Текст книги "Русская служба и другие истории (Сборник)"
Автор книги: Зиновий Зиник
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 21 страниц)
Сейчас, однако, вовлеченный в ожидание Троцкого и, эвентуально, нового советского календаря, Наратор засомневался, когда ему откликнуться на вопрос главнокомандующего по съемкам съезда советов: поднять руку, когда выкликнут октябрь или когда ноябрь? До месяца октября, однако, дело не дошло: на присутствующих хватило 9 месяцев. Идея состояла в наведении порядка для нарастания энтузиазма, и тех, кто родился ближе к январю, пересадили ближе к дверям, и чем дальше от января, тем дальше от дверей. При появлении Троцкого главнокомандующий выкрикивал в рупор с нужными паузами: январь! февраль! март! апрель! и т. д., и рожденные в соответствующие месяцы вскакивали и начинали приветствовать в правильном порядке от дверей до первых рядов. Наратора приписали, не спросясь, в кучу приянварских и повели в задние ряды. «Я русский, – говорил Наратор, – мне полагается быть в авангарде», – но ему грубо пояснили опасность левацких загибов и волюнтаризма заодно, а кроме того, сказали, лиц все равно снимать не будут, а только спины, и пусть скажет спасибо, что его спина на съезде советов выйдет крупным планом у дверей. Тем временем, под хорошо организованный энтузиазм депутатов-съездяев, кудрявый Троцкий влез на трибуну и начал боевито и бойко излагать нечто, пытаясь протащить картавость в английскую речь, но вдруг запнулся: забыл свою речь, не выучил, актеришка, как следует, вот таких и берут на главные роли. Но главнокомандующий сказал, что голос этого вождя все равно будет дублироваться по-русски, и поэтому сейчас на слова плевать: главное, правильно жестикулировать и чтобы зал вовремя спонтанно отвечал на содержание речи нечленораздельными криками, которые тоже будут дублироваться. Надо протестовать и аплодировать, а сами слова значения не имеют. Можно вместо слов употреблять цифры. И Троцкий на трибуне стал выкрикивать нечто невразумительное, вроде: «Раз, два, три, четыре, пять: вышел зайчик погулять!», и, потрясая кулаком, стал яростно зачитывать таблицу умножения. Главнокомандующий предупредил, что как только Троцкий называет любое число, делящееся без остатка на два, надо вскакивать, подбрасывать вверх бескозырки и буденовки, махать руками и выкрикивать лозунги в знак солидарности; когда же называется нечетное число, надо, наоборот, хмуриться, втягивать голову в плечи и ворчать неодобрительно. Наратор, естественно, как ни напрягался, но делал все наоборот, поскольку не слишком был поднаторен в арифметике; но выяснилось, что доля безграмотности среди присутствующих создает необходимую спонтанность и некую даже анархичность, натуральную для революционного митинга. А после третьей репетиции ход с выкрикиваньем цифр уже работал так слаженно, что недурно было бы, подумал Наратор, если бы все политические деятели и спикеры переняли эту манеру изъясняться, не тратя попусту слов человеческих.
Невооруженным глазом видно было, как менялся моральный облик присутствующих под воздействием этой зажигательной речи. Разобравшись, что орать можно все подряд, не стесняясь, поскольку звук все равно дублировать будут, английские доходяги на собесовском прокорме в русских поддевках славили матом королеву Елизавету и тем же лексиконом «имели в хвост и гриву» премьер-министершу; за спиной у Наратора в углу под колоннами, где расселись прямо на полу солдатские депутаты, с обрезами под махновцев, слышалось сначала простонародное ржание, сменившееся затем ирландскими напевами антибританской направленности: насчет того, мол, что свадебную карету мы себе позволить не можем, но тебе, моя ромашка (имелась в виду явно английская королева), вполне подойдет велосипед, сконструированный на двух седоков. А когда во время короткого перерыва на ланч выкатили ко входу тарантас с кофе-чаем и сосисками, похожими на предмет, который один раз уже съели, хамство и насилие, нараставшее в атмосфере, вылились в невероятное для этой страны безобразие: англичане лезли без очереди, прокладывая дорогу локтями и прикладами. Ужаснувшись подобным переменам в характере нации, Наратор сосиски есть не стал, а взял только чаю с молоком в бумажном стаканчике и отправился себе подобру-поздорову наверх, в раздевалку, где в кармане пиджака ждал его заготовленный заранее сандвич с луком и чизом-брынза, купленным по случаю в еврейской лавке. Наратор старался избегать английской кузины, в смысле кухни: своя хата, как ни крути, ближе к телу. Или что-то в этом роде: пословицы последнее время отчаянно путались. Он поднялся по каменным ступеням в раздевалку, на задах съемочного помещения. Туда не доходила поступь рабочего класса и английской брани. С уютом пристроившись у гримировочного столика, Наратор снял крышечку с бумажного стаканчика, побросал туда растворимый сахар и потянулся к вешалке, чтобы достать из кармана пиджака припасенный сандвич.
Пиджака не было! Был свитер шотландской вязки Сени, жакет свиной кожи Семы, куртка стиля «сафари» Севы, а может, все наоборот, но не было серого в тюремную полоску пиджака, купленного по приезде на свалочной распродаже в пользу вьетнамских беженцев. Он стал нервно шарить по вешалкам: брюк тоже не было. Все сперли. Даже старые, еще скороходовской обувной фабрики, со сбитым влево каблуком туфли, зачем? Они же на его мозолях обретали форму и облик и на чужую неправильность ступни просто не налезут. Даже в советской стране крадут портфели, а не жалкий, задрызганный пиджак, а тут ведь Англия, а не Сандуновские бани. Кража была настолько нелепой, что явно служила лишь прикрытием для некой провокации против Наратора, и, перебирая панически в уме все свое нательное имущество, он наконец разгадал зловещий замысел вредителей: исчез зонтик! Его лишили зонта, вывезенного из Москвы, с дарственной надписью; не то чтобы он любил этот зонт или тех московских сослуживцев, кто преподнес этот зонт ему в подарок, не подозревая, где в конце концов окажется его владелец; но этот советского вида зонт отделял Наратора от остальных туземцев британских островов, как знамя отличает знаменосца в безликой толпе. Особенно в дождливую погоду, а какая погода не дождливая на этих островах? Короче, в потере зонтика чудилось нечто роковое, конец красной эпохи, для которой смятенный ум еще не подыскал слов. То есть украден был не сам мемориальный зонт, а, так сказать, квитанция на его возвращение: был украден розовый женский зонтик, который достался ему по ошибке в результате путаницы в сутолоке офиса, и уже который месяц шли переговоры о разрешении конфликта тройного обмена зонтов. Во всяком случае, без этой розовой финтифлюшки можно было распрощаться с надеждой вернуть московский зонт.
Не надо было вообще брать с собой эту финтифлюшку, которая задумана была скорее не против дождя, а для защиты от солнца, которого здесь и нету. Ведь хранил же он этот женский парасоль всю зиму в складном состоянии. Хранил его как зеницу ока, наружу его не выносил, а возвращаясь в свою коммуналку неподалеку от памятника-могилы Карла Маркса, всегда проверял, не украден ли зонтик соседями-экспроприаторами. Потому что верил, что однажды цепочка путаниц соединится со своим первым звеном, и вернется к нему цел и невредим его московский зонт-мемориал. И нового зонта не покупал, вымокая нещадно под лондонскими зимними ливнями так, что в натопленном помещении Иновещания от него валил пар, и паникерша-машинистка Циля Хароновна чуть не вызвала однажды пожарную команду, приняв исходящий от Наратора пар за дымящееся кресло. И вот заело его тщеславие, захотел выбиться в герои через статиста и, пожалев свою набриолиненную к съемкам голову в случае дождя, отправился на эти киностудии в пригород с злополучным ублюдком. Но кто, кто мог осуществить эту провокацию, эту попытку оторвать его от героического прошлого? Сорвав, чтоб не мешалась, с промокшей макушки бескозырку, Наратор рванул вниз, цокая по ступеням лакированными бальными штиблетами, которые, может, и красивее его стоптанных башмаков, но мозоли ведь красотой не интересуются. С безумными глазами бегал он по съемочной площадке, мешая знаменосцу бежать с алым полотнищем между юнкерским пулеметом и красноармейской гаубицей, прерывая арифметику речей на съезде советов и отменяя очередной расстрел рабочих комиссаров; хватал каждого за рукав и спрашивал, не видал ли он у кого женского зонтика. «Какой еще женский зонтик?! – кричали на него начальники эпизодов. – Да вон они кругом, зонтики, тут вся страна с зонтиками», – и указывали на прохожих, которые все шли с зонтиками, потому что стал накрапывать дождь. Все его гнали прочь, а солдатские и рабочие депутаты, выслушав ломаную речь про пиджак, башмаки и зонтик, хохотали прямо в лицо и часто повторяли слово fuck, fuck, fuck, которое отдавалось в ушах категорическим: «факт!» С их лиц исчезла неведомо куда присущая английской физиономии холодноватая участливость. Куда бы ни повернулся Наратор, везде он видел разъяренные или нагловато хохочущие рожи хамов. А ведь спрашивал он всего лишь про исчезнувшую вдруг привычную шкуру и зонтик над головой. В этот категорический «факт!» с нагловатой ухмылкой и превращается, наверное, всякая революция, впереди которой бежит будущий работник наркомпроса по ликбезу с партийной кличкой Кириллица, а за ним революционные толпы, которые втопчут его в грязь, перемешанную со снегом. И Наратору впервые пришло в голову, что, может быть, его отец вовсе не пропал без вести плечом к плечу с комбригом кавалерии, а расплатился за те победные минуты жизни, когда он бежал со знаменем в толпе краснопресненских рабочих, плечом к плечу, не человек, а выброшенный вперед кулак миллионов, за всех против всех, все взгляды за ним и против него, не человек, а прямо новый мир со знаменем, забывая, что, когда все униженные и оскорбленные подымают голову, ничтожество подымает сапог выше головы. «Как же вам не стыдно, – приставал Наратор к каждому на съемочной площадке, – я ведь вас всего лишь о пропаже спрашиваю!» Не мог он им объяснить на своем языке, почему так важен для него этот глупый женский зонтик, без которого, казалось ему, не обрести ему вновь того московского зонтика с дарственной надписью. Одного он добился: съемки были сорваны. Революция утихомирилась. Замолкли пулеметы, ружейные залпы расстрелов, погасли юпитеры. Взбешенный Джон Рид, стараясь не разодрать Наратора на куски зубастой улыбкой, разъяснял ему, что пора статистам зарубить на носу: при данной политической обстановке на съемках он, Джон Рид, не может отвечать за какие-то женские зонтики; всякую «экстру» неоднократно предупреждали, что за утерю личных вещей администрация ответственности не несет; что он участвовал в съемках революции, Революции, а не какого-нибудь там файф-о-клока после дождичка в четверг, и что его зонтик с задрипанными шмотками не сперты, а, можно считать, экспроприированы. Потом отошел, помягчел и, похлопав Наратора по плечу, сказал, что может возместить моральный и бытовой урон, презентовав в качестве сувенира наряд революционного матроса в виде бушлата и бескозырки и даже бальные портки в придачу; при условии, если он, Наратор, прекратит проедать плешь участникам революционных съемок и отбудет подобру-поздорову куда подальше искать свои зонтики. Короче говоря, Наратора вышвырнули за дверь, сунув ему в лапу его тридцать сребреников за беганье с революционным полотнищем по кругу в первый и последний раз в жизни. Сопротивляться было бесполезно, потому что Джон Рид с зубастой улыбкой намекал на вызов полиции. Предание остракизму именем революции было вдвойне роковым, поскольку вчера Наратор получил от начальства Иновещания уведомление с намеком, что он может себя считать «будучи уже увольняемым» ввиду полной своей неспособности иновещать; в связи с этим уведомлением Наратор многое поставил на кон, чтобы пробыть в статистах все десять дней, которые потрясли мир, на случай если жрать будет нечего. Он даже надеялся выбиться на ведущую роль знаменосца.
Ветер гнал его взашей по унылой улице пригорода, когда он двигался к станции. Платформа с протекающей крышей, но со столбами литого и завитого чугуна, выглядела как разграбленный музей, чем, собственно, и являлась здесь железная дорога; задуманная англичанином-мудрецом лет сто назад, она не изменилась, лишь ржавела и распадалась с годами на пути к прогрессу. Он невзлюбил ее еще со времен дефекторства, убедившись, что эта музейная путаница расписаний, трехэтажные переходы и двери с ручками, которые непонятно как открывать, все это может довести до дефективного состояния не только дефектора. А здесь и расписание было сорвано, и дверь зала ожидания задвинута засовом, и, главное, был украден билет, стоивший целого рабочего дня, а в переводе на продукты – бутылки виски. Он с облегчением нащупал в кармане бушлата четвертинку «Катти Сарк», по имени парусного фрегата, который, конечно, не «Аврора», но в голову шибает тоже хорошо. Черный человек в окошке кассы сказал, что поезд будет через час; присесть было некуда; зайдя за угол, Наратор достал четвертинку и хотел глотнуть из горлышка, но ураганный ветер разбрызгал горячительное, окропив не губы, а заплеванную платформу. От нечего делать Наратор снова вернулся на унылую улицу, где одинаковые дома были приставлены друг к другу, как вагонные купе, а может, как поставленные на попа гробы с глазированными фасадами. Все пивнушки были закрыты, и, следовательно, время было между тремя и полшестого дня, потому что ни один англичанин не пойдет в пивную с трех до полшестого, поскольку с трех до полшестого все английские пивные закрыты. Их вывески были так же бессмысленны, как и дверные молотки на дверях двухэтажных гробиков: в них не стучала ни одна рука, поскольку никто, кроме хозяев, не стремился вовнутрь гроба, а у хозяев есть ключи и не нужен дверной молоток. Лишь многоквартирный дом в конце улицы напоминал о московских парадных, где у батареи на подоконнике распивали на троих, а кое-кто не только на троих распивал, но и разбирал и собирал любовный треугольник. Парадная многоквартирного дома в конце улицы оказалась, на удивление, не запертой: дом, значит, был собесовский, для низкооплачиваемых, готовых жить друг над другом без дверных молотков и без переговорных устройств с кнопками и жужжалками. Помещение за стеклянной дверью оказалось непрезентабельным, но зато без портье и консьержек: просто парадная, где тепло и на лестничные ступеньки хорошо сесть, потому что они по-английски были прикрыты хоть и заплеванным, но ковром. Наратор и присел на эти ступеньки, отвернул жестяную крышечку «Катти Сарк», глотнул и поплыл. Он не придавал значения тому, что у него нету компаньонов: пожаловаться на роковую кражу зонта все равно было некому; даже если бы Сева с Сеней или Саня с Семой предложили распить на троих, они бы все равно говорили про примадонну и где можно ложки посеребрить, а Наратор сидел бы вот так же, как и сейчас, только не один, а сбоку, но все равно как один.
* * *
Впрочем, товарищи по службе его и в Москве не слишком жаловали, хотя там он был явно незаменим: никто лучше его не мог заметить орфографическую ошибку в докладе директору и заклеить опечатку, как будто ее и не было; подчистить, к примеру, букву «ж» так, чтобы вышла буква «х», и так ногтем загладить, что с лупой не подкопаешься. Конечно, был и ученый секретарь, важная персона, с карандашом за ухом, все исчеркает, наставит галочек, а кто будет орфографию править? вычищать опечатки? Конечно, ученый секретарь тоже правил, но он проводил правку лишь марксистской цитаты в свете новой пятилетки. Директору во все это вдумываться нету времени; он взглянет, бывало, листает, послюнявив палец, увидит орфографический ляп – вместо «руководства» написано «партийное урководство», швырнет этим докладом в морду заму, а тот устроит нагоняй, и кое-кто лишается теплого местечка. Если бы не он, Наратор, всегда с раннего утра на положенном месте у окна, орфографический словарь под рукой, глаз навострен и руки всегда чисто вымыты, банка с клеем и ножницы наготове, не забывая, конечно, о бритвочке и стиральной резинке, чтобы стирать, заклеивать и заглаживать заподлицо грамматические ошибки вышестоящих. Сослуживцы подсмеивались над его старорежимными нарукавниками, жаловались и кляузничали начальству на омерзительный запах казеинового клея и разными трюками пытались захватить его место у окна, самое светлое в комнате, с видом на площадь трех вокзалов, похожих на сливочные торты. Многие считали, что Наратор месяцами бездельничает, точит себе карандаши, пока они кропят над министерскими диаграммами. Но к концу квартала, когда приближался срок сдачи доклада директору министерства, начинался и на его улице праздник: все бегали к Наратору на консультацию, как, скажем, выправить букву «ж», чтобы получилась буква «к». Наратор точным, хирургическим взмахом бритвы срезал у «ж» левую половинку и срывал аплодисмент всего отдела. Бывали и скандалы, когда Наратор проявлял непоколебимое упорство и отказывался писать слово «заяц» через «и», следуя хрущевским директивам в правописании, которые проводил в жизнь начальник отдела. «Вы еще и „говно“ через „а“ прикажете писать?» – вдруг начинал скандалить Наратор, и начальник, обмеривая его ледяными глазками, говорил: «Именно таковы последние директивы партии и правительства». Но в целом орфографические реформы случались нечасто, и Наратор оказывался победителем в грамматических турнирах с начальством.
Когда в день своего сорокалетия он, вернувшись из уборной, застал стоящих полукругом сослуживцев, то прежде всего перепугался, подозревая, что над ним сейчас произведут самосуд неизвестно за какую провинность перед коллективом. Но сконфуженные подобным предположением у него на лице сослуживцы нестройным хором продекламировали пожелание успехов в труде и счастья в личной жизни. Затем, пока сослуживцы хлопали в ладоши, завотделом протянул Наратору огромный куль оберточной бумаги. Под оберточной бумагой оказались не цветы, а дождевой зонт, сыгравший впоследствии столь роковую роль в его трудовой деятельности и личной жизни. Зонт был великолепный, цвета воронова крыла и с ручкой под слоновую кость. На ручке золочеными завитушками было выгравировано: «От товарищей по службе – для борьбы с непогодами жизни». Вместо тире очень остроумно блестела кнопочка, которую Наратор немедленно нажал, и зонт, как большая черная птица, взмахнул железными крыльями спиц, чуть не вырвавшись из рук под одобрительные возгласы сослуживцев. Бухгалтер отдела чудом успел подхватить торт «Слава» и бутылку марочного вина «Черные глаза», задетые рвущимся из рук зонтом. Когда «Черные глаза» прикончили в два счета и никто ни в одном глазу, бухгалтер вынул из портфеля бутылку водки, чтобы отметить юбилей «по-нашему, без чуждых нашей действительности черных глаз, бывшей белоголовкой». Каламбур всем пришелся по вкусу, как и закуска в виде торта, и уже через минуту курьер отдела Вася сбегал в продмаг на улице Маши Порываевой и притащил в авоське без консультаций четыре бутылки плодово-ягодного портвейна, который действует после водки и даже до известно как: кишки слипаются, обеспечивая полное слияние душ. Смазав, таким образом, водку «лачком», проложили дорогу к пиву, мысль о котором стала читаться в потемневших глазах юбилействующих без всяких орфографических ошибок. Про Наратора уже забыли, в горячем диспуте уламывая на пиво дамскую часть отдела: дамы категорически отказывались двигаться в пивную на Маше Порываевой, но склонялись к саду им. Баумана, где давались концерты на открытой эстраде, но в отличие от Маши Порываевой, не было гарантии пива, что отталкивало от Баумана мужчин. Для компромисса решили закупить еще четыре бутыли плодово-ягодного на случай отсутствия пива и вновь сплоченным коллективом, позвякивая в портфеле бутылками, отправились по улице Басманной мимо бывшего места жительства философа Чаадаева, известного сумасшедшего прошлого века, забытого местным населением: не относящаяся к делу мемориальная доска служила опознавательным знаком для поворота в незаметный проулок; этот проулок с тупичком и упирался в зеленые ворота парка культуры и отдыха имени друга революционных матросов Кронштадта, впоследствии расстрелянных. Преимущество этих незаметных ворот было в том, что в отличие от главного входа сразу попадаешь на лужайки и пригорки зеленых насаждений, к которым гурьбой устремились сотрудники. Распивали по-братски, слюнявя горлышко, и женщины каждый раз подкрашивали губы после того, как, смущаясь и хихикая, присасывались к бутылке и вино текло по напудренному подбородку, смазывая губную помаду. Солнце жарило не по-осеннему в темечко, голова гудела, говорили про отпускные и премиальные, про жида Рабиновича под кроватью и вратаря Нетто, вес брутто, и как гнать самогон. Наратор слушал напряженно и с расплывшейся улыбкой, наслаждаясь неожиданной дружбой коллектива. Но члены коллектива стали постепенно исчезать в близлежащих кустах, с производственной четкостью разбившись на пары. И вскоре Наратор оказался в неприкаянном одиночестве на пригорке перед смятым лоскутом газеты «Правда», на которой выделялась банка бычков в томатном соусе – с лужицей соуса, но без бычков. Наратор щурился сквозь солнце на кусты слева, откуда, как бы резвяся и играя с солнечным лучом, вырастала розовая женская нога, отороченная голубым трико, болтавшимся у колена: нога ритмично помахивала этим трико, как будто приветствуя Наратора голубым платочком. Но уже через мгновение это фривольное помахивание стало передергиваться, сопровождаясь стонами, переходящими в истошные вопли, и Наратор чуть было не бросился в направлении этих конвульсий, заподозрив человекоубийство, но вздрогнул от щекотки и, обнаружив на своем колене пухлую женскую руку, понял, что он не один. Крики в кустах слева тем временем поутихли, и, обернувшись вправо, Наратор убедился, что рядом с ним, грустно склонив свой двойной подбородок без шеи на двухъярусный бюст, сидела проектировщица Зина. Зина, развернув свой двойной подбородок в сторону застывшего и обомлевшего Наратора, задрала трагически выщипанную бровь. «Бобылек ты мой, бобылек», – промычала она густым голосом и, качнувшись, удерживая пьяное равновесие, уцепилась обеими руками за лацканы его пиджака и влепила его губы в свои. Наратор, женского прикосновения не знавший, застыл в судороге, не разжимая губ и стараясь не вдыхать тошнотворную смесь парфюмерии и бычков в томате. Зина, обретя дополнительную опору, стала снова шарить у Наратора в коленях рукой и вдруг завертела языком и стала постанывать, дотянувшись, видно, до предмета, за который мечтала ухватиться. Наратор, боясь шелохнуться, глядел, скосив глаз за Зинин перманент, как Зинина рука, оставив его колено, с увлечением гладит сверху вниз и обратно ручку зонта, которую Наратор все это время зажимал у себя между колен, чтобы не потерять среди дружбы с коллективом редкий юбилейный подарок. Наратору трудно было понять, зачем это Зина так неистово гладит эту ручку под слоновую кость, с золоченой надписью «От товарищей по службе – для борьбы с непогодами жизни». Наратор решил, что делала она это в знак душевного уважения к символу его сорокалетнего юбилея, и поэтому в знак душевной признательности сам тоже не решался оторваться от губ в томатном соусе и приостановить пьяную руку, не ведающую, что творит. Когда же Наратор вспомнил, что на месте тире в дарственной надписи расположена кнопочка блестящая и что произойдет, если кнопочка нажмется, он попытался приостановить похотливые движения не по месту назначения, но было уже поздно. Со страстным стоном Зина не на шутку вцепилась в ручку зонта, и катавасия началась: с коротким шипящим звуком из-под ног Наратора резко распрямилась черная громада зонта, и одна из гордых спиц впилась в розовое бедро проектировщицы; рванувшись, Зина чуть не укусила нос Наратора и издала визг, уже не имевший отношения к стонам страсти, – отлетев от спицы зонта, она приземлилась на газету «Правда», плюхнувшись задом прямо на острую жестянку бычков в томате. На эти визги и вопли стали выползать из-за кустов, застегивая ширинки и одергивая юбки, товарищи по службе. Зина тем временем вытирала листом лопуха томатный соус, перемешанный с кровью, с крепдешинового бедра, и орала благим матом на окаменевшего Наратора. «Половой урод, – кричала Зина, – чтоб этим зонтом твое рабочее место невинности лишили, член нетрудовой!» – и эти страшные в своей непонятности проклятия падали на лысеющую голову Наратора, которую он пытался загородить черным зонтом, как будто стучали по зонту тухлыми яйцами под хохот товарищей по службе. Надолго запомнил Наратор этот хохот; впервые в жизни этот простой советский человек заподозрил, что лучше бы ему не иметь ничего общего с этими гогочущими рылами товарищей и с их службой; надолго запомнил он и искаженное злостью лицо толстухи-проектировщицы, а ее пухлые бока и вид измятого задранного платья над банкой бычков в томате не давали ему спать по ночам: все мерещилось, что проектировщица с мокрыми губами оседлает его, как гоголевская ведьма из школьной хрестоматии, и поскачет на нем по чужим околицам, а ему и страшно и смешно, и отец грозит ему в окно кавалерийской саблей.
Наратор все пытался нажать заветную кнопочку и убраться подальше от скандала, но спицы отказывались складываться, и он так и остался сидеть ошарашенный, с огромным черным зонтом под палящим осенним небом перед измятой «Правдой», как араб перед молитвенным ковриком. Но вот до его ушей стала доноситься далекая полковая музыка, уханье медных инструментов, и чем четче он слышал эти звуки, тем глуше становились взвизги проектировщицы, и гогот сослуживцев как будто проглатывался и уходил в кусты. И вот уже не слыша ничего, кроме полкового марша, Наратор поднялся на ноги и, держа зонт вертикально, двинулся насквозь через парк навстречу полковой трубе. Зонт мешал ему продираться через кусты сирени и орешника, туда, откуда дорога его жизни изогнулась, куда ему и не снилось. Вышел он на площадку, посыпанную хрустящим песком; в дальней стороне периметра возвышалась раковина эстрады, а перед ней ряды лавок, забитых пьяной публикой. В раковине сидел духовой оркестр и выводил во все трубы и тубы героическую мелодию, а перед оркестром, слегка подпрыгивая на шпильках, дирижировала в публику завитая округлая тетка; в руках у нее была палка с листами бумаги, которые она то и дело решительным жестом переворачивала: на каждом листе крупными школьными буквами были начертаны слова для публики; взмахом руки массовичка останавливала оркестр и, подняв повыше лист со словами, кричала слушателям: «А теперь, товарищи, заново припев! – и прокрикивала, водя указкой по словам: – У дороги чибис – два раза! – он спешит, торопится, чудак. Ах, скажите, чьи вы? – два раза! – и зачем, зачем идете вы сюда?!» Вступала канканная мелодия пионерского гимна юннатов, и затейница с указкой надрывалась в призыве: «Хором, товарищи, почему не слышно мужских голосов? А ну-ка, мужчины!», потому что про чибиса, и небо голубое, и тропу любую выбирай выводили главным образом пьяные бабенки, а мужики только мотали головами. Наратор добрел до первых рядов и, отставив свой гигантский зонт в сторону, присел на краешек лавки; в этом ряду публика была поприличнее и непонятно, зачем тут сидела, потому что рты не раскрывала, а выжидала явно не новых песен. Массовичка-затейница тем временем вынесла из-за перегородки новые слова и с прежним энтузиазмом стала обучать развалившихся на лавках трудящихся строчкам: «Кто вы, хлопцы, будете? Кто вас в бой ведет? Кто под красным знаменем раненый идет?» – и в ответ ей сосед Наратора зло прошипел, что он не справочное бюро и не милиция; когда же Наратор, в память об отце, решил подхватить эти вопросы в песне о батрацких сынах, которые за новый мир, его сосед стал демонстративно переглядываться с соседкой и отодвинулся со злым бурчанием от Наратора. В отличие от потемневших от пота рубах и черных выходных пиджаков в публике, этот толстяк был одет как будто не по-нашему, и лысина, и животик, и все с иголочки, даже непонятно, где и почем брал. Игнорируя усилия массовички и оркестра, он перегнулся к соседке, тоже, кстати, в очках и шляпке не из здешних мест: «Долго это безобразие будет продолжаться? Неужели Копелевич надул?», и его приятельница, скривив рот, зашипела сквозь уханье труб и барабанов: «Вы разве не слыхали: в клубе Орехово-Зуева выпустили на сцену администратора, и тот нахально объявил, что Копелевич заболел и выступление отменяется? Говорят, поступило указание сверху». Тут как раз истощились слова про красного командира, и над площадкой воцарилась тишина с жужжанием мух, рыганием и отдельными матерными ругательствами; на сцену снова выскочила массовичка, постукивая шпильками по деревянному помосту. «Поприветствуем гостя – артиста херсонской эстрады, неподражаемого звукоподражателя», – и, первая захлопав в ладоши, выкрикнула фамилию Копелевича. Вначале выпорхнувший на эстраду живчик вел себя, как и полагается звукоподражателю: звукоподражал автомобильному мотору, автомату газированной воды и старому патефону. Слушать это было приятно и занимательно, и Наратор, отягощенный портвейном, даже задремал, прикорнул, прикрыл глаза, казалось бы, на мгновение ока, а оказалось, пропустил нечто существенное для понимания этого самого Копелевича. Потому что Копелевич говорил уже нечто непонятное, про «враждебные голоса». Наратор приготовился слушать, как сказку в детстве, про голоса с того света, про упырей и разную нечисть и вообще про «мнемонистику», о которой в последнее время много писали в газете «Вечерняя Москва». Но вместо этих полезных для ума развлечений живчик на эстраде вдруг запищал и запел, зажужжал и затрещал, стал изрыгать нутряные звуки. «Уи-уы, пш-ш-ш, вью», – исходил шумами эстрадник и, пошипев и попищав так несколько минут, растянул вдруг губы и заговорил голосом из репродуктора сквозь им же произведенные помехи. «Говорит Голос Свободной Европы», – прогнусавил он, и публика на лавках вокруг Наратора непонятно почему захихикала. Если задние ряды рассеялись, кроме нескольких захрапевших на солнышке пиджаков, то на передних лавках публика, наоборот, была оживлена и глядела Копелевичу в рот. Пробурчав разные странные и незнакомые слова, вроде «автототаритарность», Копелевич издал звук переключателя и зашипел в эфир совсем другим голосом. «Вы слушаете Голос Америки», – объявил он, а потом пошли другие голоса и волны, «Немецкая волна», например, и чем дальше, тем больше хохотали на лавках впереди, а когда этот любимец публики сада им. Баумана выдал, потрескивая: «Вы слушаете радиостанцию Иновещание. У микрофона наш обозреватель Наум Герундий», публика на лавках захлопала, кое-кто даже встал, аплодируя и превозмогая колики смеха. Наратор никак не мог понять, чего собственно особо веселого в этих помехах и «голосах». Конечно, звучал Копелевич точно как репродуктор и его следует наградить аплодисментами за проявленное мастерство, но автомобильный мотор он изображал не менее талантливо, чего такой ажиотаж из-за помех в эфире? Наратор сам был большим любителем радио и всегда с особым удовольствием слушал передачу «Для тех, кто в море» или для тех, «кто не спит», а особенно «Радио-няню» про правильные ударения в русском языке в занимательно-юмористической форме. Казалось бы, все ему было известно о происходящем в современном мире, от возрождения реваншизма в Германии до успеха целинников в Казахстане, а если пропускал сатиру и юмор в воскресной передаче «С добрым утром», то в понедельник товарищи по службе перескажут в обеденный перерыв. А тут из-за одного упоминания Наума Герундия солидные на первый взгляд люди надрывали животики, а он, Наратор, сидел как олух со своим зонтом и не понимал: чему они смеются? Над собой,!что ли, смеются? Когда Копелевич снова переключился и начал другим враждебным голосом со странным именем Бибиси, Наратор не выдержал, нагнулся к уху соседа, стараясь не дышать бычками в томате и портвейном с чесноком. «Что значит Бибиси?» – робко спросил Наратор. «А вы не знаете? – с язвительной усмешкой повернулся к нему сосед и добавил: – И закройте, будьте любезны, ваш зонт: вы загораживаете другим лицо артиста». Ужасно обидевшись, Наратор поднялся под шиканье публики и побрел через площадку к кустам. Зонт, задев за ветку, неожиданно захлопнулся, до крови прищемив палец. Хлынул ливень от накопившейся в закате тучи, со стороны эстрады мимо пробегали поклонники звукоподражателя, прикрываясь плащами, а зонт обратно не открывался, и Наратор стоял, промокший до нитки, перед пустой эстрадой. Он понимал, что праздник кончился, а недоумение только начиналось.