Текст книги "Русская служба и другие истории (Сборник)"
Автор книги: Зиновий Зиник
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 21 страниц)
Дорога домой
В загородный дом, то есть, по-русски, на дачу к приятелям опять не поехали. Лена из-за этого проплакала всю ночь, а он ходил в одних трусах по комнате, громоздкий и бесформенный в свете ночника, тряс голым животом и кричал ей что-то резкое про то, что он не виноват, если у него есть отец, и что отец его – советский человек и, следовательно, сроки его визита в Лондон зависят от советских билетных касс и энтузиазма народных масс: билет ему выдали неделей раньше. Опять были виноваты кассы и массы. Всю жизнь он перекладывал вину на чужие плечи. Сваливал вину на других. Уклонялся от ответственности. (Как всякий малопрофессиональный переводчик, он не мог остановиться на одной какой-нибудь версии сказанной фразы.) Жизнь была невыносимой обязанностью, вынужденным старым обещанием выполнить чужую просьбу, причем известно, что просьба невыполнимая, но обещание дал, и тебе все время напоминают, звонят по телефону: когда? скоро ли? долго ли еще осталось? Остается изобретательно врать. Чего они все от него хотят? И кто – они? Отец, железнодорожное расписание, Россия, Лена, галстук? Галстук никак не завязывался, и короткий конец выходил длинным торчащим хвостом. Ему уже сорок пять, а он все еще увиливает от обязанностей, как нерадивый школьник. «Оставь меня, я и так опаздываю», – отмахивался он утром от продолжения разговора.
«Никто тебя не держит. Мог бы и не опаздывать на первую встречу после пятнадцати лет разлуки», – пробурчала Лена. Было нечто анекдотическое и неправдоподобное в ее строгом тоне: школьница выговаривала завучу за дурное поведение и нерадивое отношение к собственным обязанностям. Она была младше его на четверть века. Она годилась ему в дочери. Чтобы как-то скрыть от самого себя эту разницу в возрасте, он корежил ее настоящее имя и называл ее разными прозвищами, вроде: Ленкин. Или Леннон. А иногда прямо «мой Ленин, мои Ленские прииски, мой Ленский расстрел». В кругу приятелей, отчасти бравируя разницей в возрасте, отчасти в замешательстве от нелепости их отношений, он называл ее «моя Лолита»; а когда оказывался в незнакомой компании, представлял ее, знакомясь, как свою студентку. (Она действительно ходила к нему на занятия разговорного русского, когда он одно время подрабатывал почасовиком в университете, подменяя заболевшего преподавателя на отделении славистики.) Она наблюдала вполглаза, как Алек суетился перед зеркальной дверцей шкафа у кровати. «Какая разница, в каком галстуке ты перед ним предстанешь?»
Она уже обвиняет его в неправильном поведении по отношению к отцу. Знала бы она насчет папашиных жизненных установок. Он сразу почувствовал: она уже встала на сторону отца. Впрочем, неправда: она вообще восторженное существо. Наивняк. Она с тихим восторгом и обидчивым энтузиазмом относилась равно и к Биг-Бену и к Спасской башне. Он упорно пытался перевоспитать ее дебильное отношение к России – Россию она путала с английской загородной местностью: коровы, закаты, цветочки. Ее привезли на Запад родители, когда она была еще школьницей младших классов и не успела открыть в себе дарвинистского инстинкта зоологической ненависти ко всему советскому. Она любила и город и деревню, он же мог существовать лишь в мрачных колодцах каменных джунглей, пропитанных бензином и потом человеческого труда. Она любила и то и это, и прошлое и будущее, а он не любил в общем-то никого и ничего, за исключением, пожалуй, нескольких обрывочных воспоминаний о своих запутанных отношениях сентиментального порядка в московском прошлом. Его связь с ней была, таким образом, его единственным проявлением любви к человечеству. Она была его сердцем и совестью. То есть он мог спокойно без нее обойтись. С ее скособоченными мозгами, как она будет жить, если он вдруг отдаст концы? Без цели и смысла. А разве нужны обязательно цель и смысл? Короткий конец галстука опять оказался длиннее длинного, и пришлось снова перевязывать. Сейчас ей не нравился его галстук. Какая ей разница: все равно в ее глазах он будет выглядеть старым дураком. Старый дурак должен ходить в галстуке.
«Я принципиально в галстуке. Потому что он всю жизнь третировал меня за неряшливость. Пионерский галстук в чернилах. Брюки неглаженые. Пусть теперь видит, что я без него и без его паршивой советской родины хожу прилично одетый». Алек отбросил наконец незавязывающийся галстук и сменил его на другой – в горошек. «Ленин такой носил. Ленкин, ты про Ленина слыхала? Ты еще маленькая, не помнишь: галстук в горошек носил дедушка Ленин. На отца произведет впечатление». Твидовый пиджак отношения к Ленину не имел, но одет был с той же целью: произвести на отца впечатление. Лена недоуменно пожала плечами. Это был один из тех августовских сереньких дней в Лондоне, когда пасмурность не сулит дождя, а лишь лицемерно скрывает духоту. Но Алек предпочитал делать вид, что облачность знаменует чуть ли не начало осени и потому есть возможность вырядиться перед встречей с отцом в униформу английского мелкопоместного дворянина: не только твидовый пиджак, но и вельветовые брюки и даже жилетка (и еще крокетные туфли резной кожи). Лена отметила, как покраснела его шея и лысеющий затылок под клочковатой порослью седеющих волос, когда он затянул удавку ленинского галстука.
«Тебе давно пора шею побрить», – сказала она так, как будто имела в виду: «шею намылить». Алек бросил ответный взгляд на ее отражение в дверном зеркале – как будто с потусторонней или, точнее, отстраненной, скажем, отцовской точки зрения – на ее постпанковый ежик на голове. Он посчитал бы ее просто нечесаной спросонья, если бы не отметил этот новый головной вывих еще вчера вечером.
Отец, с его мещанскими замашками партийного лицемера, – что он скажет, увидев это существо? С такой прической ее вообще могли принять за мальчика. Эта современная тенденция к бесполости. Еще недавно она хоть отчасти напоминала женщину. Правда, волосы на голове были перепутаны, как будто после урагана, свалившего в прошлом году могучие дубы Альбиона. По своим устрашающим результатам этот ураганный хаос соперничал разве что с ералашем бесконечных юбок и жилеток с лондонских барахолок: кружева из-под крепдешина, крепдешин из-под вельвета, вельвет из-под бархата, бархат из-под замши – под перезвон и бряцанье браслетов и ожерелий. Это была если не роскошь, то, по крайней мере, безответственная пародия на изыск. На днях, однако, произошла метаморфоза. Лена явилась стриженная под полубокс. Алек сказал ей, что так их стригли перед приемом в пионеры и стоило ли так далеко ехать, чтобы снова изображать из себя заключенных с бритыми затылками. Барокко уступило площадку концептуальному минимализму. Юбки уступили место джинсам. С дырками. Алек не верил своим глазам. Протертые до дыр джинсы. Рваные дырки, как будто в результате изношенности, зияли на самых видных местах. Прекрасные дорогие джинсы, в Москве за такие голову оторвут, – взяли и разодрали в самых видных местах. Но все ради чего? В знак протеста против материализма и монетаризма. Типичные настроения среди ее поколения: высокоморальное позерство и показной пуританизм.
Забывается при этом, что эти дырявые символы протеста стоят не дешевле полосатого костюма приличного клерка из Сити. Как она умеет разбазаривать деньги: уверена, что обязательно кто-то выручит; ему всю жизнь приходилось зарабатывать свой ежедневный паек – день за днем, без продыха. Она вот уже год берет у него деньги, делая вид, что – взаймы. Он больше не может позволить себе подобную экстравагантность. Он себе не мог позволить самый дешевый «Амстрад» с русским принтером, а у него завал архивов, он должен, в конце концов, перепечатать весь этот хаос и навести ясность в своем прошлом за сорок пять лет, без «Амстрада» не разберешься: его запутанная сложная жизнь, его переписка, его переводы, его мысли, им всем наплевать, никто не пожалеет, никто не хочет признать, что у него тоже право на заслуженный душевный отдых. Он всю жизнь совершал поступки, за всех переживал и думал за других. Ему хочется немного покоя и ласки для себя. Вот именно: покой и воля. Давно усталый раб. Слишком давно и слишком усталый, чтобы оценить покой, а тем более – волю. Остается глядеть на дырявые джинсы. Дырка была и сзади, прямо под ягодицей, и тут никаких колготок с рейтузами не проглядывало, а сияла ягодица. Алек открыл рот, облизнул пересохшие губы, промычал, но ничего не сказал. Впрочем, при всей ее миниатюрности, ее выдающийся во всех отношениях зад выдавал ее с головой. «Зад выдавал с головой; интересный словооборот», – усмехнулся он про себя. Что она, интересно, всем этим хочет сказать? Чего она вообще в нем, старом дураке, нашла?
«Ты не хочешь слегка привести себя в порядок перед приездом отца? Я имею в виду слегка, например, подкраситься», – пояснил он, заметив, как потемнел от возмущения ее взгляд. В самом повторе этих его «слегка», в самой манере повторять слова, когда он нервничал, она слышала его диктующую настойчивость, почти диктаторскую настырность.
«Зачем?» Ее губы сжались в детской гримасе упрямства.
«Ради отца. Знаешь, они любят, в его поколении, чтобы, знаешь, женщина выглядела празднично: юбка, капрон, туфли на высоких каблуках, губы, знаешь. Пусть думает, что у нас все в порядке. Я же ничего особенного не прошу». Он решил не упоминать дыр на самых непотребных местах. Она, сосредоточенно нахмурив брови, вслушивалась в его невнятные конструкции.
«Накрасить губы, по-твоему, значит все в порядке? – И тут ее осенила неожиданная догадка: – Ты меня стесняешься? Да? Тебе неприятно показываться со мной на людях, перед отцом, да? Ты скверный человек. У тебя вредные мысли в голове, малыш. Я вообще могу уйти – чтобы у тебя с отцом все было в порядке», – губы у нее задрожали. Он ожидал, что в ушах сейчас раздастся душераздирающий вопль, потом тихий всхлип, переходящий в безостановочное рыдание, подростковую истерику, с кусанием ногтей, топаньем ног, битьем головой об стенку. Он вздернул в жесте беспомощности на мгновение руки в воздух, сдаваясь без сопротивления, затыкая уши, зажмурив глаза, как будто готовясь к бомбежке с воздуха. Он не видел, как она вылетела в коридор. Вместо истерических воплей он услышал, как с грохотом захлопнулась входная дверь. Снова из-за отца ему приходится выбирать, с кем и когда общаться. Он бросился за ней вдогонку, но рывок этот был не слишком энергичным, как будто он наполовину надеялся, что она уже успела забежать за поворот и скрыться. Как всегда, он и сейчас сделал невероятное усилие по достижению цели лишь тогда, когда стало совершенно ясно, что добиваться чего-либо слишком поздно или совершенно бесполезно: когда дело заранее было обречено на провал.
* * *
Всю дорогу на пути к Ливерпульскому вокзалу колеса надземки и подземки выстукивали все те же строки, засевшие с утра в голове: «Что же сделал я за пакость, я убийца и злодей, я весь мир заставил плакать…» – дальше он не помнил, что за пакость этот поэт, и он сам заодно, в конечном счете, сделал, кроме того, что заставил плакать весь мир, а вот над чем – трудно вспомнить. Просто: весь мир заставил плакать. Этого вполне достаточно. Пот, соленый пот бессмысленного, бездарного и неблагодарного физического усилия капал с бровей на щеки – пот, а не слезы. От духоты и нервного напряжения он обливался потом до такой степени, что, казалось, твидовая шкура на спине между лопаток взмокла и залоснилась, как у загнанного зверя. Мучительный маскарад оказался, однако, напрасным: на отце тоже красовался твидовый пиджак и даже аналогичные вельветовые брюки. Эту аналогичность его вида Алек воспринял как алогичность миража. Он выплывал из парилки вокзальной толкотни как искаженное отражение самого Алека – со сдвигом во времени в выщербленном потускневшем зеркале, как из соседней комнаты, отделенной тонкой перегородкой в пятнадцать лет. И лысина побольше, и патлы все до единого волоска седые, и животик сильней нависает над ремнем, и общая скособоченность раздутой фигуры заметней, – но Алек узнавал себя в каждой детали: карикатурность самопародии, вплоть до твидового пиджака.
«Ты где это пиджак такой отхватил?» – поинтересовался Алек, потеревшись формально щекой об отцовские губы. Намеренная фамильярность тона была попыткой придать встрече атмосферу необязательности, как будто они только вчера расстались. Отец глядел на него пристально, не мигая: то ли вот-вот расплачется, то ли завопит от ужаса – как будто на него замахнулись и сейчас очень сильно и больно ударят по лицу.
«Да у нас, знаешь, тоже производят такие пиджаки, – ответил папаша, выдохнув из своих легких сдавленную паузу. – В Прибалтике кооперативщики откуда-то берут. Мне достали. Чего это у тебя такая скептическая ухмылочка?»
«Ну, во-первых, Прибалтика – это не у вас, а в Прибалтике; а во-вторых, твид, конечно, не тот», – пробормотал Алек, пощупав пиджачный ворс.
«Чего же в нем такого не того?»
«Да это не твид. Это подделка. Через месяц твой пиджак в тряпку превратится».
«Ну, а у тебя, твид этот, что же? Натуральный? – он осторожно, как будто до оголенного провода, дотронулся до рукава Алека. – На вид-то твой твид ничем не лучше».
«Вид, может, и тот же. Твид другой. Но ты в этом пока ничего не понимаешь».
«Ну вот, опять я, видишь ли, ничего не понимаю. Помнишь в детстве мой синий пиджак? Мы с мамой тебе из него еще форму школьную скроили. – Буквально с первой же секунды встречи он стал предаваться воспоминаниям. – А знаешь, откуда этот пиджак? Это был мой первый пиджак. После окончания университета. Это когда отец – ты помнишь дедушку, аптекаря? – когда отец съездил в командировку, в Прибалтику опять же, между прочим, – он там медикаменты закупал для советского правительства, если не ошибаюсь, – и привез вот мне костюм. Синего сукна. Помнишь?»
«Так в чем история? Ну пиджак, да, а дальше что?» – раздраженно спросил Алек.
«Чего дальше? Куда дальше? Я же тебе объяснил, откуда у меня первый пиджак появился, синего цвета, суконный».
«Ну и что? Пиджак. При чем тут пиджак? Ничего не понимаю». Он нервным жестом запустил пятерню в свои редкие седоватые клочья на голове, зачесывая их назад и вбок – инстинктивно пытаясь скрыть наметившиеся проплешины.
«Опять ты ничего не понимаешь. Я тебе рассказываю, откуда взялась твоя первая школьная форма. А ты ничего не понимаешь».
Алек в ответ раздраженно передернул плечами. В этой, как и во всех вообще отцовских историях, была лишь видимость логики и связности, сродни гоголевской шинели и тришкиному кафтану: цель тут оправдывала средства – выдумать некую семейную легенду, создать атмосферу родственной близости. Это и было для Алека самым чудовищным в этом визите: отец будет предаваться воспоминаниям и требовать эмоциональной солидарности.
«Чего мы здесь стоим?» – проговорил Алек, вытирая пот со лба тыльной стороной ладони, как бы отметая эту жалкую отцовскую попытку реабилитировать общее с сыном прошлое.
«Я не знаю, чего мы здесь стоим. Тебе знать, куда тут в Лондоне идти. Ты тут лондонец. Тут у вас вокзал – размером с город. У нас, правда, тоже сейчас транспортная система расширяется. Много новых станций метро. Но тут, как у нас говорят, без поллитры не разберешься».
«Потому что надо стоять и ждать там, где договорились. Я же сказал: сойдешь с поезда и жди на платформе. Я же ясно тебе сказал. Чего ты поперся в зал ожидания?»
Выходя из дома, он заранее знал, что опоздает. Но, проявляя маниакальное упрямство, ни шагу (в прямом и переносном смысле) не предпринял, чтобы предотвратить опоздание. Он поступал как будто себе назло, вопреки собственной осведомленности и дальновидности, исходя из некой затверженной изначально идеи: его мышление было примером субъективного идеализма. Он вышел на четверть часа позже, чем надо, и, зная, что опаздывает, шел тем не менее прогулочным шагом, а заслышав издали шум подходящего поезда, не бросился сломя голову вперед к станции, как все остальные, шедшие рядом. На протяжении десяти лет он убеждал себя и других, что от его дома до центра города (вокзал Чаринг-Кросс) – двадцать минут езды, поскольку всего четыре остановки. Не учитывались ни крайне сбивчатое расписание пригородных поездов, ни тот факт, что до станции надо было идти добрых четверть часа – короче, на всю дорогу уходило не двадцать минут, а минимум сорок. Он не мог смириться с мыслью, что он, коренной москвич, оказался в далеком, захудалом лондонском пригороде. У черта на куличках. Все тут было не так: мелкие дома вереницей вдоль бесконечной улицы, лавки и магазинчики с запыленными витринами. А главное, этот деревенский принцип застройки, с задними дворами, садами и околицами – вместо полагающихся городу каменных джунглей какая-то зелень везде кругом.
Он взмок не столько от жары, сколько от попытки сделать вид, что он никуда не спешит, что он, можно сказать, уже там, куда заурядным жителям надо было тащиться не меньше часа. Вопреки очевидной пригородной сущности этого района, Алек считал себя лондонцем. Его бесило, что поезда в центр города называются поездами «на Лондон»; он, получается, живет вне Лондона, что ли? Эта депрессивная английская тенденция к самоизоляции: мой дом – моя крепость, мой район – моя вотчина, катитесь в свой Лондон, если не нравится. И еще эти паршивые профсоюзы: отказываются кооперироваться с работниками метро, и в результате по рельсам тут грохочут поезда прошлого века. Каждый тут хочет быть самостоятельной державой, совершенно распустились тут со своими пролетарскими идеалами. Он взмок от злости на самого себя. Каким таким образом другие советские эмигранты ухитрились поселиться в самом центре, причем практически забесплатно? Выдавали себя за политбеженцев. За аристократов, нищих поэтов и православных. Всегда найдется община, готовая поддерживать тебя материально, если только ты декларируешь партийность своей духовности – то есть готовность считать себя жертвой реакционных сил, материализовавшихся в какой-нибудь незамысловатой политической доктрине. Алек никак не мог решить, жертвой какой доктрины он готов себя считать. Поэтому ему приходилось постоянно суетиться. Работать. Человек, лишенный веры в Бога, вынужден работать на чужого господина. Наказание за леность ума, лишенного руководителя. Он уже забыл или всегда плохо понимал, зачем он, собственно, эмигрировал из столичной Москвы в этот лондонский пригород?
В ожидании поезда надземки (он упорно называл пригородные поезда надземкой, чтобы приблизить их к категории метро – подземки) на заплеванной пустынной платформе он услышал, как над крышами за станцией прокукарекал петух. В этом кукареканье было ностальгическое эхо русской деревни – посреди убогого английского ландшафта. Это было нечто вроде звукового миража, и если он принял это кукареканье за нечто натуральное и само собой разумеющееся – значит, он впадал в хроническое безумие. Его грузное тело еще более отяжелело. Петух не вязался с городом. Навес над платформой, отороченный деревянной ажурной бахромой наличников, стал походить в этот момент на дачное крыльцо. Рифленая железная крыша склада за пыльными купами деревьев у заброшенной железнодорожной ветки, где репейник с лопухами пробивались сквозь шпалы, до тошнотворного головокружения напомнила пыльные пригороды вокруг дачного Болшева, куда его каждое лето таскали родители, разлучая его с друзьями-приятелями по московскому двору. Интересно, куда отправилась Лена? Неужели ему придется развлекать отца весь месяц самостоятельно?
Видимо, этот нахлынувший образ ненавистного дачного поселка и был виною тому, что он сел не на тот поезд. Поезда доезжали до одного из трех вокзалов, в зависимости от маршрутов, и он попал не на Чаринг-Кроссную линию, а на поезд к вокзалу Виктория. Заметил он, что движется явно не в том направлении, когда поезд стал пересекать Темзу не по тому мосту – в эти моменты продвижения к другому берегу сердце всегда глупо сжималось, как перед экзаменом: экзаменом отъезда, прощания, другой жизни. От Виктории до Ливерпульского вокзала добираться было так же долго и муторно, как до другого города. Кроме того, хотя он и считал себя коренным лондонцем, в районе Ливерпульского вокзала он бывал лишь считанные разы, и его вполне сносное знание городских маршрутов кончалось где-то на Флит-стрит. Как назло весь этот непрезентабельный вокзальный район, примыкающий к Сити, перестраивался и превращался на глазах в фантастические прозрачные небоскребы и висячие сады Семирамиды, где все в строительных лесах, стрелки и указатели путались перед глазами. Он, короче, опоздал минут на сорок. Он, впрочем, был искренне уверен, что поезд все равно непременно опоздает – как-никак на той стороне Ла-Манша к нему прицеплялись советские вагоны, а какой советский поезд не опаздывает? Но именно этот, «отцовский», поезд почему-то не опоздал. Сказывалась отцовская железная дисциплина? Однако перед выходом с платформы, где было договорено встретиться, никого не было. После нервного ожидания, долгой беготни, бессмысленных объявлений по радио Алек нашел его в зале ожидания. Он уютно устроился на чемодане у колонны и сосредоточенно изучал карту Лондона. «Чего ты поперся в зал ожидания?» – повторил Алек.
«Где ж человеку еще ждать, кроме как в зале ожидания, если тебя нет?»
«Пошли отсюда», – резко бросил сын и, подхватив тяжеленный отцовский чемодан, направился к выходу. Точнее, туда, куда вроде бы указывала со словом «выход» стрелка. Стрелка, однако, как всегда в этой стране, висела косо. Через несколько шагов они уперлись в какой-то барьер: за ним двое рабочих запугивали публику пулеметной очередью отбойного молотка. Строительный грохот всегда отождествлялся у Алека в уме с Раскольниковым – со стуком рабочих за окном в знойный полдень, – хотя Алек пока вроде бы никого не убил. Еще одна стрелка с названиями улиц указывала на лестничный переход, нависающий над железнодорожным расписанием. «Вокзал XXI века», – зачитал Алек вслух строительный лозунг отцу, как бы реабилитируя в его глазах и чудовищную пыль с сутолокой вокруг, и одновременно свою неспособность найти выход. Вокзал, действительно!
Чемодан бился о ступеньки переходов, Алек задыхался астматически (материнская наследственность), но от протянутой руки отца – подхватить чемодан с другой стороны – отказался. Тот трусил позади, слегка отставая, ошарашенно оглядываясь по сторонам. «У нас тоже сейчас многое перестраивается», – пробормотал он, стараясь не упустить в толкучке твидовой, такой незнакомой, спины сына. С чемоданчиками «дипломат» и зонтиками в руке, с газетами под мышкой вокруг них сновали полосатые пиджаки клерков, исчезая в загадочных провалах и за фанерными перегородками, в подземных туннелях и навесных переходах. Но чем дальше они с отцом продвигались, следуя запутанным указателям, тем запутанней становилась география и геометрия происходящего. Мелькнул слева полуотделанный торговый пассаж, загипнотизировавший отца своим синтетическим сиянием, но Алик потащил его дальше по этажам и переходам, сквозь этот строительный многоэтажный Вавилон.
«Помнишь, мы с площади трех вокзалов на дачу ездили: тоже не продерешься». Отец явно старался замять замешательство сына: мол, мы привыкли к переделкам, особенно если вспомнить московский вокзал. Не хватало только воспоминаний о ненавистном дачном детстве. Галстук давил удавкой. Он сначала ослабил узел, а потом и вовсе сдернул его, скомкал и сунул галстук в карман: хватит, мол, строить из себя английского джентльмена, отец все равно не оценит. Откуда-то справа врезался в висок детский истерический визг.
«Как у вас здесь с детишками обращаются», – услышал он из-за спины недоумевающий сиплый отцовский баритон. От этой отцовской фразы Алек опустил чемодан оторопело. На асфальтовой плешке рядом с киоском благим матом орал ребенок. Он топал ножками в спустившихся белых носочках. Он шмыгал сопливым носом, его губы и щеки были перемазаны шоколадной плиткой «Марс-бар», таявшей в его сжатом кулачке. Мамаша стояла рядом с коляской, с еще одним младенцем на руках, переворачивая в коляске то ли мокрые пеленки, то ли одеяло. Одновременно она дымила сигаретой, жевала жвачку и материла своего сынка в спущенных носках. Ей самой было не больше двадцати. В ней была лихость, раздрызганность и одновременно убожество человека, живущего по безналичному расчету, без гроша в кармане – на талоны, за счет чужой благотворительности, но благотворительности анонимной, безличной, государственной. В ее одеждах, тряпках, блузке и юбке, в колерах – от бледно-розового до бледно-салатового – была вульгарная надежда на что-то светленькое и радостное, на некую общедоступность положительных эмоций, социалистическое равноправие счастья. В их лицах – и мамашином, и сыночка, и младенца – была болезненная бледность, не то чтобы нездоровая, а какая-то лишенность солнца – ввиду его полной ненужности. Замызганный сынок снова заорал после мгновенной передышки, и мамаша, переместив сигарету из правого угла губ в левый, размахнулась и отвесила ему оплеуху.
«Жестоко у вас здесь с детишками обращаются», – повторил отец, скорбно и с укором покачав головой.
«Почему все во множественном числе? У вас… с детишками… Чего ты обобщаешь? Какая-то недоделанная алкоголичка дала по мордасам своему ублюдку – и ты уже делаешь выводы об отношении к детям у английской нации», – пробурчал Алек, хотя сам не упускал случая пройтись насчет, скажем, английской любви к домашним животным и параллельной тенденции отучить и отлучить детей от домашней любви школами-интернатами, розгами и доносами, когда они месяцами не видят родительских лиц. В памяти, как бы сердечной спазмой мгновенной тоски, промелькнула асфальтовая площадка перед учреждением, где сгрудились дети в коротких штанишках с вещевыми мешками в нервных объятиях матерей перед отправкой в пионерский лагерь; или нет, еще острее и тоскливей: переход через рельсы у края дачной платформы, когда уже виден несущийся справа гудящий паровоз и никак не можешь решить – шагнуть на другую сторону или все же не рисковать? В этот момент он, видимо, и потерял направление окончательно. Вместо автобусных остановок и стоянки такси они вышли с отцом на вокзальные задворки.
Он опустил чемодан на замусоренный асфальт, отер пот со лба рукой и оглянулся вокруг в замешательстве. Он никак не мог сообразить, в какой части привокзальной территории они оказались: то ли потому, что вообще никогда сюда не попадал, то ли из-за того, что знакомые места изуродовал до неузнаваемости бульдозер перестройки. Пред ними простирался пустырь с руинами и перекореженным, как после бомбежки, навесом в углу, где громоздились ржавые помойные баки. Из-за строительного забора слева уже нависала постмодернистская конструкция из голубого зеркального стекла, отороченного арками с башенками; но и это незаконченное здание гляделось как мираж или руины – марсианские руины. «В реконструкции участвуют лучшие архитекторы мира, между прочим», – начал было Алек тоном профессионального гида, блуждая взглядом по пустырю. Развалины слева походили, наоборот, на римский акведук, а может быть, это была заброшенная ветка викторианского железнодорожного перегона, вздыбленного мощными арками над землей. Тюремным двором замыкали пустырь глухие кирпичные стены заброшенных зданий – ну прямо-таки взятая штурмом и разграбленная крепость.
Трущобы всегда вызывали у него чувство сладкой тревоги своей скользящей рифмовкой с прошлым – плохо поддающимся расшифровке повтором в памяти. Перед глазами снова промелькнула асфальтовая плешка с детишками перед отправкой в лагерь, или это были бараки общежития у разрушенных гаражей, где они с подростковым ожесточением убивали бродячих кошек у помойных баков и дразнили алкоголиков-инвалидов, распивавших прямо на мусорной куче. Но это было не просто случайное эхо: в этом повторе, угаданном памятью, им ощущался некий эпохальный сдвиг во времени, догадка, дарованная ему побегом в лондонское существование, о другом мире, неведомом, закрытом прочно для отца, для всех оттуда, из его советского прошлого. Отец потянул его за рукав: куча мусора и тряпья на голой земле шевельнулась и оказалась троицей дремлющих побродяжек, алкашей-доходяг, сгрудившихся среди пустых бутылок сидра вокруг ржавой железной бочки-чана с тлеющими углями. Тут жгли помойку, и от дыма исходил сладковатый запах.
Еще одним повтором, как будто заранее отрепетированным сюрпризом, отделился ханыга в темных очках фальшивого слепого и в шляпе российского нигилиста-шестидесятника. Алек еле избавился от него четверть часа назад у входа на вокзал: он имел глупость задержаться взглядом на этой экзотической фигуре нищего, и тот поплелся за ним с протянутой рукой, бормоча нечто витиеватое про алтарь гуманизма. Алек ничего ему не дал принципиально. Подать такому милостыню – значит признать право на подобное существование: без забот и без любви, привольно наклюкавшись, глядеть на звезды из канавы. Именно этот род занятий и лелеял тайно в душе Алек, но никогда себе в этом не признавался: ведь привольную жизнь в канаве можно было бы вести и при советской власти, никуда не уезжая. Подобной мысли он себе позволить не мог.
«Ваше скромное пожертвование, сэр, на алтарь гуманизма не останется незамеченным в глазах благодарного человечества. Сэр», – продекламировал ханыга в очках русского нигилиста, как будто гаерничая.
«Я уже пожертвовал», – соврал Алек, отстраняясь от протянутой ладони. «Я тебе советую говорить с ним по-русски: он поймет, что мы иностранцы, и отстанет», – сказал Алек отцу, но бродяга сделал еще один шаг навстречу Алеку с теми же «пожертвованиями на алтарь гуманизма».
«Он, по-моему, глухой», – пробормотал отец.
«Пусть купит себе слуховой аппарат. У нас бесплатное медицинское обслуживание», – пробормотал Алек раздраженно и, подхватив чемодан, устремился к проему в стене, туда, где намечались признаки городской жизни. Отец замешкался, и Алек, через плечо, видел, как тот сунул бродяге мелочь в протянутую ладонь «на алтарь гуманизма». Издалека отец казался совершенно одной комплекции с Алеком. Но с годами Алек разрастался, разбухал, как бы обрастая плотью, как перестоявшее тесто из кастрюли, в то время как его отец сморщивался усыхая.
«До чего здесь людей доводят», – покачал отец скорбно головой, нагнав Алека, похожий в этот момент на загрустившего бизона. Никакого нет резона у себя держать бизона. Алек никак не мог вспомнить изначальный импульс, заставивший его полгода назад послать приглашение отцу.