Текст книги "Русская служба и другие истории (Сборник)"
Автор книги: Зиновий Зиник
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 21 страниц)
«До тебя мне дойти далеко, а до смерти четыре шага», – процитировал я, демонстрируя своим бывшим соотечественникам, что еще не забыл советскую классику. И позволил себе заранее заготовленный философский комментарий по этому поводу: «Фасад советского здания все еще внушает страх. Но прошлое обрушивается на тебя не все целиком, не единой стеной, а внезапно и непредсказуемо, ударяя наискось в висок кирпичом разрушающейся кладки, падающим со свистом непонятно откуда. Сверху». Я заметил, что за столом стали переглядываться. Чем бойчей и остроумней становились мои байки, тем ощутимей атмосфера в комнате напоминала колючее армейское одеяло, когда его напяливают тебе на лицо, устраивая темную в бараке.
«В отличие от вас, мы, оставшись в России, лишились, к нашему великому сожалению, возможности остраненно взирать на свое настоящее», – процедила, выждав паузу, Евгения с другого конца стола. Видимо, с этой скорбной иронии в ответ на мою трепотню и заскрежетали старой телегой мотивы отъезда как предательства. Но я их в тот момент не расслышал, только отметил про себя, как вдруг исказилось лицо Евгении – страдальчества растравленная рана, а не лицо; рана, не слишком старательно прикрытая ахматовской ложноклассической шалью – скорбной отрешенностью и всепрощающим пониманием: вы, мол, там, вдали от Москвы, от России, в комфорте западной цивилизации, погрязшие в материализме, научились с безразличием взирать на выпавшие на долю человечества испытания; мы, к сожалению, подобной возможности лишены, нам, к сожалению, приходится отдавать всех себя духовному противоборству с хаосом и злом этого мира.
«The past is a foreign country: they do things differently there. (Прошлое – заграница: там иной образ жизни)», – процитировал я английскую точку зрения на остраненность по отношению к собственной жизни, делая вид, что не заметил ее язвительной иронии. «Это в чистом виде эмигрантская ситуация: когда настоящее в другой стране, на родине, воспринимается тобой как твое личное прошлое». И я пустился излагать анекдот: про то, как, отвергнув мою кредитную карточку American Express и потребовав наличные, продавщица произнесла в оправдание эпохально макароническую фразу, путая два языка: «Машинка broken» – машинка, мол, сломалась. Так говорят одесские евреи в нью-йоркском пригороде Брайтон-Бич. Теперь, значит, так говорят и в самых шикарных отелях Москвы, ставшей для меня третьим миром, где тебя принимают за безбедного иностранца. «Машинка» времени дала крен. Какими страшными казались когда-то порталы этих грозных зданий – этой запретной зоны для обыкновенных советских смертных; казалось, что именно факт твоего советского происхождения, твоего гражданства, превращает тебя в обыкновенного смертного. И вдруг я прохожу мимо этого зловещего, с черно-желтой, под золото, кокардой цербера всех советских людей – швейцара, – даже не показав иностранного паспорта, а он лишь подобострастно изгибается и извивается в погано-угодливой улыбке, ни на мгновение не усомнившись в моей интуристской сущности.
«А вы что: думаете, вы когда-нибудь были похожи на обыкновенного советского человека? Да с вашей внешностью вас всегда здесь за иностранца и держали. Просто вы боялись в свою советскую бытность с советским паспортом соваться в эти гебистско-туристские притоны. Но, поверьте мне, швейцар бы вас и тогда тут же пропустил бы как иностранца. С такой внешностью!»
«С какой такой внешностью?» Я впервые позволил себе в ее присутствии резкую интонацию. Я не ожидал открытых выпадов, а тем более с ее стороны. Вдруг обозначилась дистанция – в буквальном смысле: я сидел на отшибе, а они по другую сторону стола, как на соцреалистическом полотне про прием в партию или изгнание из комсомола. Они как будто сгрудились в знак солидарности вокруг Евгении, так что в ходе перепалки мне трудно было порой ухватить, кто из этой могучей кучки молодых людей (они мне все вдруг показались не по возрасту молодыми и наглыми) ко мне обращается.
«Только, пожалуйста, не приписывайте нам антисемитских выпадов», – отмахнулся от моего вопроса сосед Евгении по столу, чье присутствие прошло бы для меня незамеченным, если бы периодически он не сжимал в своей руке полузаметно тянущуюся к нему ладонь Евгении. Как его звали: Сережа? Дима? Совершенно неважно. У меня сразу возникло такое ощущение, что кто бы ни говорил мне в тот вечер дерзости – говорилось это с подначки Евгении: она тут верховодила не просто как хозяйка дома, но и как обожаемое верховное существо, чьи малейшие намерения подхватывались толпой сикофантов и беспрекословно проводились в жизнь на глазах у всех. Чьи бы уста ни шевелились, голос был – Евгении. «Когда я говорю про иностранную внешность, я имею в виду экзотику, а еврейская ли это внешность или не еврейская – мне лично без разницы. Все мы тут не без еврейства. Но есть при этом еще и те, кто вообще в эти отели-мотели никогда и не собирался заходить, пустят их или не пустят. Есть люди, которые вообще не собирались никуда уходить из-за стола – ни в эмиграцию, ни в подполье. И кто не мучается виной за соучастие, потому что ни в чем и не участвовал. Есть люди, которые не мыслят вообще категориями эмиграции, иностранной литературы, закордонной свободы».
Слово «закордонная» прозвучало за столом как «беспардонная». Я был в их глазах воплощением беспардонной свободы. С тем большей беспардонностью их глаза были устремлены на меня. Постепенно они осмелели: так привыкают к дикому экзотическому зверьку, начинают его тащить себе на колени, щекотать ему животик и совать всякую дрянь в рот; так блатные подростки сжимают кольцо вокруг однолетки, по глупости забредшего с чужого двора: сначала осторожно, соблюдая дистанцию, поддразнивают и поддевают его словесно, выясняя расстановку сил, а потом, все более и более уверенные в собственной безнаказанности, сжимают кольцом и уже тянутся растопыренной пятерней к его лицу, гогоча и сквернословя. Меня эмоционально раздевали на глазах. Батареи центрального отопления полыхали некой банной одурью, галстук стискивал горло, и, хотя со лба у меня катился градом пот, в горле пересохло. Я снял пиджак, и из него, брошенного мною на спинку стула, выпал мой британский– паспорт. Евгения, сидевшая на углу (семь лет без взаимности), подхватила его с пола с ловкостью неожиданной для пьяной невразумительности, с какой она обращалась ко мне мгновение назад. Подобрав коленки под себя, она устроилась на кресле, как будто с любимой книжкой, листая и разглядывая паспорт, его золоченый герб и прорези-окошечки в толстом переплете для имени и паспортного номера.
«Трудно такую штуку получить?» – спросила она, как будто это был дефицитный товар, купленный по случаю на толкучке. Я стал объяснять про четыре года карантина с видом на жительство и про то, что в конце концов надо поклясться в верности королеве. Я знал, что упоминание о клятве королеве вызовет оживление в зале: идея присяги и рыцарской верности столь же дефицитна в Москве, что и клубника зимой. Оживившись и сам, я с энтузиазмом пассажира купе спального вагона поезда дальнего следования стал излагать, как хорошо заученный анекдот, хрестоматийные для меня подробности процедуры королевской присяги. Как я вошел в адвокатскую контору лондонского Сити и диккенсовского вида адвокат спросил, собираюсь ли я клясться на Библии или же просто подтверждаю свою лояльность королеве юридической клятвой; как я сказал, что не хочу брать лично на себя ответственность за защиту королевы и ее законных наследников и поэтому предпочитаю клясться Богом. Он достал Евангелие и зачитал мне текст клятвы, который я должен был повторить, положив руку на Евангелие (переложив тем самым ответственность со своих плеч на божественные). Но я сказал, что хотя и хочу избавиться от личной ответственности, не могу все же перекладывать ее на плечи чужого бога. «Что значит – чужого бога? В каком смысле чужого?» – тут же прервала меня, не поняв сразу, Евгения. И адвокат тоже сразу не понял. Потом понял и забегал по конторе в поисках Ветхого завета. Еврейской то есть Библии. Понятно? Нашел только одну из книг – сказал: целиком не могу найти – а часть подойдет? Я сказал, что подойдет даже строчка Священного писания. Он сказал, что в этом томике – Книга Исхода и Пророки. Подойдет? Конечно, подойдет! На чем еще клясться в моей эмигрантской ситуации, как не на книге пророков и истории исхода из Египта? Особенно, когда клянешься в верности и английской королеве и ее законным наследникам.
«Так вам, значит, мало, что вы еврей, – вы еще и в королевские мушкетеры пытаетесь записаться?» – снова послышалось с другого конца стола. Я опустил голову и, не зная, что ответить, теребил бахрому скатерти. До меня наконец дошло: я своими историями давал понять, что уже не принадлежу ни партии, ни КГБ, ни собесу, ни гласности с перестройкой и без. Я давал, короче говоря, понять, что я уже не ихний, что я вольный, а они все те же советские рабы. Почесывая зад и перед, они о новой жизни говорят: «Но по сути-то дела ничего не изменилось». Перед глазами моими предстали, не изменившись за все эти годы, и засаленные обои с оторванным бордюром, и огрызки беляшей с селедочными хвостами на тарелках, и колкий коленкор потрескавшейся клеенки фартука на дверной ручке в кухне, а в ванной – волосы, увязшие в банном обмылке у раковины, рядом с заржавленным выдавленным тюбиком зубной пасты. Все это слилось в одно убожество, вместе с мешками под глазами и оттянутыми морщинистыми шеями моих бывших соотечественников. Чем бойчее я рассказывал про тамошнюю экзотику – про свою присягу, адвокатов, Библию и вообще королевскую власть, – тем яснее читалась мораль моих английских баек в их глазах: «Ты, значит, особенный, а мы здесь все те же советские мудаки, пыльным мешком прибитые?»
«И чего вы сюда все приезжаете? Поглядеть, как мы тут мудохаемся?» Она скривила нижнюю губу и передернула плечами. Матерщина в ее устах прозвучала натянуто и искусственно, но не как оскорбление в мой адрес, а скорее – с показным презрением к самой себе: я, мол, девушка тертая, не лыком шитая и за словом в карман не полезу – не такое, мол, видали, стесняться не перед кем.
«Может, не стоит изображать из себя вакханку?» – осторожно заметил ей ее сосед по столу, глядя, как она опрокидывает очередную рюмку водки. Она полулежала – грудью на столе, как за барной стойкой, подпирая голову согнутой в локте рукой: из-за вздернутого вверх подбородка выражение лица казалось высокомерным, особенно когда она лениво цокала ногтями по клавиатуре зубов. В театральной подсветке ночника с абажуром из цветного стекла в одном углу и неяркого торшера в другом лицо ее становилось все моложе и наглей, неясная улыбка все настойчивей кривила губы. Она, как и остальные гости, сидела в тропическом климате московской квартиры почти в летней одежде, и я видел сквозь отогнувшийся широкий рукав ее белое сильное предплечье и небритую подмышку. А взгляд косой, лукавый взгляд бурятки, сказал без слов: «Мой друг, как ты плюгав».
«Вы приехали сюда поглядеть, каким монстром вы были в своей советской жизни? Взглянуть на нас сквозь решетку вольера в зоопарке: мы еще обезьяны, а вы уже человек? По сравнению с вашими семимильными шагами по земному шару мы, конечно, толчемся в клетке на одном месте. Но происходящие с нами метаморфозы и катаклизмы, уверяю вас, не менее роковые, хотя не столь заметные постороннему глазу. Я в институте геронтологии работаю. Мы ставим опыты. Я знаю. Сердце мыши совершает за жизнь то же число ударов, что и сердце слона. Конечно, слон живет гораздо дольше. Но сердце мыши бьется чаще».
«Россия почему-то всегда, как чеховская вдова, разыгрывает из себя существо бедное, беззащитное, – решился я наконец ответить через стол. Ее нравоучительный тон начинал действовать мне на нервы. – Этот слон постоянно претендует на роль мышки».
«Не важно, кого считать слоном, а кого моськой. Просто то, что казалось мышиной возней, было для нас страшной поступью носорогов».
Слово «мышь» недаром возникло в разговоре: речь, конечно же, шла подсознательно не о мышках, а о крысах. О крысах, бегущих с корабля. Потому что разговор этот был повтором, рифмой к кухонным спорам тринадцатилетней давности, когда я, отбывающий в эмиграцию, вот так же сидел перед прокурорскими лицами соотечественников. Тогда Россия сравнивалась не со слоном и не с горой, родившей мышь, а с тонущим кораблем. Но никто из приличных людей в ту пору еще не осмеливался сравнивать отъезжающих с крысами. Потому что все догадывались, что, кроме крыс, бегущих с тонущего корабля, есть еще и подпольные крысы, отсиживающиеся по углам.
«Речь идет не про Россию вообще, – отбрасывала она компромиссные ходы разговора, как будто смахивала крошки со стола. – Речь идет про нас, сидящих здесь за столом, про мой круг друзей, в конце концов, про тех, кто остался здесь. Кто прошел через весь ад последнего десятилетия. Вы вот изображаете из себя нового человека. Новый, нового новей. Кровь другая. Череп новый. Гвардеец Ее Величества! Ух ты. А мы, мол, все так же толчем воду в той же идеологической ступе? Топчемся взад и вперед перед ленинской мумией? Вы все держите нас за мальчиков и девочек, тайком от родителей почитывающих самиздат. Но поглядите внимательно на нас, разве мы не изменились? Поглядите: во что мы превратились. Этот ужас, выворачивающий нутро наизнанку, преображающий человека. Вы себе представить не можете, что тут делалось. – Она отвернулась к зашторенному окну: скрывая, что ли, слезы? – Все, кто посмелей и решительней, махнули за границу. Запад махнул на нас рукой. Они, эти морды, чувствовали полную безнаказанность: людей избивали по подъездам, увольняли с работы, запугивали родственников, в открытую шантажировали. Это был уже не сталинизм, а просто иродово избиение младенцев».
«А про голодающих младенцев Эфиопии вы слышали? – Мне ничего не оставалось, как защищаться тем же оружием: кто больше пострадал. – Про вьетнамских беженцев, скормленных акулам, не читали? Про красных кхмеров? Горы гниющих трупов! Вас послушать, у России чуть ли не монополия на страдание».
«Вполне возможно, эти ваши красные химеры хуже большевиков. Я не про это. Я про уникальность страдания. Я просто хочу сказать, что последние десять лет российских ужасов не выводимы из предыдущего опыта. Человек, находившийся вне России, не способен поэтому понять то, что дано было понять нам».
«Я всегда считал, что обоготворение страдания – тенденция циничная и лицемерная. В лучшем случае – это предлог уклониться от каких-либо решительных шагов и решений по избавлению от страданий. – Я помедлил и наконец решился окончательно отсечь себя от идеи моей с ними общей участи: – Короче, я не христианин и не считаю, что путь к истине лежит через страдание». Поэтому-то я уехал из России, а вы остались – чуть было не брякнул я, но вовремя сдержался.
«Вы, Зиновий, наивный человек, – снисходительно скривила она губы. – Вы думаете, это мы выбирали, страдать нам или нет. Вы думаете, у нас вообще есть выбор. Я вам вот что скажу, – и впервые за весь разговор она взглянула мне прямо в глаза. – Каждому человеку суждено умереть. Но кроме этой натуральной, что ли, кончины каждый рано или поздно переживает еще одну смерть, некое перерождение. Так сказать, от Савла к Павлу. Это может быть и обращением в иную религию или, наоборот, тюрьмой и ссылкой, а может быть – эмиграцией. Это может быть и вполне заурядный, но изменяющий весь ход твоей жизни поступок. И после этой „смерти“ ты уже понимаешь, что ничего изменить невозможно. И выбора нет. И ты один на всех путях». – Она снова отвела взгляд.
«Вы хотели мне что-то сказать», – пробормотал я.
«Я хотела сказать, что вы, несмотря на все ваши судьбоносные эмиграции-пертурбации, вы этой второй, точнее, первой, и самой главной, смерти не пережили. Более того: у меня такое впечатление, что вы о ней просто не догадываетесь».
«Вы хотите сказать, что все вы здесь уже мертвые, а я один – живой? – Я поднялся, опрокинув рюмку. – Ну и лежите здесь, трупики. – А я пошел».
Я поднялся. Я видел, как взгляд Евгении в лицемерном замешательстве от моей несдержанности стал виновато блуждать по стенам. Я оказался здесь из-за нее и ради нее; я помедлил, давая ей последний шанс сбить эту словесную перепалку с российской столбовой и бестолковой дороги вины и соучастия; я ждал от нее незначительного жеста, слова, возвращающего застолье к ежедневной милой и необязательной разговорной ерунде. Я прошелся взглядом от одного собеседника к другому, прочитывая в их лицах лишь одну незамысловатую мысль: в их мире все так ужасно, что ничего хорошего существовать не может. Я существовал. Значит, во мне не было ничего хорошего. Путаясь в рукавах пальто, я тихонько закрыл за собой дверь. («Я снова ухожу, я снова уклоняюсь от повинности, я должен был остаться, должен был доказать им, самому себе доказать…» – бормотал я, перепрыгивая через три ступеньки по темной лестнице, катясь вниз, к выходу.)
Она нагнала меня на предпоследнем этаже. Слетела со ступенек на кафель лестничной площадки, проехав по инерции, как резвая школьница, по скользким плиткам, и остановилась как вкопанная. Она задыхалась. Тусклая лампочка над дверью лифта была единственным источником света; решетка лифта, отразившись в черном замызганном окне, придала географии этого места – лестничной клетке – буквальное клеточное значение: тюрьмы и зоопарка. Выхода не было. И оттого, что внешние стены были несокрушимы и вырваться наружу не было никакой возможности, хотелось разрушить внутренние ребра-перегородки между нами, сломать машинку, механизм притворства и позы, и поглядеть, что внутри. В желтоватом восковом свете ее лицо лишалось всяких признаков возраста, как египетская маска. В любовной горячке годы смешиваются и разница в возрасте исчезает, как в зачатии смешивается возраст родителей. Время на мгновение останавливается и потому перестает существовать вообще. С каждой секундой я выпадал из времени и географии. Как слепой, знающий наизусть дорогу от автобусной остановки до подъезда дома, моя рука узнавала ее тело даже в шероховатости ее шуршащего чулка, пока мой язык преодолевал временную дистанцию разлуки, вторя движению ее языка, как будто ведомый партнером в полузабытом сложном бальном танце, наверстывая с легкостью утраченное, за отсутствием практики, мастерство. Она вползала на подоконник в нелепом балетном арабеске с поднятой ногой, с руками вокруг моей шеи и шептала мне на ухо слова о том, как она ждала меня и знала, что я обязательно здесь появлюсь: «чтоб на меня посмотреть, как я изменилась».
В этот момент наверху распахнулась дверь, и шум из квартиры покатился вниз по лестничным площадкам. Она вжалась в меня, как девушка на платформе, когда проходит товарный. «А как же эти твои, наверху?» – спросил я машинально, заполняя паузу, пока моя рука кружила по ее телу, как слепой нищий, кружащий по знакомым переулкам, натыкаясь на заранее известные препятствия. «Они мне все надоели, – бормотала она в ответ, помогая моей руке выбраться из обманчивых тупиков. – Я знаю, что мы правы, а ты не прав, я под каждым словом готова подписаться, но мне не нужна наша правота, я хочу быть с тобой здесь, там, где угодно. Мой с тобой спор – это было объяснение в любви, ты что, не понял?» Под этот шепот она, откинувшись на подоконнике, оплетала меня, стоящего, как будто врастая в меня бедрами, пока мои руки путались в задранном платье, а губы зарывались все ниже, толкаясь вдоль ее губ, шеи, груди. Мне казалось, я узнавал, как знакомое небо, и ее нёбо, и вкус ее губ, и неровный катышек ее соска. С некой подростковой остервенелостью я пытался пробиться через нее в свои прежние годы дебоша и надежд, когда дебош был испытанием надежды на выдержку, верность и терпимость и потому – залогом оптимизма. Я пытался доказать ей своим напором, что я ничуть не изменился, что я тот же, кем я был тогда, в те ночи отъездного разгула. Лопнул лифчик, порвался чулок, она вскрикнула, когда я нарушил государственные границы ее тела.
Она откинулась и перестала сопротивляться. Ее сжатая в кулак рука на подоконнике стала разжиматься, раскрываться, как цветок. Сквозь разжатые пальцы из раскрытой ладони выпал ключ. Мой язык продолжал свой невразумительный диалог с языком моей встречной, но глаза не могли оторваться от этого ключа с брелоком. Брелок этот был нездешний, сувенир, завезенный в Москву из заграничной поездки или подаренный заезжим туристом, дешевка, вроде стеклянных бус для папуасов. Но этот аляповатый амулет на щербатом подоконнике московского подъезда на мгновение извратил географию моего возвращения, напомнив о Лондоне: такие брелоки продаются в сувенирных лотках на Трафальгарской площади, где полицейские каски из черной пластмассы соседствуют с кружками, раскрашенными под британский флаг, и эти вот брелоки в виде королевского гвардейца, с треуголкой, кокардой и киверами, ментиками и аксельбантами, и все это из раскрашенного свинца, как оловянный солдатик в детстве; отвешенная в дозволенных для широкой публики масштабах порция британского патриотизма. Точно такого же солдатика подарил мне в эпоху отъезда корреспондент «Таймс» в Москве. Как будто брошенный мной на растерзание врагам, королевский гвардеец, свисавший с ключа, болтался сейчас на цепочке, раскачиваясь, как повешенный, с подоконника.
Я вспомнил настоящего королевского гвардейца на часах у ворот конной гвардии в светлый с позолотой октябрьский день, когда созревшие каштаны, падая, подпрыгивают, как детские мячики, отрекошеченные асфальтом, а голуби у тебя за спиной на Трафальгарской площади с каждым ударом Биг-Бена на другом конце Уайтхолла взмывают к Нельсону, невозмутимо взирающему на Темзу с колонны. Королевский гвардеец столь же невозмутим, усом не шевельнет, даже когда за его мушкет тянет малец из провинции, а пшеничных колеров шведка чмокает его в щеку, пока ее фотографирует японский турист. А я в Лондоне не турист, я дефилирую мимо с такой же скучноватой невозмутимостью, с какой он взирает на туристский шурум-бурум вокруг него. Как прекрасно после ада редакционной беготни оказаться на закате дня в пустоватом, обитом дубовыми панелями пабе, где анонимный дымок сигары шпионит из-за угла и сквозь рябь дутого стекла перегородки случайный женский профиль напевает невнятно хрипловатым голосом две-три невразумительные блюзовые фразы про скуку и разлуку.
Что я здесь делаю, на этой заплеванной лестничной площадке, в городе, оставленном мною однажды, чтобы никогда сюда не возвращаться? Нельзя возвращаться к однажды брошенной любовнице: для женщины любовь столь же неповторима, что и сама жизнь, которая дается один раз. Повторный рецидив влюбленности в того же человека – смертельный недуг. Какое мерзкое коварство полуживого забавлять. Она тут же начнет тиранить. На какую-то долю мгновения мне померещилось, что отсюда мне уже не вырваться, что уже не докажешь своего подданства британской короне. Обтреплется быстро кашемировое пальто, протрутся локти на пиджаке шотландского твида, порвутся подошвы туфель английской кожи, и я стану вновь неотличим от остальных советских граждан. История не в том, что мы носили, а в том, как нас пускали нагишом.
Я наконец вспомнил ту ночь после пьянки тринадцатилетней давности. Коньячной, так сказать, выдержки. Пили, впрочем, все подряд: с выдержкой и без, но с градусом. Эти переезды на такси из одной квартиры в другую, туннели метро, и снова яркий свет, и стол с консервами и водкой, и яростный спор с ее приятелями про вину и соучастие внутри и вовне тюремных стен (советских границ), и как я встаю, шатаясь, и, держась за стены, сбегаю по лестнице, а она за мной, тащит меня на плечах обратно в квартиру, и, рухнув в полутьме на постель, мы боремся, как два ангела, как будто снова пытаясь друг друга в чем-то переубедить. Я вспомнил, как ночью проснулся, не понимая, где я.
«Женька, где ты там?» Голоса брошенной нами толпы загулявших гостей прогудели в колодце лестничной клетки. Я видел собственное лицо в окне с тюремной решеткой лифта за спиной. «Женька? Слышишь? Нам ждать надоело. Мы уходим».
Она дернулась, отстраняясь от меня, и оловянный солдатик королевской гвардии сверзился вниз с подоконника. Он упал, глухо звякнув о кафельные плитки. Она привстала с подоконника, опираясь на локоть, с расстегнутым на груди платьем, с прядью, рассыпавшейся по плечу вместе с выпавшей заколкой. Смутившись, я отделился от нее и, быстро нагнувшись, подобрал королевского гвардейца с заплеванных плиток. Я стоял перед ней, сжав солдатика в кулаке, и глядел на нее, напрягая зрение, пытаясь удостовериться сквозь тусклый восковой свет, что в ее лице я угадал знакомый образ, неожиданно промелькнувший в уме.
«Женька, где ты? Мы двигаемся», – снова загудело сверху под топанье ног и хлопанье дверей. И еще я вспомнил, как проснулся в ту злополучную ночь, не понимая, где я, и, вылезая из постели, больно стукнулся виском о книжную полку. Вспомнил, как в одной рубашке, вслепую шаря перед собой в кромешной тьме, двинулся к сортиру. Как, явно перепутав двери, оказался в комнате, о существовании которой не подозревал. Уличный фонарь высвечивал подоконник, припорошенный снаружи снегом. У подоконника на постели сидела девочка: выпяченный подбородок и взгляд исподлобья. Она как будто просидела в этой позе всю ночь. Я явно перепутал комнату, город и век. В замешательстве я теребил воротник рубашки, пытаясь прикрыть свою голую грудь; моя рука наткнулась на что-то твердое в нагрудном кармашке, и я вытащил оттуда оловянного солдатика – королевского гвардейца, лондонский сувенир, подарок инкора из газеты «Таймс» проездом в Москве. Покрутив в руках этого оловянного королевского гвардейца в треуголке, я протянул его девочке в кровати – как некий нелепый символ замирения, бакшиш за невольное вторжение. Оловянный солдатик упал на простыню, как будто сраженный невидимой пулей; она потянулась к нему и положила на раскрытую ладонь, как убитого птенца.
Вниз проплыла освещенная стеклянная коробка лифта, набитая гостями, так и не дождавшимися хозяйки дома. Решетчатый свет лифтовой клети, как сеть, упал на солдатика; она сжала его в ладони снова в кулак, как будто спохватившись, что разоблачила перед посторонним взглядом слишком многое. Лица моих недавних противников в споре, плавно проваливаясь вниз, смерили нас сквозь решетчатое стекло брезгливым взглядом, как малоприятных представителей экзотической фауны в зоопарке. Через минуту внизу прогрохотала дверь лифта и голоса прогундосили: «Это кризис желания. Ты заметила, что молодые девочки перестали дружить со своими сверстниками. Жмутся к старшим. Презирают свое поколение. Требуется нечто уже готовое, пожилое, проверенное. Не хотят дерзать. Кризис желания. Отвратительно». И хлопнула, проскрипев на тяжелых пружинах, дверь подъезда.
«У тебя была дочь, – решился я наконец высказать вслух свои подозрения. – В ту нашу последнюю ночь я видел твою дочь в соседней комнате. Где она, что с ней?» Я глядел на ее губы, истерзанные моими попытками уничтожить временную дистанцию между двумя нашими встречами, глядел в ее глаза, плывущие как будто на фотографии вне фокуса. В ее чертах сейчас я узнавал лицо ее дочери, увиденной мною много лет назад. Это как будущее в прошедшем: дочь, узнаваемая в матери. А черты матери, проглядывающие в лице дочери, это прошедшее в будущем. Я забыл не только о том, что у нее была мать, но и что у нее была дочь. Возвращение в родной город – как призыв в военкомат истории: казалось бы, ты выбыл из рядов, казалось бы, ты в вечном отпуску, вне времени, без проблемы отцов и детей, предков и потомков; но четыре шага через границу, и с тебя снимают анкетные данные: рост, цвет глаз и возраст, возраст, возраст. Ваши часы спешат. А ваши отстают. Но зато мои стоят на месте. Я вспомнил фотографию ее матери в квартире: осунувшееся и изможденное, но улыбчивое лицо женщины лет за сорок. Сколько же было матери тогда? Евгения была моего возраста, около тридцати, когда наши маршруты пересеклись; значит, сейчас, тринадцать лет спустя, она сравнялась в возрасте с матерью на фотографии. Но она не выглядела за сорок, даже в мертвенном, восковом свете лестничной площадки. Она выглядела такой, какой застыла в моих глазах на тринадцать лет: тридцатилетней. Тридцатилетней должна была бы выглядеть сейчас ее дочь, в чью комнату я тринадцать лет назад забрел по пьянке без штанов и с оловянным королевским гвардейцем в кулаке.
«Какая дочь? – сдвинула она брови. – Я и есть дочь. Ты… вы мне и подарили этот брелок, не помните? А мама умерла. Рак. Так и не дождалась от вас вызова. Вы обещали прислать нам приглашение, чтобы мы могли подать на выездную визу. Не помните? Но мы все равно потом раздумали уезжать. Пошли наверх?»