втайне стать любой заезжий иностранец: о вербовке в сексоты длинноногими дивами, когда страх – единственное утешение сексуально озабоченного коммивояжера, манией преследования оправдывающего собственную манию величия. Неожиданно лицо соседки по вагону повернулось в мою сторону; она взглянула мне прямо в глаза, и еле заметная ироничная, как мне померещилось, улыбка проплыла по ее губам. Вполне возможно, она улыбнулась самой себе, некоему образу, мелькнувшему за черным стеклом вагона, где вспыхивали огни туннеля, – как будто там, во тьме, проносился мимо нас невидимый подземный город, некая иная вселенная, кромешный мир, существующий параллельно здешней жизни, куда обыкновенным смертным хода нет – нечто вроде заграницы для сталинской России. Я снова вспомнил, откуда я приехал. Толпа снова набилась в вагон, и женщина исчезла. Я вышел на «Проспекте Маркса».

Погода была как будто специально для того, чтобы отбить охоту ностальгировать – именно потому, что отбывал я за границу в точно такую же погоду: леденящий сырой ветер со снегом. Как ограбленная вдова, Москва в этот канун Октябрьской революции лишилась последних праздничных украшений – партийных лозунгов и плакатов. Ни отеческих улыбок членов политбюро, ни сияющих героев соцтруда. На ветру бился лишь убогий транспарант «С праздником», причем атмосфера празднования была настолько приглушена, что в конце лозунга мерещился не восклицательный, а вопросительный знак: «С праздником?» Ободранные до голизны улицы безуспешно пытались прикрыться снегом: эти ноябрьские редкие, тающие на ходу мокрые хлопья забивались в глаза, в уши, за воротник и походили скорее на пух из подушки, распоротой насильником. Мне было холодно и радостно до дрожи от душившей меня злой готовности вновь слиться с этим городом. Хотелось, чтобы этот вновь встреченный мной кромешный мир взял бы меня под руки, в свои ежовые рукавицы, запихнул бы шапкой в рукав каменной шубы города, чтоб видеть лишь во сне все то, что выпало мне узнать там, за кордоном, вдали от этой советской поземки, мелкой грязцы и костей в колесе. Память о других берегах мешала окунуться по горло в этот железный поток. Я глядел на родную Москву, как на любимую с детства вещь, украденную из родительского дома: ее украли, а теперь показывают тебе как ни в чем не бывало, и доказать, что она твоя, уже невозможно даже самому себе – настолько захватана она чужими руками. Как возвращение к разведенной жене: ты все помнишь и знаешь все до последних мелочей – и родинку на спине, и выбившуюся из-под трусиков курчавость лобка, и что кофе пьет без сахара; но эта женщина уже не твоя, ты уже не имеешь права признаваться себе и другим, что знаешь о ней все и что она знает все о тебе.

«Не приближаться к фасаду здания ближе чем на четыре метра» – предупреждал меня размалеванный кусок фанеры, прислоненный к стене моего бывшего дома на Пушкинской улице. То, что выглядело как путаница ремонтных и строительных лесов, было на самом деле деревянными щитами: они нависали над тротуарами, защищая прохожих от обваливающихся балконов и разрушающейся кладки стен. Под этим тяжелым гримом невозможно было разглядеть знакомые контуры оконных ниш и порталов. Нырнув под арку в квадрат двора, я обогнул помоечные баки рядом с железной дверью, где красовались череп и кости с еще одним угрожающим призывом: «Не прикасаться: высокое напряжение»; оглядел знакомую мне местность и нашел свое окно в тюремном ряду четвертого этажа грязно-желтой стены; проигнорировав оба совета держаться от прошлого на безопасном расстоянии, я шагнул в огромный подъезд. Советское прустианство этого подъезда, с запахом мочи и хрустом мусора под ногами, высвечивалось с тусклостью старческой памяти голой лампочкой, заросшей грязью и отраженной масляной краской замызганных стен. Я был счастлив: такое ни с чем не спутаешь. Я взлетел по ступенькам. На первой же лестничной площадке мне преградил путь милиционер. Я шарахнулся в сторону от неожиданности. Путь наверх к моей квартире преграждал деревянный барьер, как в учрежденческих проходных. «Что тут происходит?» – пробормотал я в замешательстве. «Ничего тут не происходит. Тут малая сцена Детского театра. Вывески читать надо. Пропуск предъявите». Я забыл, что обычных жильцов отсюда давно выселили и передали дом учреждениям. Детскому театру. Отделению младшего детства. Старшего маразма.

Впервые за неделю моего пребывания в Москве друзья и близкие отпустили меня прогуляться одного, как будто в награду за примерное поведение, да и то под тем извинительным предлогом, что на могиле матери я хотел побывать в одиночестве. И тут же от меня потребовали предъявить пропуск, что вряд ли помогло избавиться от общего ощущения беспомощности младенца, заплутавшего в родном дворе. Каждый угол и портал здания был мне знаком, но именно эта знакомость и доводила до панического состояния: я помнил слишком многое, что с этим местом было связано, и не способен был восстановить ни одного конкретного эпизода. География как будто разлезалась плешинами и пятнами от каустика слов, когда-то с ней связанных. В глазах рябило от напряжения в попытке разгадать нераскрытую в свое время тайну прошлых отношений. Ощущение было как от забытых страниц старого дневника: ты узнаешь слова, даже вспоминаешь кое-какие обстоятельства, связанные с возникновением этих слов. Но сам смысл этих слов, обрывочных фраз, загогулин – не расшифровывается. Недоученный урок. Крайне неразборчивый почерк: похоже на… впрочем, позвольте, да это же… нет-нет, одну секундочку, я сейчас скажу вам точно… И так далее, но ухватить окончательный смысл невозможно.

Тянуло к явно знакомому, привычному, но эта тяга не осознавалась: так человек, бросивший курить, не перестает ощущать никотинное голодание, но научается не отождествлять эту тоскливую потребность с желанием закурить. Меня мутило от голода. До нелепости летним биваком между «Националем» и «Интуристом» (поразительное, кстати, противопоставление названий этих двух центральных отелей, как будто в пресловутом споре между славянофилами и западниками), под мокрым снегом не по сезону, как на лесной полянке, стояли ларек-фургончик и несколько нелепых белых курортных столиков. Нездешность этого передвижного ларька усиливалась рекламной надписью «Биф-гриль» (по аналогии с «бифштексом», видимо), прибавляя еще один уродливый англицизм в уже достаточно разросшийся третий мир иностранщины в империи русского языка. После стольких лет за границей втайне тоскуешь по «мокроступам» вместо «галош». Папуасы этого третьего мира за белыми столиками казались крупноголовыми головоногими рахитиками из-за гигантских меховых шапок и ушанок. Третий мир действительно: не рай, не ад, а нечто третье – вне времени и пространства: лимб. В полутьме, под хлопьями снега они молча, как будто обдумывая некий неразрешимый вопрос, жевали какую-то дрянь, созерцая параллельно темные, непрерывно гудящие и оттого как будто бесшумные толпы подобных же большеголовых трудящихся, проплывающих мимо в водоворотах толкучки по тротуару ко входу в метро «Проспект Маркса». Иногда в этом проплывающем гуле различались повторы, вроде: «Но по сути-то дела ничего не изменилось», или: «Ну почему у них?» и еще: «А вот у нас…»

Завороженный, я приблизился к освещенному окошку фургончика. Девка с кровавыми губами вампирши в белом больничном халате, высунувшись, спросила, как пароль: «Биф-гриль?» И я повторил с готовностью заговорщика: «Биф-гриль». Между двумя кусками серого и клеклого, с кисловатым запахом хлеба оказались раздавленными два вонючих биточка, вымазанные обильно томатной пастой. В другую руку мне всунули бумажный стаканчик с ледяной пепси-колой: прямо-таки находка для рекламы этого прохладительного напитка – зубы сводило от озноба. Я принюхался к биф-грилю у себя в кулаке, и, несмотря на свербящую голодную тоску в желудке, подошел к урне и швырнул в нее этот кулинарный изыск. И тут же перехватил осуждающий полуголодный взгляд сзади в очереди. Так мне, по крайней мере, померещилось: выбросив брезгливо в помойку еду, я, ребенок послевоенного голодного поколения, сам себя тут же втайне и осудил. Но взгляд со стороны, как оказалось, был вовсе не осуждающий: влюбленный взгляд со стороны легко путается с прищуром надзирателя.

«Зиновий! Ведь вы – Зиновий?» Ее «вы» в обращении ко мне было в первую очередь вежливостью, маркирующей расстояние в годах между нашими встречами; но было в этом «вы» и нечто до неприличности фамильярное: так на «вы» обращалась к барину крепостная, когда тот подбирался к ней в душных перинах. Видимо, не только она на меня исподтишка, но и я машинально и неуверенно поглядывал на нее, инстинктивно пытаясь подтвердить ощущение, что лицо знакомо. На маршруте от кладбища до этого «биф-гриля» она как будто сокращала временную дистанцию между нами. Где я видел эти глубоко посаженные серые в голубиное крыло глаза? эти тонкие губы и сильный подбородок? эту с пепельным отливом короткую стрижку под беретом? От холода она засунула руки в карманы своего пальто, похожего на длиннополую шинель, – и в этом жесте, в этой позе были одновременно и лихость дворового хулигана, и офицерская строгость. «Не помните», – сменила она тон на скептицизм и иронию, закусив губу и глядя исподлобья. Но когда я, взмахнув хвостами зеленого шарфа, рванулся к ней с поцелуем в щечку, ее лицо тут же трогательно скуксилось в знакомой гримасе сентиментальной улыбки: «Евгения! Женя! Помните? А я вот, представьте…» Но я тут же, по-светски догадливый, уже опережал ее, перебивая: «Ну конечно, Евгения, Женя, столько лет», – и она ироничным, конечно же, эхом, как будто отмахиваясь от хлопьев мокрого снега: «Столько зим!»

Я юлил и расшаркивался перед ней виновато, как добрый приятель прошлых лет, забывший поздравить старую подругу с днем рождения. В действительности я решительно не помнил, где и при каких обстоятельствах мы встречались. Мне оставалось радостно кивать головой, поддакивать и с горестным сочувствием разводить руками, когда она припоминала имена общих знакомых, уехавших или без вести пропавших в пустыне московских новостроек, юбилеи и проводы, знаменательные даты шумных сборищ, явочные квартиры наших пьянок тех лет и перекрестки общих маршрутов. Все это в том или ином искаженном виде и сумеречном свете так или иначе всплывало у меня в памяти – но сама она в эту вереницу миражей не вписывалась, и не назови она сама своего имени, я бы его ни в жизнь не вспомнил. Это было одно из имен тех, кто был на периферии моего общения предотъездных московских лет. Я припоминал все эти оказии, где мы могли встретиться, лица, расплывшиеся в памяти, как винное пятно на скатерти, присыпанное солью. Могло быть у Марка. А может быть, у Вовули? Или даже у Семы?

Могло быть еще в десятке мест предотъездных полудиссидентских полупьянок, начинавшихся после первой же рюмки яростными идеологическими спорами, а заканчивающихся шипением грампластинки, забытой на проигрывателе, под рыкающий блев, доносящийся из ванной. Горячая ладонь на колене, путаница с рукавами пальто у рухнувшей вешалки, шуршание чулка под задравшейся в такси юбкой, пустынная заиндевевшая улица, и сразу круговерть кровати и стен, остервенелая любовная борьба и потом выпадение, отключка. Не раз я просыпался в чужой незнакомой квартире совершенно один с запиской на кухонном столе: «Ушла на работу. Звякнешь? Кофе в шкафчике над раковиной, яйца в холодильнике»; где были мои мозги в такое утро, трудно было сказать. Я исчезал, не позвонив ни на следующий день, ни через день, а через месяц меня уже не было на территории советской державы с ее идеями нерушимой любви и дружбы.

Случайная география этих прощальных случек не запечатлелась в памяти; но, мне кажется, я припоминал и этот запрокинутый вверх подбородок, и закушенную губу, и взбитую ветром, взмокшую от тающих снежинок пепельную челку. Конечно же, морщинки лучиками у глаз, собранные в фокус увеличительным стеклом лет у обнаженного виска; но она практически не изменилась за все эти годы. Может быть, зажигающиеся в сумерках фонари своим восковым отливом мумифицировали внешность, но мне показалось, что она если не помолодела, то явно похорошела. Я мысленно раздел ее прямо тут, на улице Горького, под мокрым снегом, как Зою Космодемьянскую, с ее маленькими, как снежки, грудями и тяжелыми низкими бедрами: такие бедра захватывают тебя мертвой хваткой и мотают до изнеможения, как американские горки. Она отвела взгляд, и я покраснел. «Ну так как же? Когда мы встретимся?» – спросила она, как будто сам факт встречи не подлежит обсужденью и давно обговорен. Я замялся:

«У меня всего неделя в Москве. Родственники. Ну, и самые близкие люди».

«А мы, значит, уже не близкие?»

Я не выдерживаю, когда ставят под сомнение мою душевную широту, сердечную отзывчивость и верность друзьям. Смелый человек, наверное, это тот, кто готов публично выглядеть дураком, подонком и скрягой, но не изменить при этом ни своих склонностей, ни позиции, ни своего маршрута. Я, судя по всему, не смелый человек. Я хочу быть хорошим. Я хочу, чтобы меня все любили. И я пошел за ней на собачьем поводке чувства вины: я не помнил бывшей любовницы и теперь хотел прикрыть безразличие и наплевательство преувеличенными жестами верности и энтузиазма. Я даже настоял на том, чтобы закупить в соседнем «Интуристе» выпивки и сигарет, в очередной раз поразившись тому, что меня пропустили в эту закрытую зону, этот храм иностранной валюты, не спросив моего британского паспорта. Она тем временем отправилась звонить по телефону (малюсенькими, похожими на шелуху тыквенных семечек двухкопеечными монетками): явно предупредить друзей.

В такси и началась рифмовка с прошлым: было и шуршание чулка, и задравшаяся юбка, и заиндевевшая темная улица проносилась мимо, как и тринадцать лет назад. Я, смущаясь пауз, заговорил про этот сдвиг по времени: как в Германии мой трансевропейский поезд двигался сквозь восточные и западные секторы, как будто сквозь разные эпохи, туда и обратно, вместе с выпадением из сна и снова провалом в сновидение, когда уже не понимаешь, откуда появляются полицейские и пограничники очередного паспортного контроля – из бреда полудремы или действительно сверяют дату твоего рождения в паспорте с числом морщин на твоем лице. Когда поезд – эта допотопная машина времени – наконец подполз к станции Чоп на советской границе (chop по-английски значит «отсекать»), вокзальные часы на платформе показали ровно ноль-ноль часов ноль-ноль минут. Начался советский отсчет времени. Таксист затребовал такую сумму, что ни у меня, ни у нее таких денег наличными не оказалось. Она начала было скандалить с водителем, но я, следуя по интуиции законам натурального обмена среди папуасов, сунул водителю пачку сигарет Winsor, и он, страшно довольный, по-холуйски выскочил из машины, чтобы открыть нам дверь.

* * *

Я входил в эту квартиру, как больной после потливого горячечного бреда входит в настоящее: жмурясь и осторожно ощупывая забытые предметы ослабевшей рукой. Квартира эта напоминала купе поезда дальнего следования – железнодорожного состава, отведенного на задние пути и брошенного там на многие годы. Четыре шага вверх по откидным ступенькам, и я снова в родном вагоне. Ничто не изменилось. («Но, по сути-то дела, ничего не изменилось!») Мир вокруг продолжал двигаться, поезд этот продолжал стоять, но поскольку пассажиры не выходили из купе, им казалось, что это их поезд мчится, набирая скорость, уходя от опостылевшего мира. Я узнавал отдельные предметы обстановки этого спального вагона дальнего следования. Сладкое головокружение от совпадения предмета, ощутимого – наконец-то оказавшегося у тебя в руках, – с его ускользающим образом в памяти. Я вспомнил и этот ночничок с абажуром из цветного стекла, и бахрому вязаной скатерти (как и тогда, я мял ее в пальцах, когда возникала обескураживающая пауза в разговоре). И в то же время нечто непоправимо сдвинулось и расползлось, как в испорченном телевизоре. Я вспомнил книжки на стене справа, но под книжной полкой явно чего-то не хватало. Кресло, что ли, тут стояло?

«Я убрала тахту после смерти матери, тут и так повернуться негде», – подсказала она, перехватив мой моргающий в сомнении и замешательстве взгляд, оглядывающий комнату. Я, естественно, не помнил (да и не знал, скорее всего), что она в те годы жила с матерью в одной квартире, и судя по тому, как она скривила нижнюю губу и передернула плечами (я вспомнил эту гримасу), она была явно оскорблена тем, что я и слыхом не слыхивал о смерти ее матери. Только тут я заметил фотографию в рамке с траурной ленточкой: обаятельное лицо не по годам состарившейся женщины, глубоко посаженные глаза, тонкие губы и сильный подбородок. Я забормотал в свое оправдание полагающиеся по случаю невнятности и, скрывая свою оплошность, стал излишне оживленно удивляться тому, что встретились мы после стольких лет на кладбище у могилы – каждый – своей матери. Я запнулся. Слава Богу, зазвенел, как на перемену после мучительного урока, дверной звонок.

Комната быстро набивалась полузнакомыми лицами, и сама эта затертость черт ощущалась мною как личная вина: омертвелость памяти в эмиграции (хотя на самом деле все наоборот: разлука, как для зрения – окуляры бинокля, обостряет память; уверен, что, оставаясь в Москве, я узнал бы их после такого перерыва с большим трудом, чем сейчас, – настолько эти люди были случайны в суматошности моего тогдашнего московского общения). Чтобы скрыть это чувство вины, я был преувеличенно дружелюбен, отзывался перемигиванием на каждый взгляд, отвечал братским похлопыванием по плечу на каждое касание. Каждый новоприбывший оглядывал меня, как музейный экспонат за стеклом. Стекло явно присутствовало: ко мне как будто боялись притронуться и ходили вокруг меня на цыпочках – а вдруг завоет тревога? Даже взгляд моих собеседников упирался в невидимую преграду между нами: живой труп подавал руку призраку. Хотя восторженным всхлипам и взвизгам тоже не было конца с рефреном: «Поглядите на него: ну, ничуть не изменился!» В то время как я чуть ли не кожей ощущал на себе клеймо всех лет эмиграции, для них моего опыта не существовало и потому – не существовало дистанции во времени. Я был насквозь ихний в этой московской жизни: она была продолжением моих прежних московских отношений, телефонных звонков, переписки, но они не подозревали о существовании меня другого, им не известного, иного – тамошнего. Мое лондонское настоящее, в этот момент отодвинувшееся на какую-то отдаленную, не пересекающуюся с Москвой параллель, было для них лишь возможным будущим, когда все границы и темницы рухнут. Я для них оставался тем, каким они меня помнили. Для меня здешняя жизнь остановилась, когда они остались за кордоном; для них – я продолжал топтаться в их жизни на том же месте. Мы все приписывали друг другу фиктивный возраст.

При всем при том это были люди, толком меня не знавшие. Гораздо страшней встретиться до этого с состарившимися друзьями. Но страхи были напрасны: мы оставались все еще в той возрастной категории, когда в большинстве случаев (если только не облысел и не стал паралитиком) человек не слишком далеко и не навечно эмигрировал во внешности от себя прежнего, тридцатилетнего. Еще года четыре, и в Москву бы я не поехал: было бы слишком поздно – наша память, наша внешность, как и возраст, как и всякое чувство верности и преданности некоему прошлому, меняются скачками. После первого оцепенения разговор тут же возобновлялся с того места, где мы его прервали тринадцать лет назад. Казалось, времени в разговоре не существует – есть только место, тот момент диалога, где этот разговор прерван. Я благодушно кивал головой, смутно понимая, с кем разговариваю: «Времени нет, есть только место». На что хозяйка дома съязвила: «Места тоже нет, поглядите, сесть негде».

Оглядев набитую до отказа комнатку, я еще раз поразился забытому эффекту джина (не джина, конечно же, а самогона: джин бывает только в инвалютном «Интуристе») из бутылки московского застолья. Еще мгновение назад я ощущал себя в обездоленной и убогой, не по годам состарившейся стране, обреченной, казалось, стоять с протянутой рукой на перекрестке всех цивилизаций. Но эта протянутая за милостыней рука вдруг прищелкнула пальцами и, как будто из-под полы фокусника, стол засиял серебром и десятками блюд. Кому какое дело, что это были бесконечные комбинации из все той же кислой капусты и картошки с селедкой – антураж, как и все в России, был важней сути дела. Тем более, суть эта исчезала с той же чудесной быстротой и необъяснимостью, с какой появлялась на столе. С той же быстротой исчезала и выпивка: гости набивались в квартиру один за другим, каждая принесенная бутылка (и захваченная с собой закуска) казалась последней и поэтому уничтожалась немедленно, второпях, так сказать, залпом. И еще через мгновение уже не существовало промозглой тьмы за окном вовне, а только свет и жар застолья из недр квартиры. Какими бы чуждыми ни казались вначале лица, возникающие в дверном проеме этого мира, они постепенно становились частью многоголового и многорукого существа, чьи монструозные и милые черты мне были хорошо знакомы по прежним оказиям и диктовались местом его обиталища. Как будто эта квартира, вроде религиозной секты, подбирала себе определенный физиологический тип гостя; проходили годы, менялись люди, но не их порода, их родственный клан. Я этому клану уже не принадлежал. Но пытался этот факт скрыть.

Иностранцу в России все дозволено, а человек с отъездной визой в кармане – иностранец. На каждой пьянке моего прощального года в Москве я то и дело ловил на себе взгляд обожания, вдохновенной тоски, томления и преданности, готовности на все. В некоем повторе отъездной ситуации я, уже паспортный иностранец, проходил сейчас через все тот же круг восхитительных по своей бессмысленности пьянок. Кто-то запустил старую пластинку Адамо «Tombe la Neige», того забытого всеми Адамо, которого в Москве 60-х годов поклонники держали за символ всего французского, а в Париже, как выяснилось, его считали алжирцем. Я ловил через стол, через комнату все тот же обожающий, готовый на все взгляд. Отчасти подыгрывая этому взгляду, отчасти как будто оправдываясь перед старшими (а вдруг отправят спать обратно в дормиторий эмиграции, не дав дорассказать), я с дурной поспешностью (зная московскую привычку перебивать собеседника) стал развлекать их анекдотами из путевых заметок иностранного путешественника в России. Я успел изложить и про огромные меховые шапки, превращающие прохожих на улицах в головастиков-марсиан; про маниакальную ширину улиц (можно родиться, жениться, воспитать детей и умереть, переходя проспект Ленина или Садовое кольцо); про тетку, продающую вонючую колбасу под театральной афишей «Собачье сердце», – из чего, спрашивается в таком случае колбаса? Что-то в этом было нэпмановское, как нечто дореволюционное было в бабе в телогрейке, метущей пыль допотопной березовой метлой у Центрального телеграфа. Машина времени передвигалась как будто скачками, с перебоями. С особым смаком рассказал я и про Малую сцену Детского театра в моем бывшем доме и про предупреждение не приближаться к фасаду родного здания ближе чем на четыре метра.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю