Текст книги "Русская служба и другие истории (Сборник)"
Автор книги: Зиновий Зиник
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 21 страниц)
Зиновий Зиник
РУССКАЯ СЛУЖБА И ДРУГИЕ ИСТОРИИ
Сборник
Предисловие
«Русская служба» – название интригующее и многозначное. Первое значение понятно каждому, кто хотя бы пару раз переключал свой приемник на короткие волны: это «Русская служба» некой западной радиостанции, на которой работает герой одноименного романа. Второе значение неявно, метафорично. Это сведенный в краткую формулу скрытый сюжет всего сборника и, шире, всего творчества Зиновия Зиника, единая внутренняя тема, объединяющая разных персонажей его прозы, делающая их своего рода сослуживцами. Герой Зиника всегда «перемещенное лицо», человек, родившийся в России и оказавшийся вне России, постоянно и разнообразно выясняющий отношения со своим прошлым и со своей «доисторической родиной».
Но и в разговоре о личной биографии автора такая метафора вполне уместна. До последнего времени известность Зиновия Зиника в России была в первую очередь связана с его работой на «Русской службе» Би-Би-Си, где он уже пятнадцать лет делает передачи на темы культуры, литературы, искусства. Только в последнее время и у нас стали появляться произведения этого писателя, автора семи романов и повестей, десятков рассказов, эссе, статей, опубликованных в разных странах и переведенных на многие языки (впрочем, статьи для английских журналов Зиник и пишет по-английски). Все перечисленное было создано уже в эмиграции. Ничего из написанного в России Зиник не публиковал, а ведь уехал он в 1975 году в возрасте неполных тридцати лет, сложившимся человеком и незаурядным автором. Он сменил судьбу и сменил литературу, как судьбу, – резко и окончательно.
Можно попытаться понять причину такого решения, а внятной подсказкой послужит название одного из эссе Зиника – «Эмиграция как литературный прием». Мы не в силах избавиться от предубеждения, что основная проблема писательства – вопрос стиля. В прозе Зиника стиль появляется как производная нескольких очень разных обстоятельств, и главное среди них – мечта об ином, об иностранном языке. У Зиника она сродни мечте о свободе. Например, в романе «Русская служба» имеющийся в его распоряжении язык не воспринимается как годный к употреблению и используется чисто инструментально. Лексика довольно искусственна, составлена даже не из групповых, а из клановых, почти семейных арго. Но еще показательнее иное, непривычное понимание языковой пластики. Как будто нет никаких готовых форм и конструкций – все надо конструировать самому. И наоборот: все готовое, наработанное в языке отчуждается и пародируется, обращается в клише, разбирается, как детский конструктор, для собственных нужд и новых замысловатых игр.
Не для того Зиник менял судьбу, чтобы стать эмигрантским писателем. Он хочет быть западным писателем, пишущим по-русски, то есть на своем личном иностранном языке. «Иностранный язык – это пропуск в иную свободу, в иную потустороннюю жизнь, где жизнь предыдущая кажется весьма сомнительным предприятием. Сомнительность этого освобождения, однако, в двуязычности эмигрантского мышления» («Готический роман ужасов эмиграции»).
Есть одна негласная конвенция: писатель, живущий вне родины, пишет о тоске по родине. Этой тоской должны быть окрашены все его писания – в крайнем случае слегка тонированы. В этом смысле Зиновий Зиник писатель неконвенциональный. Кажется даже, что он борется с привычным образом писателя-эмигранта, отрицает его, как новатор отрицает традицию. Вызов, по крайней мере, всегда чувствуется.
Нельзя сказать с уверенностью, что природа этого вызова исключительно литературная. Отношения с родиной складываются по-разному, как по-разному складываются отношения в семье. «Секрет свободы в том, чтобы эмигрировать не один раз, а постоянно, перманентно эмигрировать – увиливать от окончательных формулировок собственной жизни», – говорит Зиник в своем интервью «Литературной газете». Трудно не различить в его прозе подлинное отчаяние живой души, рвущейся на свободу из обстоятельств места и времени. Из круговой поруки, от вынужденной, выхолощенной солидарности. От пагубы раз и навсегда сложившегося быта. А пуще всего – от кабалы наследственных черт, от родовой повязанности смертей-рождений. Эмиграция такого рода меньше всего похожа на поиск исторических корней и прочие выморочные фантомы, а больше всего – на мечту о приблизительном земном воплощении какой-то обетованной небесной родины. Где не будет этой смертной тоски заданности, предопределенности – обреченности. Зиник пишет о радости другой, новой жизни, о счастье оторваться. Но об этом он пишет не часто, чаще о другом, совсем о другом.
Традиции уже помянутой негласной конвенции диктуют объяснять отъезд писателя с родины какими-то чрезвычайными и, разумеется, вынужденными обстоятельствами. В последнее время, правда, стереотип меняется на противоположный: чуть ли не оправданий требуют от тех, кто остался. Нетрудно заметить, что это не принципиально разные мнения, а две стороны одной и той же установки. Установки на долженствование и обязательное общественное служение. Наш автор, Зиновий Зиник, эту установку как будто не принимает, но все не так просто. Его герои просто одержимы проблемами оправдания-обвинения в их, так сказать, диалектическом единстве. В их диалоге. Чем может закончиться, разрешиться этот вечный разговор? Только снятием проблемы, то есть непризнанием за человеком этой странной обязанности – непременно быть правым. Объявлением, что ли, нравственной автономии. Вот как раз этот покой героям Зиника даже не снится. Бешеная, страстная жажда определенности захлестывает страницы – тоска по попранной правоте. И Алек, герой рассказа «Дорога домой», слышит собственный стон, по-настоящему оправданный только в устах библейского Иова: «Господи, за что же ты так не любишь мою жизнь?»
Нет мира в душе ни под оливами, ни под каштанами. Возможно, это и есть «русская служба».
М. Айзенберг
РУССКАЯ СЛУЖБА
Роман
Ему сунули в руки знамя и сказали: беги! Древко было холодное, обточенное многолетним хватанием предыдущих рук, и тяжелое кумачовое знамя выскальзывало из его заиндевевших пальцев, когда он побежал вперед, тяжело хлюпая по слякоти, в которую раздрызгался снежок пустыря под многочасовым топотом ног. Он перехватывал выскальзывающее древко, стараясь не оступиться и не споткнуться, захлебываясь на бегу: то ли от одышки, то ли от встречного ледяного ветра, то ли от тайной гордости за то, что знамя революции досталось ему, а не Севе, не Семе и даже не Сене, ему и никому другому из Русской службы, что бежали рядом, стараясь не наступать на пятки бегущим впереди. Ему казалось, что они бросают на него завистливые взгляды, эти редкие неприятно знакомые лица, рассыпанные в разношерстной толпе непонятного происхождения, потерявшей признаки стран и народов, слившейся в единый интернационал из ушанок, платков, краснофлоток, бескозырок, буденовок и фуражек. Но через мгновение он уже перестал оглядываться назад, на тех, кто толкал его локтями в спину, стараясь выбиться в первые ряды, обогнать его. Он знал, что в этом продуманном движении найдутся надзиратели для тех, кто лезет в пекло поперек батьки; знал, что, если ему досталось отвечать за знамя, его уже никто не отнимет, оно ему по закону порученное: в революционной этой толпе не может быть двух знаменосцев, нельзя позволить себе такую роскошь, как нельзя позволить двух революционных толп, не хватит никаких ни организационных, ни душевных средств. И он, захватывая воздух астматическим дыханием, преодолевая ревматическую боль в суставах и тряску рук, сливался с древком и рвался вперед, куда указывали понукания главного, с раздвижной лестницы: «Выше знамя, знаменосец, выше!» Под крики вожатого кучка демонстрантов в авангарде толпы солдат, рабочих и революционно настроенной интеллигенции стала заворачивать к провиантскому складу, где за мешками с песком засел классовый враг в виде заградотряда юнкеров. Вот так же бежал, наверное, в авангарде навстречу юнкерской сволоте его отец, краснопресненский рабочий Кирилл Наратор, с партийной кличкой Кириллица, однокашник и друг легендарного комбрига кавалерии Доватора. И с отцовской ненавистью покосил глазом Наратор-сын на теток в кацавейках, которые отсиживались за юнкерскими мешками с песком, делая вид, что они классовраждебный пролетариату элемент, а на деле лишь отлынивали от этого изнуряющего бега по кругу: по кругу, чтобы создавать видимость многотысячной толпы. В результате этого дезертирского отлынивания знаменосец оказывался в одиночестве, не было в результате того поступательного движения вперед и назад с размахом за лучший мир, за иную свободу. С дальнего конца пустыря, гордо и смело, лупила по провиантскому складу красногвардейская гаубица, а в ответ юнкера сыпали картечью. «Почему молчит пулемет? Пулемета юнкеров не слышно!» – кричал главнокомандующий, и дезертиры в кацавейках нехотя и кряхтя подымались и снова бежали по кругу со знаменосцем в авангарде. Выданные ему по случаю демонстрации сапоги были явно велики, и во время бега пятка сбивалась, наверное, огромным волдырем и жгла, как партийная совесть, и Наратор с завистью косился на юнкеров, бритых красавчиков с молоком на губах, в отутюженных мундирчиках, а особенно завидовал их офицеру, пижонящему в полной белогвардейской форме, со всем антуражем, ухты-ахты, одеколон, блеск погон! Он был бы готов и к ним присоединиться в роли знаменосца; в них даже больше было единства, поскольку они и были обложены с четырех сторон, и униформа была на класс блистательней. Но вот вновь прозвучала короткая команда со стороны красногвардейской цепочки насчет гаубицы, и тут же рычание главнокомандующего: «Офицер юнкеров, видно!», и этому расфуфыренному в погончиках с иголочки офицеру пришлось бухнуться в грязный снег за мешками с песком, прямо в слякоть во всем отглаженном, полном белогвардейском наряде. И Наратор, сын друга всех комбригов, затем сирота, а впоследствии дефектор, он же невозвращенец, а ныне сотрудник Русской службы Иновещания, уже без зависти глянул на классовых врагов, возюкающихся в слякоти за мешками с песком, и еще крепче вцепился закоченевшими пальцами в древко с алым полотнищем, где белой известкой было выведено «Вся власть заветам!» (чего с них взять, с голливудских недоучек?). «Берегите снег, снегом не разбрасываться!» – надрывался в мегафон главнокомандующий. У них снег в этом климате на вес золота, прямо из холодильников, чтобы черное и белое, чтобы снег и грязь, чтобы все было с грязью перемешано. Для символичности и историчности. Шли лондонские съемки десяти дней, которые потрясли мир.
Сначала на него долго примеряли разные блузки с бантами и косоворотки, потом напялили нечто зимнее и серое, полупальто-полушинель и дали корявые и закостеневшие кирзовые сапоги. Конечно, он надеялся, что его вырядят белогвардейским юнкером или кем-нибудь постарше, в белогвардейском отглаженном, с погончиками, галунами или там ментиками или, как их там, киверами. Когда он узнал из объявления в линолеумном коридоре Иновещания, что для революционного фильма требуются «экстра», то есть, по-нашему, статисты, Наратор разнервничался страшно, долго и пристально разглядывал свое безбровое веснушчатое лицо, приставал к женскому полу Русской службы с расспросами: возьмут ли его «супером», то есть, извините, «экстрой», если у него ресницы белесые, и даже принял от машинистки Цили Хароновны какой-то вазелин для лица, которым обмазал остатки волос вокруг лысины. Срочно сбегал в ближайший фотоавтомат, где за занавесочкой, сидя как будто аршин проглотил, четыре раза дернулся от слепящей мигалки, потом боялся, что фоточка не вылезет из окошка, стучал по автомату, но карточка появилась на свет, четырехкратно воспроизведя лицо шизоида, которому как будто в эту секунду втыкали революционный штык в одно место. Но то ли Сеня, то ли Сева, то ли Сема похлопал его по плечу и успокоил, доверительно сообщив, что для массовок как раз уроды и требуются, для характерности. У бараков из рифленого железа перед пустырем проорали в рупор: «Русские и поляки – два шага вперед. Будете пробегать поближе к камере, чтобы создавать славянскость лиц в толпе». Тут Наратор и решил, что это и есть чанс, то есть, по-нашему, шанс, поскольку славянское лицо было, пожалуй, только у него, если не считать главного паяца, ихняя голливудская штучка с зубастой улыбкой налево и направо под обожающие взгляды; но в рядах неотесанных славян никакого обожания заметно не было, поскольку они его впервые видели и ничего о нем не слыхали. Он же был и главрежем и всем распоряжался насчет славянских лиц и сапог: ему небось и в голову не приходило, что в России можно и узбеком в революции участвовать. Так или иначе, но белесые ресницы, нос картошкой и веснушки, общая конопатость оказались для Наратора авантажем. Голливудская штучка, осклабившись зубасто в сторону Наратора, указала на него своему помощнику; тот поглядел, кивнул головой и вывел Наратора из общего ряда, под завистливые взгляды других национальностей, включая туземных англичан. Наратор уже считал, что будет теперь проходить по особому ранжиру, как и оказалось на деле, но не в фавор Наратору: его поставили лицом к картонной стенке, на которой масляной краской были изображены грозовые облака и враждебные вихри, и сказали ему, что при звуке залпа он должен медленно падать на колени, а затем валиться налево. Он даже не видел, кто его расстреливает: его палачи присутствовали исключительно звуком залпа, записанным заранее в черном ящике. Но не успели его как следует расстрелять, только порепетировали, потому что снова прибежал распорядитель с рупором и потащил Наратора наружу, опять на тот пустырь, где слышались картечь, стрекот пулемета со стороны провиантского склада и уханье красногвардейской гаубицы. Ему напялили фуражку, чтобы скрыть набриолиненную лысину, сунули в руки древко и сказали: беги!
«Почему молчит боевой горн юнкеров? Пиротехники, не слышу взрыва! Почему юпитер загасили? Почему брешь в рядах юнкеров, куда мешок с песком понести?» Видно было, что у юнкеров было больше жизни и труба звала, если не считать, что надо было периодически валиться в слякоть. Однако знамени ему там бы заведомо не дали, и так как Наратору в конечном счете было плевать, на чьей стороне, и, главное, чтобы бой роковой, он гордо и смело, преодолевая астматическую одышку, нес вперед против ветра знамя борьбы за рабочее дело под двойной обстрел юнкерского пулемета и красногвардейской гаубицы. Англичане бегали на заднем плане с транспарантами. Кроме юнкеров, в грязь должны были падать главный герой под именем Джон Рид и его герл-френд, которая была в лисьей шубе и шапке: снимали зиму, которой, как известно, в Англии быть не в состоянии. После десятого дубля выяснилось, что на заднем плане зеленое дерево и подъемный кран, которого в революционной России быть тоже не в состоянии, пришлось прикрывать транспарантом: его держали англичане с неславянскими лицами, которых быть не должно, не в состоянии, и путались под ногами. Джон Рид и его герл-френд должны были в который раз падать в грязь, сбитые бегущей толпой, и главная задача была бежать прямо на них, а потом Наратору с тяжелым древком надо было резко свернуть вправо, чтобы тоже не упасть в грязь лицом, сбитому толпой. А затем вся толпа, обогнув провиантский склад, снова бежала по тому же маршруту, чтобы создавать многотысячность. Джона Рида было не жалко: холеный типчик и делает вид, что каждому друг, улыбается своими пластмассовыми зубами, которых у Наратора тоже был полон рот, так ему и надо, пусть в слякоти себе поваляется, нечего за тридевять земель в России революционного киселя хлебать. Но вот за примадонну Наратор переживал: ее со всех сторон толкали демонстранты, а она в этой толкучке должна была нагибаться в три погибели к Джону Риду, валяющемуся в грязи, и протягивать ему руку, чего он явно не стоил. И нет чтобы подняться одним прыжком и помочь ей выбраться из этой передряги, нет: он, видите ли, больной, у него революционная горячка и тиф, и он не только никаких усилий не делал, чтобы стать над собой, он ее тянул к себе в слякоть, и она туда тоже падала в лисьей шубе, чтобы барахтаться там, делая вид, что помогают друг другу подняться. То есть примадонне уже надоело делать вид, что она помогает совместному вставанию: она просто протягивала руку и, не дожидаясь, сама бухалась в грязь, и, пока Наратор огибал со знаменем провиантский склад для следующего захода, она уже шла к парусиновому креслу на краю пустыря, где ей в промежутке между каждым дублем подносили подогретую минеральную воду и гашиш. В очередной раз Наратор не выдержал: перепрыгнув через главного героя, он, с риском быть превращенным в яичницу с беконом напирающей сзади толпой, успел застыть с древком в одной руке, а другую предложил примадонне, чтобы не портила лисью шубу и не унижалась перед Джоном Ридом, который даже самого себя поднять не способен на четыре ноги, в смысле встать на карачки. Тут они на мгновение и столкнулись взглядом: измученное до побелевших веснушек лицо статиста, ковыляющего на страшной скорости с древком в руках, и сытое, несмотря на грим исхудалости и фальшивую небритость, лицо голливудской звезды, валяющейся в подталом снегу, перемешанном с грязью. Это столкновение взглядов под крик революционных лозунгов и в тревоге мирской суеты было роковым для Наратора, как провал февраля и победа октября для России. Наратор, сам падая в снег и давая возможность другим спотыкаться о древко, успел заметить, как зло сузились глаза главного героя, его губы сжались и раскрылись не белозубой оскалкой, а в раздраженной гримасе окрика. «Стоп!» – рявкнул голливудский выкормыш и, физкультурно поднявшись, отправился со своим распорядителем к полотняному креслу. К этому летнему не по погоде креслу на другом конце пустыря и направился с понурой головой Наратор, когда распорядитель, побегав вокруг героя Джона Рида с блокнотиком, поманил Наратора пальцем, выкрикнув его по имени в рупор. Наратор ковылял, предчувствуя неладное, под недобрым взглядом революционной толпы, одетой в отрепья, постукивая древком в паузе притихших пулеметов и умолкнувших гаубиц. Главный герой с примадонной неподалеку сидел в своем парусиновом киношном кресле, нахально расставив ноги, как царствующий узурпатор, и Наратор остановился перед ним, опираясь на древко знамени с одышкой, как гонец дурных вестей или генерал под подозрением в государственной измене, если не посол враждебной иностранной державы. Джон Рид брезгливо потягивал пузырчатую минеральную воду и молчал, а примадонна на него даже не взглянула: она быстрыми пальцами цепляла одну за другой бумажные салфетки из пестрой коробки, слюнявила их и снимала со своей белой кожи лица густые нашлепки революционной грязи.
«Сколько раз надо вам повторять: убитых в кадр не ставить, – гнусавил манерным тенорком Джон Рид распорядителю и, брезгливо поморщившись в сторону Наратора, добавил – Вы что, не видите? Его же расстреляли в предыдущем эпизоде!», – и мелкими глотками стал пить пузырчатую минеральную воду. Наратор на своем ломаном английском пытался разъяснить, что его расстреливали спиной к кинокамере и даже вовсе не успели расстрелять, но распорядитель, прервав его, строго спросил:
«Кто вам дал знамя?» – и потянулся к древку, глядя на Наратора своими лживыми глазами, и знал ведь, гад, что сам увел его с места расстрела, сам привел его на бой кровавый, святый и правый.
«Знамя не отдам!» – хрипло сказал Наратор по-русски и еще крепче вцепился в древко. От необычных звуков русской речи примадонна оторвалась от своего зеркальца и, отмерив Наратору сочувствующую улыбку длиной в приподнятые уголки губ, как тяжелобольному, снова занялась коробкой с салфетками. «Да разве можно таким знамя отдавать?» – с тоской подумал Наратор и бессильно протянул древко главнокомандующему распорядителю. Не подхваченное никем, древко качнулось и накрыло алым полотнищем примадонну, и та стала отбиваться от него, протяжно матюкаясь по-иностранному. Джон Рид устало зевал. Главнокомандующий распорядитель уже снова взялся за рупор, хлопал в ладоши, говорил «о-кей, хокей» и кричал, почему не прикрыли транспарантом соседнее здание, где английская домохозяйка вытрясала на балконе белую простыню, размахивая ей, как флагом капитуляции. «Чего вы стоите? Вам место на съезде советов, до расстрела рабочих депутатов», – похлопал его по плечу распорядитель, когда Наратор попался ему под ноги. И отправил его в костюмерные бараки, предложив поторапливаться, если он вообще намерен в конце дня получить свои положенные тридцать сребреников. «Снег беречь! Почему молчит труба?» Наратор глянул в последний раз на пустырь: со знаменем бегал уже кто-то другой, издалека не разглядишь кто. Сева, наверное. Или Сеня.
В примерочной, гигантском сарайном помещении под алюминиевой крышей, где извивался лабиринт вешалок с тряпьем, царила гробовая тишина и пахло не то моргом, не то солдатской казармой. На протянутых бесконечными рядами ржавых тросах с проволочными вешалками висели помятые пиджаки с чужого плеча, изжеванные брюки с оборванными подтяжками и дореволюционными штрипками, черные, проеденные молью сюртуки, скупленные за многие годы у разорявшихся эмигрантов; с ними соседствовали просоленные потом и вымазанные окопной грязью всех войн солдатские шинели и флотские тужурки, подобранные, видно, со всех затонувших «Варягов» или прямо с трупов, проклеванных вороньем.
Пряный запах застарелого пота, лежалой холстины смешивался с запахом портянок и ваксы, и, следуя этой ваксе с портянками, Наратор вышел к гигантским кучам чуть не до потолка: в одной из куч громоздились бальные туфли и лакированные ботинки с пуговицами на боках, а другая топорщилась заскорузлыми солдатскими и рабочими сапогами. У подножия этих куч копошились, как вороны у помойки, отбившиеся от других эпизодов статисты, напяливая на свои ноги чужую обувь, скача на одной ноге и кряхтя, с другой, застрявшей в сапоге. Эти кучи и кружившее вокруг них воронье из статистов напоминали картинки из школьной хрестоматии по фашистским преступлениям, с горами вставных челюстей и волос. Наратора подташнивало, и, неприятно ослабев, он присел, озираясь, у стены. Из-за вешалок с гардеробом сюртуков появился тщедушный англичанин с карандашом за ухом и канцелярской папочкой. «Рабочие и интеллигенты?» – уточнил он. «Съезд советов», – кивнул согласно головой Наратор и последовал за гардеробщиком, огибая завалы свидетельств чужой гибели. У вешалки с фраками Наратор задержался и стал приглядывать себе сюртук почище и желательно с шелковыми лацканами. Гардеробщик оторвался от своей канцелярской папочки, где он ставил инвентарные галочки, сдвинул очки на лоб и замахал на Наратора руками: «Но! но! но! Это для членов президиума, – и, снова напялив очки, оглядел одутловатую физиономию Наратора. – А у вас для президиума недостаточно еврейская внешность», – и, подмигнув, вытащил из кучи тряпья застиранный матросский бушлат и бескозырку, где на ленточке с ятями и ижицами было выставлено: «Броненосец „Потемкин“». Бескозырку эту гардеробщик напялил прямо на макушку Наратору, при этом назвав его неправильной фамилией Эйзенштейн, и отправился на другой конец этого мавзолея за нижней половиной революционного матроса. Наратор искал глазами зеркало, стараясь так нацепить на голову бескозырку, чтобы она не падала с его лысеющей макушки, – бескозырка была явно с головы юнги. За бесконечными вешалками с сюртуками, френчами, украинскими косоворотками и татарскими кафтанами послышались голоса: две «экстры» явно разводили контру. То ли Сема с Сеней, то ли Саня с Севой.
«Грязное, оказалось, это дело. Сегодня эта примадонна вся в слякоти извозюкалась, а в прошлый раз вся сажей перемазалась. Снимали, как Джон Рид в Россию пробирается через блокаду Антанты. Он там в пароходной, что ли, трубе шесть часов провисел или в люке над кочегаркой. Сажу вентиляторами распыляли, чтобы все рожи были в саже. И чего его в Россию потянуло? Примадонна после съемок два часа отплевывалась».
«Не люблю я таких баб: мокрощелка! Вот его в Россию и потянуло: когда с бабой нелады, мужика на баррикады тянет».
«Любовные сцены, говорят, в Италии снимали. А в Англию привезли для сцен нищеты и революционной непогоды. Не знаешь, где ложки в Лондоне серебрят? Я из Харькова ложки вывез мельхиоровые, так они все от сырости потемнели. Тут, говорят, есть такие конторы: ложки от сырости серебрят. От серебряных не отличишь».
Появившийся из завалов гардеробщик плюхнул под ноги Наратору пару лакированных туфель с губернаторского бала и пару полосатых «невыразимых». Наратор, с присущей ему артикуляцией, попытался втолковать, что при матросском бушлате ему должны выдать хотя бы рабочие сапоги с Красной Пресни, но гардеробщик настаивал на лакированных башмаках с пуговками: «Мелкобуржуазный низ снимают отдельно, – говорил он. – А когда снимают бескозырку, ног все равно не видно».
Лишившись древка и потеряв звание знаменосца революции, Наратор потерял и энтузиазм и спорить не стал, сложив с себя ответственность за участие в этом революционном перевороте. Наратора передали другому провожатому вертухаю и через коридоры, заваленные реквизитом, витками кабеля и перегоревшими прожекторами, ввели в еще один караван-сарай. Вначале он заметил лишь картонные перегородки с побелкой под штукатурку замызганного зала дворянского собрания, изгаженного заборными надписями и революционными приветствиями. Из-за картонных колонн доносился гул, и, подталкиваемый провожатым, Наратор вступил в зал съезда с фальшивой колоннадой, фиктивными рядами перед помостом президиума с красным кумачом, призывавшим да здравствовать на съезде всех, кого Наратор затруднялся как назвать: съездяи? разъездяи и разъездяйки? Иначе как «участники съезда» по-русски, видно, не скажешь. Толпа человек в сто, имитировавшая опять же тысячи, состояла из бездельников, переодетых в тулупы, тужурки и туники-косоворотки, и, хотя у некоторых бескозырок и были при себе ружья с примкнутыми штыками, руки у всех были заняты главным образом кока-колой или там сандвичем с провернутым через мясорубку английским сыром или рыбой тунцом. Публика была явно набрана с улицы, из пивнушек и собесовских домов, из доходяг и побирушек британского социализма, и даже в редком читателе газеты «Таймс» в блестящем фраке при золотом пенсне в президиуме, среди отглаженных бородок и двойных подбородков, Наратор узнал все того же Сеню, Севу и Сему Русской службы.
«Русских в первый ряд!» – кричал другой распорядитель с рупором, сортировавший присутствующих; и Наратора усадили в первый ряд между поляками. Поляки все как один читали еженедельник по продаже недвижимости и бюллетень комиссионных магазинов. Наратор, переодетый в неясное классовое сословье, то и дело поправлял бескозырку, спадавшую с макушки, и не знал, куда девать руки: ружья ему не дали, а газет он не читал. Несмотря на английскую речь, публика была явно подозрительного свойства, и Наратор, по совету машинистки Цили Хароновны, тихонько достал дольку чесноку и изжевал ее медленно и сосредоточенно, предохраняясь от разной революционной заразы. В президиуме, конечно же, было бы безопаснее, но опять же, внешность не та, а когда была та, он поддался уговорам и согласился на расстрел, и не видать ему теперь ни знамени, ни зова трубы. Чеснок тоже, как оказалось, был излишним: по рядам прошел подручный в комбинезоне, помахивая в разные стороны чем-то вроде церковной кадильницы, из которой валили клубы зловонного дыма. Наратор подумал вначале, что это для санитарии, но оказалось, для создания надымленной и прокуренной атмосферы съезда; для чада полемичности выдавали даже бесплатные цигарки, от которых приходилось воротить нос. Наконец сквозь этот дым и чад забили лучи прожекторов, и главнокомандующий с рупором объявил о предстоящем прибытии на съезд Троцкого, которого надо хорошенько поприветствовать при появлении его за фальшивой колоннадой, и приветствия должны спонтанно нарастать при продвижении его к трибуне. Надо было вскакивать на стулья, орать что есть силы, хлопать в ладоши и подбрасывать в воздух чепчики, бескозырки и буденовки. Когда за фальшивыми колоннами замаячил черный кожаный сюртук, каждый стал надрывать глотку и бузить во что горазд. Но главнокомандующий заявил, что ему, конечно, плевать, чего кто кричит, поскольку звук все равно дублируется, но вот разгул энтузиазма среди участников съезда в зале развивается по неправильной линии. Потому что Троцкий появляется из-за колонн, а значит, его не все сразу замечают, его видят вначале лишь отдельные избранные, которые ближе к дверям, а потом уже известие распространяется по всему залу, и всех охватывает необузданный энтузиазм. Каждый, таким образом, должен знать, когда вскакивать в приветствии, но при всей этой заданности общая картина должна производить впечатление спонтанного волеизъявления. «Поднимите руку, кто родился в январе?» – хитро спросил главнокомандующий, и с десяток рук взлетело в воздух. «В феврале?» – и снова взлетели руки. «В марте?» – продолжал выкрикивать главнокомандующий, и Наратор, не понимая еще, к чему этот вопросник с поднятием рук, заволновался, что дойдет в таком духе и до его дня рождения и тут будет загвоздка, потому что родился он в годовщину революции, которая по новому советскому стилю приходилась на седьмое ноября; но в ту пору отец его, с партийной кличкой Кириллица, находился в провинции от наркомпроса, ликвидируя безграмотность на местах, а мать скончалась во время родов, и за ним, младенцем, присматривала бабка по материнской линии; она же, как существо старорежимное, считала свои и чужие дни по старому стилю, и поэтому годовщина революции и, следовательно, день рождения Наратора-младшего приходились, по ее понятиям, на 25 октября; отец же, Кирилл Наратор, не успел разъяснить сыну этот туманный предмет насчет нового и старого стиля революционных годовщин, ликвидируя безграмотность на местах, а затем пропал без вести смертью храбрых плечом к плечу, наверное, со своим однокашником, комбригом кавалерии Доватором; бабка же насчет седьмого ноября и слышать не хотела и упорно покупала ему кулек карамелек ко дню рождения в соседней булочной 25 октября каждого года. И хотя в советском паспорте Наратора в графе с датой рождения был выставлен ноябрь, не было никаких оснований не доверять и бабке, потому что вырастила его все ж таки она, а не новый стиль; и поэтому, дефектировав с родины первой пролетарской революции и лишившись паспорта, Наратор стал склоняться к мысли, что родился он все-таки 25 октября, а не в каком-то ноябре нового стиля.