Текст книги "Руссофобка и фунгофил"
Автор книги: Зиновий Зиник
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц)
Обмывок банного мыла снова выскользнул из пальцев, и подняв его с почерневшего как будто глиняного, пола, Клио перехватила свое отражение в мутном запотевшем зеркальце над кухонной раковиной. И себя не узнала. С полотенцем на голове, с лицом, обветрившемся от русской зимы, с обломанными ногтями, вся в каких-то поддевках, поскольку разные джинсы и водолазки перекочевали к Тоне – от нее, – от лондонской Клио ничего не осталось. Осталась ряженая, уготовленная на заклание – то есть привычное для этой страны людоедство. И тут она почувствовала, что за спиной закопошилось нечто и потом уткнулось в туфлю и поползло вверх по ноге, твердое и упругое, как крыса. И как тут не быть крысам, если квартира кишела клопами и тараканами, сколько ни поливай дезинсекторатами и пестицидами, а ночью пробираешься в уборную, щелкнешь выключателем – и на тебя чуть ли не прыгает армия суетливых вавилонян на тысяче ножек, толкущихся по всем углам в своих собственных очередях распределительной продуктовой сети: как тут и крысам не возникнуть? Она передернулась, как будто за шиворот засунули мыльный обмывок, скользнувший вниз по спине липким и скользким комком, и, сжав недомытую тарелку, как единственное оружие, Клио стала медленно поворачиваться, чтобы пришибить паразита, крадущегося по ее туфле.
"Не пужайсь, англичаночка", – осклабилось на нее существо, раскачивающееся на протезе посреди кухни. Палкой-костылем с резиновой наставкой на конце он теребил туфлю
Клио, но тут, скосивши взгляд на тарелку, зажатую в ее руках, костыль убрал. Тонин супруг-инвалид своим видом напоминал "крокодильскую" карикатуру на лондонского безработного: с колтуном слипшихся, торчащих из-под шапки-ушанки волос, с испитым, подернутым плесенью лицом алкаша, где нос был похож на гнилую картофелину, а заячья обветренная губа не прикрывала искрошенных и желтых от никотина зубов. Неясно было, где испоганенное жизнью тело переходит в обезображенность тряпья, где рубаха слилась по цвету с немытой шеей и небритостью.
Это чудище было для Клио тенью одного из тех лондонских побродяжек, догов-собак английского общества, что ищут ночлега под железнодорожными мостами. Она снова вспомнила Колина с его рождественским подарком. Инвалид раскачивался перед Клио как призрак несправедливой Англии, как ее общественная совесть; но из-за своей экзотичности для ее, Клио, глаз он неожиданно предстал пародией на английского лорда, викторианским судьей в парике, как будто стыдящим ее, Клио, за то, что она предала забытью всех униженных и оскорбленных там, у себя на родине, и дала себя вовлечь в развратные и поганые обычаи чужого народа. И вот теперь, с руками, грязными от посуды, с чужими объедками, предавалась ментальной похоти и блуду, в который втягивала ее извращенная преданность туземному мужу. Ее, аккуратненькую и дисциплинированную школьницу со скаутским галстучком как будто поймали курящей в уборной, или прямо в дорматории с одноклассницей под простыней, и вот директор гимназии, судья в парике, лорд-канцлер раскачивался перед ней, грозя костылем истории.
Клио всматривалась в шевелящиеся губы, произносящие загадочные проклятия в ее адрес, пока не рассылашала, наконец, обращенный к ней вопрос Тонечкиного инвалюги: "Давно хотел спросить, англичаночка, а что рабочий класс у вас там в Англии глушит?" – "Рабочий класс – что?" – не поняла с испугу Клио. "Глушит. Ну это, то есть, выпить чего предпочитает?" – повторил, раскачиваясь, инвалид социальной несправедливости. "Все, – подумав, ответила Клио и добавила: – Все, и еще сидр". – "Сидр? Это еще что такое, сидр?"
Клио, напрягая свои познания в русском, попыталась объяснить про яблочную настойку. "Так в нем, в сидре, градуса, значит, нет? Чего ж его пить?" – недоумевал Тонин супруг. Клио объяснила, что градус достигается количеством выпитого. "Полезный, наверное, напиток? – задумчиво переспросил инвалид. – Ну а чем они его закусывают? Чем закусывает английский рабочий класс?" – спрашивал он, продвигаясь к Клио. "Ничем", – отступив на шаг, ответила Клио. "Вот это по-мужски! – стукнул костылем инвалид. – Этому надо нам, пролетариату самой первой страны социализма, поучиться у английского пролетариата. Не закусывать! – Он помолчал. – Английскому пролетариату, однако, легче. Если в этом сидре-дристе градусу нет, чего ж его закусывать? Нет никакой необходимости. А если взять водку, скажем, – он помотал пальцем в воздухе, – или если спирт, то тут мы достигли больших успехов. Мы и водку не закусываем. Закусывать все равно нечем. Если б не Антонина!" – И он икнул.
В этом загадочном диалоге Клио, как всякая иностранка, подозревала иной, потайной смысл, скрывающийся за нелепыми фразами. Тонечкин супруг заведомо намекал на ее чуждость этому обществу, его России. И впервые за все эти месяцы она неожиданно для себя дала волю долго копившейся обиде и ревности, и ей захотелось любым способом отомстить этой круглозадой Тонечке за ее мясистые преподношения – за то, что из-за ее российских страданий, она, гордая британка, должна стоять над горой грязной посуды перед этим упырем из болота на протезе с его хитрыми вопросами.
"Антонину мою не видала? Пошамать хоца! – пробурчал инвалид и двинулся к кухонному столу. "Натравить бы этого вампира на парочку за стеной", – подумала Клио, но тут же соврала, противореча собственным намерениям. "Она из магазина не успела приходить еще", – забормотала она свои англицизмы, как будто в раскаянии за собственные мстительные мысли.
"Как же не успела приходить еще, когда на столе кило
говядины гниет без присмотра?" – и супруг Тони инквизиционно указал на истекающий кровью кусок вырезки на тарелке. И тут из-за двери Костиной комнаты с удвоенной мощью грянул дует голосистой Тонечки и кроватного скрипа.
"Антонина голосит, – нахмурился супруг-инвалид, склонив ухо в сторону двери. – Так только Антонина моя визжать может, когда я ей мозги ее деревенские костылем вправляю", – утверждался он все больше и больше в своих соображениях и догадках и, наконец, покачиваясь и хромая, двинулся к Костиной комнате. Клио тоже стала продвигаться из своего угла, пытаясь своим телом скрыть существование двери в ад плотского греха за стеной. "Отойди, англичанка, – грозно наступал на нее инвалид. – Я тебя не тревожу, но и другим свою Антонину колошматить не позволю. Я ейный законный супруг". – И, отшвырнув Клио костистым плечом, одним ударом деревянной ноги вышиб дверь.
Клио думала (если она вообще думала в этот момент) увидеть нечто оргиастическое и греховное из египетских ночей с Антонием и Клеопатрой, но глазам ее, выглядывающим из-за спины Тонечкиного супруга, предстало нечто производственно-фабричное. Лицом к двери, на карачиках стояла Тоня – со сбитыми на лоб потными кудряшками перманентной завивки, с закатившимся взором и чуть ли не высунутым языком. Как будто катая белье на берегу невидимой речки, она мощными челночными движениями ягодиц раскачивала кровать и Костю, который вцепился в ее зад, явно боясь сверзиться на пол. "Сейчас кончу,с-с-сейчас кончу!" – голосила Тонечка, как будто объясняя представшему перед ней супругу, что вот-вот закончит рабочую смену и поступит в его распоряжение. Страсть слепа. И только, когда супруг-инвалид опустил свою тяжелую лапу на ее перманент, потянув за волосы, Тонечка, ошарашенно завертев глазами, очнулась и издала то ли стон, то ли вопль, то ли от ужаса, то ли выполнив наконец обещание кончить. Этот вопль перешел в животный визг боли, когда инвалид, рванув, сбросил ее на пол и потащил за волосы через весь коридор, голую и извивающуюся, как Синяя борода в свое подземелье. Он даже не удосужился прикрыть дверь их комнатушки, откуда стали раздаваться мерные и глухие удары.
Клио бросилась к двери. Тяжелое уханье исходило от Тониного супруга, который, сняв деревянный протез, сосредоточенно дубасил Тоню по белому телу, не исключая физиономии. Оглянувшись на возникшую в дверях Клио, он на секунду оторвался от своего утомительного занятия и сказал угрожающе, наставив на Клио костыль: "Ты в наши внутренние дела не суйся, иносранка. Развела тут капиталистическую конкуренцию, басурманка бесстыжая! Я семью разрушать не позволю!" – И снова заработал протезом по Тониным телесам. Косте, взиравшему на эту сцену с безразличием опытного зоолога, пришлось вызывать милицию.
Потом был визит в больницу к Тонечке. Были бесконечные удостоверения личности госпитализированной и путаница в номерах палат, пожухлая масляная краска и истершийся линолеум, запах швабры, грязных кастрюль и нечистых бинтов, запах смерти. Клио пробиралась через коридоры, уставленные из-за недостатка помещения больничными койками, как во время войны или революции. Санитарка, с усами содержательницы борделя, указала Клио на Тонечкину койку в переполненной палате – иначе Клио ни за что не узнала бы свою соседку. Тоня покоилась на кровати запеленутая, как мумия, с ног до головы в гипсе и бинтах.
Мумия вздохнула распухшими с синевой и кровоподтеками губами и глянула на Клио глазами ошпаренной кипятком собаки. Клио схватилась было за графин с водой, за кулек с яблоками на тумбочке. Но веки заплывших от побоев глаз снова опустились. Клио тоже опустилась на стульчик рядом с кроватью и с минуту вслушивалась в стоны с соседних коек.
Когда она уже поднялась идти, губы Тони вдруг зашевелились, и глаза снова просительно заморгали. Как сестра милосердия Клио склонилась ухом к этим израненным губам, как будто душеприказчица последней воли умирающего и услышала полушепот, полустон: "В деревню... – и потом еще раз, с глотком воздуха, – в деревню хочу... – и снова: – домой хочу, в деревню..." И из-под заплывших век потекли слезы и расплылись желтыми пятнами на бинтах. "В Англию! В Англию!" – понукала себя Клио, стуча каблуками по больничным коридорам к выходу.
* * *
Но вернувшись из больницы и снова увидев спину Константина, ссутулившегося над столом, решила умолчать об отъезде. В центре стола, как будто ценный антикварный предмет, лежал зеленый огурец, на который не мигая и уставился Костя. Огурец был невероятной парниковой длинны, толстый и с грубыми деревенскими пупырышками. На фоне отсвечивающих в окне сугробов он казался экзотическим плодом, завезенным из заморских стран – и от него резко, до головокружения пахло весной, пахло Англией.
Клио завороженно глядела, как Костя протянул к огурцу руку и стал осторожно поглаживать указательным пальцем пупырышки. С неожиданной для самой себя агрессивностью Клио выхватила огурец, откусила огромный кусок и стала с хрустом переживывать эту ностальгию по английской весне. "Огурец-то немытый", – глядя исподлобья, процедил Константин. И лишь по тону его голоса, по выражению глаз Клио угадала наконец, откуда взялся огурец: это было последнее преподношение Тонечки, сувенир эпохи натурального обмена, плата за предоставленную ей последнюю "свиданку" с Константином.
Вся чудовищная постельная сцена с гинекологическими подробностями, с грохотом кровати и визгом Тонечки, снова проплыла перед глазами Клио, и во рту пересохло, как будто вместо огурца жевала она больничные бинты. Надкушенный огурец выпал из ее рук и покатился по полу. "С этого дня – я вегетарианка!" – сказала Клио, как будто давая клятвенное обещание больше никогда в жизни не поступать дурно, и отвернулась к окну. Константин поднял огурец с пола и, вертя его в руках, сказал как ни в чем не бывало, как будто поощряя ее вегетарианское начинание:
"А не заделать ли нам завтра греческого садзыки?" Для садзыки, объяснил он, ничего не требуется, кроме свежего огурца и укропа, который сохранился в сушеном виде еще со времен лондонских визитов Клио, а чеснок с прошлого года на стене висит. Не хватает только простокваши, но и это не проблема: стоит плюхнуть ложку сметаны в молоко, и на утро готова тебе простокваша. "Помянем Тонечку греческим садзыки, – заключил Константин и, отправляясь на ночную вахту в своей консервной проходной, отдал Клио распоряжение. – Сметанки купи". – "Где?" – беспокойно заморгала Клио. "Да хоть в продмаге у депо", – бросил ей Костя, походя, напоследок хлопнув дверью.
Побродив по опустевшей квартире и поплакав перед дверью Тонечкиной комнаты, опечатанной милицией, Клио надела свое пальтишко "дафл", перевязалась шарфом и отправилась на мороз "за сметанкой".
Она шла по переулкам, через проходные дворы, как законная жительница своего района, привыкшего к беззаконию. Она не могла понять, зачем она тащится за этой сметаной и почему послушно следовала указаниям Константина, почему не собрала чемоданы и не покинула эту житейскую клоаку раз и навсегда. Ей вообще стало трудно отвечать на собственные вопросы и делать логические умозаключения. Как-то привычнее стало вместе с миллионами советских трудящихся просто перетаскивать свое тело из одного дня в другой, как бумаги из кабинета в кабинет огромного учрежденческого коридора. Она уже не думала о слиянии с некой коммунистической коммуной униженных и оскорбленных, а просто выжидала каких-то перемен в обстоятельствах, научившись самой не делать первого шага, научившись подозревать в каждом шаге угрозу будущих обид, которые только и ждут на каждом повороте – выскочить и закрутить тебя в хоровод томительных выяснений отношений, склок, травм, больниц, похорон. Легче было, как будто зажмурившись от мороза и сдерживая дыхание, тащиться с авоськой к продмагу, которые назывались здесь – за неимением частного владельца – согласно географическому местоположению: у трамвайного депо или горкома партии.
Там, в оставленной жизни, каждый дом, магазин, самый ничтожный товарный продукт кричал именем своего собственника, основателя, производителя: вместе с предметом быта она любила или ненавидела сотни человеческих имен. В этой же стране безымянных магазинов она начинала ненавидеть всю предметную реальность в целом, неделимую на личные имена, разве что на аббревиатуры, вроде ЦК; эта жизнь вынуждала или биться в судороге отвращения, или склоняться в обожании перед глобальным: народом, партией, идеей. И Клио с каждым шагом чувствовала, что постепенно забывает название выхода из этой великой безымянности.
Вокруг громоздились кирпичные многоэтажные дома с мрачными, подернутыми инеем фасадами; заиндевевшая улица напоминала кадры военной хроники Лондона перед налетом бомбардировщиков. Люди куда-то бежали, как будто по сигналу воздушной тревоги, сбивались в кучки и снова рассыпались – с хмурыми, посеревшими лицами, завернутыми до носа в шарфы, с надвинутыми на лоб ушанками, в распухших зимних пальто. Заверченные легкой поземкой, они сталкивались, оповещали о чем-то друг друга, махая руками и наклоняясь к уху, и торопились прочь, вслед за бабками, обвязанными платками вокруг пояса, топочащими валенками, чтобы согреться, в авангарде очередей.
Клио миновала цепочку замерзших граждан, продвигающихся с похоронным звяканьем сумок к окошку сдачи пустых бутылок. Дворник резанул ей по сердцу скребком, которым он сбивал лед с тротуара, отделенного от проезжей части гигантским крепостным валом и противотанковыми заграждениями из снега. На другой стороне улицы лед уже успели посыпать солью с песком, и эта смесь вместе со слякотью льда оседала на туфлях белыми оползнями кожной проказы. Но настоящая толкучка, как в бомбоубежище, ожидала ее в продмаге. Уличная жижа, вместе с топотом сотен ног, растекалась лужами по кафельному полу. Не обращая внимания на ругань и толкотню, через толпу протискивалась уборщица в синем халате, с ведром и шваброй в руках, и разбрасывала по полу опилки, полной горстью, прямо на покупателей. Те чертыхались, но все их внимание концентрировалось на невидимой в колготне и толкотне спирали очереди в мясо-молочный отдел. Другая невидимая спираль вела в кассу, и где эти два витка кончались, и где начинались, и как друг с другом не смешивались, понять было немыслимо, и тем не менее люди с железной интуицией следовали друг за другом в невидимой иерархии очередей, и спешили одернуть каждого, кто эту иерархию подвергал сомнению. Очень быстро выяснилось, что сметана есть, но отпускают ее в общей очереди, которая ломилась за "докторской" колбасой – продмаг, видимо, сочетался в Советском Союзе с аптекой, и больных было много.
"Больше полкило в одни руки не давать!" – то и дело раздавались крики там, где, судя по всему, находился конец очереди. Сколько ни убеждай эту очередь, что она, Клио, вегетарианка и ей нужна не колбаса, тем более "докторская", а исключительно сметана, никто ей не поверит. Колбасная же очередь тянулась часа на три. Оставалась еще одна возможность: попытать счастье в "горкомовском" гастрономе. Но в "горкомовском", как выяснилось, давали творожную массу с изюмом, а сметаны вообще не было – не завезли, и, уже паникуя, скользя и балансируя на ледке тротуара, Клио снова прискакала в "деповский" продмаг и, работая локтями, пристроилась к очереди в кассу. Когда через полтора часа, до окошка кассы осталось человек десять, над муравейником голов разнесся визгливый голосок продавщицы мясо-молочного отдела: "За сметану не выбивать!" Поскольку Клио еще не научилась воспринимать крики на иностранном языке, не обращенные непосредственно к ней, это предупреждение прошло мимо ушей, пока ей снова лично не повторили, уже из окошка кассы: "За сметану не выбивать, вы что, оглохли?" – "Но я же стояла", – сказала Клио. Она действительно стояла, обреченно предоставив толпе вокруг толкать ее в спину, давить в грудь, оттеснять в сторону плечами, пока этот водоворот не прижал ее к старушке с сердобольным личиком в другой, уже прилавочной, очереди. "А ты беги, дочка, к "энергетическому" – там всегда сметана есть. И сосиски молочные, соседка мне сказала, сегодня дают. Ты мне очередь застолби. Я тебе тут "докторской" возьму, а потом махну за сосиками в "энергетический", – нашептывала ей сердобольная старушка по секрету. Клио стала проталкиваться к выходу.
Но какой-то азарт обреченного человека и чисто английское упорство, даже упрямство, заставили ее повернуть не в сторону дома, а в направлении Энергетического института, где и полагалось быть "энергетическому" гастроному. Отыскать его среди других угрюмых подъездов было нетрудно: очередь вываливалась из него трупной кишкой с волдырями авосек. Отстояв свои положенные полтора часа, Клио наконец возникла перед продавщицей, зажав в кулачке заветный чек на пол кило сметаны. Продавщица, не взглянув на нее, стала вытягивать, как фокусник из рукава, гирлянды сосисок.
"Следующий!" – гаркнула она, нанизав чек на острое шило, уготовленное как будто для Клио. Та, коверкая слова, упомянула сметану. "Банка ваша где, гражданка?" – рявкнула продавщица, отбросив сосисочные гирлянды и хватаясь за гигантский половник. "Какая банка?" – смутилась Клио, давно отвыкнув от банков и чековых книжек. "Я вам уже представила чек из кассы", – напомнила она продавщице. "Мне из этого чека кулек вертеть что ли? – расходилась продавщица, размахивая половником. – Куда мне сметану вашу наливать? Банка где? Или в руках понесете?" До Клио дошел зловещий факт: сметана в этой стране продавалась только в разлив. Нужна была посуда. Нужна была банка. Банки, естественно, не было. "Мне в рот вам сметану отвешивать, что ли? – не унималась продавщица. – Вы что, по-русски не понимаете, что ли?" Клио по-русски уже кое-что понимала. Понимала она и громкую ругань напиравшей сзади очереди, вопли "разбазарились тут, понимаете ли!" и пыталась объяснить присутствующим насчет банки и сметаны. "Беги домой за банкой, а я очередь застолблю", – возникла перед ней сердобольная старушка из "горкомовского" продмага. С "докторской" колбасой в авоське она теперь пристраивалась к Клио, объясняя гудящей очереди, что Клио ее дочка, а она ее мать, что они, мол, вместе с дочкой: дочка за сметаной, а она, мать, за сосисками.
"Запомните меня", – упрашивала Клио продавщицу и очередь, – чтобы мне потом снова не стоять". Старушка напутственно выталкивала ее из очереди, очередь бурчала: "Ладно, давай, ладно!" А продавщица уже визжала: "Следующий!"
Была еще одна пробежка по солевым и ледяным полям тротуаров и потом обратно в гастроном, держа банку в протянутых руках, как кубок победителя спортивной эстафеты. Но когда она добежала до "энергетического", гастроном закрылся на обеденный перерыв. Она решила никуда не двигаться и час дежурила перед дверью, сжимая банку в закоченевших пальцах. К открытию магазина ее уже подпирала новообразовавшаяся со всех сторон "сосисочная" очередь, но она упиралась локтями и не давала никому пролезть впереди себя, вжимаясь лбом в зарешеченную, как в тюрьме, стеклянную дверь. Когда же дверь распахнулась, напиравшая сзади толпа, ринувшаяся к прилавку и к кассе, вынесла ее на кафельный пол, покрытый жижей слякоти с опилками, и Клио, как будто вытолкнутая затычиной в спину на цирковую арену, на протянутый канат, взмахнула руками, проехалась на скользящем каблуке, и банка, скользкая после мороза, вылетела из рук, перевернулась перед толпой разинутых ртов и приземлилась на голый кафель. Удар, и тут же матерная ругань толпы, хрустящей по осколкам сапогами.
Этот хруст стекла, звон разбитых надежд, вместе с режущим сердце скрежетом дворницкого скребка по асфальту сопровождали ее всю дорогу к дому. Войдя в Костину комнату, она одним движением смела с полок все банки и жестяные коробки со специями, и запах, дурманный и резкий, стал ввинчиваться в виски, щекотать ноздри, заставлял слезиться глаза, маскируя ее собственный плач. Эта была вонь желудочного российского духа, Костиного духа. И хруст разбитого стекла казался хрустом костей, когда Клио расхаживала среди этого разгрома и страницу за страницей разрывала Костину амбарную книгу на мелкие кусочки, рассеивая по комнате обрывки с той же систематичностью, с какой хлопья снега за окном ежедневно пытались замаскировать уродство окружающего пейзажа. "Уеду! – мычала она сквозь плач, – одна уе-ДУ-У-У" – и паровоз за окном отвечал эхом.
Но когда на пороге возник Костя, она перепугалась: его физиономия представляла собой столь же жуткое месиво погрома, какой она учинила в комнате; как будто ее ненависть к комнатной периферналии перешла на Костино лицо, опухшее, с ссадинами, кровоподтеками, с изуродованной губой – так, наверное, выглядело бы Тонечкино лицо в больнице, если бы с него сорвать бинты. Не говоря ни слова, Костя плюхнулся на кушетку и задрал голову к потолку. Из носа текла кровь, и он вытирал ее грязным платком. Клио забегала по комнате, организуя примочки и йодные тампоны. Наконец, залепленный и перебинтованный, как будто загримировавшись под Тонечку, Константин заговорил, еле шевеля разбитыми губами. Он рассказал, что все произошло из-за митинга в знак протеста против израильской агрессии с обязательной явкой. Костя, как всегда, отсиживался в углу, в задних рядах и дремал, обдумывая очередной кулинарный рецепт. Как гении шахмат могут играть вслепую, так Константин мог ощущать вкус кулинарных комбинаций в уме.
Тем временем выступающие с трибуны в ярких красках расписывали геноцид сионизма против палестинских младенцев, и Костя, естественно, переключился в уме, вслед за ораторами, на кухню Ближнего Востока – от хумуса до шакшуки. Все бы и шло своим чередом – с полудремой и позевыванием, – если бы не пропагандист из обкома, который не ограничился перечислением зловещих фактов, но пустился в исторический экскурс о сионизме.
Этот обкомовский пропагандист указал, что пироги милитаристского разгула сионизма замешаны на дрожжах махрового учения иудаизма от Нила до Ефрата с его оком за око и выбиванием зубов у младенцев царем Иродом при поддержке реакционных фарисеев и седдукеев с употреблением крови младенцев для пасхальной мацы, спровоцировавшей в прошлом дело врачей в период культа личности, осужденного своевременно генеральной линией партии. Косте было плевать и на врачей и на кровь палестинских младенцев как таковую; но пропагандист осмелился приплести кровь к рецепту мацы. А тут, извините, кончался сионизм, и начиналась, извините, совсем другая кухня. Костя встрепенулся и попросил слова. Слово ему дали – от неожиданности. Это был первый случай в истории митингов с обязательной явкой, когда спонтанное волеизъявление трудящихся не ограничилось храпом в задних рядах. Поднявшись на трибуну, Константин заявил, что будет говорить не на тему геноцида, в котором не участвовал, а на тему кулинарии в иудаизме и в связи с этим желает поправить обкомовского работника насчет употребления крови. Принцип кошерной кухни как раз в том и состоит, что ни в мясе, ни в птице не должно быть намека на кровавость. Поэтому, скажем, зарезав курицу, резник держит ее несколько часов вниз головой, чтобы вся кровь вытекла, до последней капли. Правоверный иудей мог бы, как кажется на первый взгляд, съесть палестинского младенца, отрубив у него предварительно голову для оттока крови, но человеческое мясо тоже некошерное, поскольку палестинский младенец лишен копыт, необходимых для кошерности, или же, он ручаться не станет, копыта у него раздвоенные – что тоже подпадает под категорию некошерности. Так или иначе, с раздвоенными копытами или без, но кровь младенцев и всяких других парнокопытных исключена из рецептов иудаизма, а слухи насчет пасхальной мацы основаны на нелепых предрассудках, известных в истории как "кровавый навет".
Договорить Константину не дали: председательствующий оборвал его мысль, заявив, что в повестку не входит обсуждение мифов Древней Греции. Костя спорить не стал, посчитав, что свое уже отговорил и, послушно сойдя с трибуны, направился к двери. При выходе его кто-то потянул за локоть:
"Побеседовать надо", – не глядя ему в глаза, буркнул толстый парень из цеха сухофруктов. Из-за его широкой спины перед Костей возникли два товарища физкультурной наружности и, подталкивая Костю вперед четкими затрещинами, эта троица в хорошем конвойном темпе повела его в направлении упаковочного цеха. Там, среди пустынных рядов с банками консервированных ананасов для кремлевского распределителя, рыжий верзила приподнял Костю за ворот пиджака и, приставив кулак к носу, зашипел: "Ты что, сучий потрох, агрессию жидов поощряешь? С преступлениями сионистских фашистов солидаризируешься, жидовская морда? Мы из тебя сделаем кровавый бифштекс, гнида пархатая. Кровь из тебя выпустим, будь спок, перед тем как тебя на консерв пустить, фарисей кошерный", – и с каждой очередной идеологической констатацией утрамбовывал кулаком Костин нос, который из молодой картошки стал превращаться в фаршированный кабачок консервной фабрики "Родина". Но помогла свиная тушенка. Отечественная. Некошерная. Он заметил ее у себя перед носом, когда валялся на полу, корчась от боли под ногами патриотически настроенной троицы. Его рука вслепую нащупала банку и так же вслепую двинула ею по склоненным над ним в святом и кровавом триединстве мордам. Морды взвыли и отпали, и грянули за стеной аплодисменты закончившегося, видно, митинга. Он добрел до проходной, не выпуская из рук эту тяжелую банку, – что и послужило причиной составления рапорта и протокола за вынос готовой продукции с территории фабрики – с приказом о последующем увольнении и волчьей характеристикой. На его разбитую в кровь физиономию почему-то вообще не обратили внимания.
Лишь спустя несколько часов, когда после неоднократных примочек распухшие глаза Кости стали понемногу приоткрываться, он обвел комнату ошарашенным взглядом и пробормотал: "Что произошло? Я думал, у меня в глазах рябит – что тут делается?" Клио заметалась, потом захныкала, стала кричать по-английски об отъезде, потом на ломаном русском в истерике стала излагать свои перипетии с покупкой сметаны, пытаясь оправдать логику собственного отчаяния и связь между банкой, разбитой в продмаге, и дебошем в комнате. Но Костя или не понимал ее, или вообще не слушал. Хромая, он расхаживал от одного угла к другому, нагибался и перебирал осколки, принюхивался к рассыпанным порошкам и травам, вздыхал и бормотал и чертыхался. Потом безуспешно попытался приставить несколько обрывков страниц друг к другу и застонал: "И книгу, суки, уничтожили!" Он был уверен, что обыск и погром был устроен органами. Уничтожение амбарной книги он простить не мог. Когда до Клио дошел наконец смысл Костиных ругательств, она решила его не переубеждать. В конце концов, сами русские все свои беды сваливают на КГБ. Почему бы и ей не привлечь красных дьяволят-чекистов для разрешения собственных душевных конфликтов. Через месяц они собрали нужные бумаги и Константин подал заявление на воссоединение со своей британской супругой по месту ее жительства, в Лондоне.