Текст книги "Руссофобка и фунгофил"
Автор книги: Зиновий Зиник
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц)
Клио никак не могла понять, какое отношение эти детские трупы имеют к кулинарии: «Это про антисемитизм, кровавый навет», – говорила она. «Еврейская кровь в качестве советской подливки появилась на прилавках партийной идеологии гораздо позже, – возражал ей Костя. – И потому старик-еврей на Лубянке с мешком трупов был оправдан в двадцатых годах. Но вот куда делся третий ребеночек из мешка? – И Костя указывал с дотошностью, что в мешке у еврея было три детских трупика, а на суде фигурировали только два. – Куда делся третий трупик? Об этом „Правда“ умалчивает. Но я скажу, куда он делся: его съели!»
С фанатичным блеском в глазах Константин подкармливал Клио историями о людоедстве: от костров из человеческих костей в приволжских степях и до подворотен ленинградской блокады, где в темноте маскировки поджидали аппетитных доходяг парни с баграми и крючьями, чтобы подцепить жертву и уволочь в подвал – разделать на антрекоты и продавать из-под полы. Клио стала побаиваться выходить по вечерам на улицу, хотя этим макабрическим историям о людоедстве она по-настоящему не верила, несмотря на газету "Правда", которой, впрочем, в этой стране никто не верил, кроме, видимо, Кости, поскольку Костя вычитывал в ней то, что в этой "Правде" не написано.
Свои антисоветские измышления Константин с усидчивостью летописца вносил регулярно в амбарную книгу, один вид которой стал вызывать у Клио приступы безотчетного страха и подавленности. Это был том желто-серой дешевой бумаги, разлинованной и разграфленной полями по бокам. В разделе "кредит" Костя вносил рецепты иностранной кухни, а в разделе "дебит" смачно описывал клеветнические легенды о пищеедстве, переходящем в людоедство на Руси. Весь этот кулинарный трактат проходил у него под названием "Русская кухня – история террора и людоедства", и писал он его на протяжении вроде бы чуть ли не целого десятилетия. Об этом труде сам он отзывался с той русской усмешкой, которую Клио так и не научилась расшифровывать – смесью самоуничижения, иронии и одновременно оскорбленной гордости. Содержание же трактата оставалось для нее загадкой, поскольку состояло из отрывков, где вместе с рецептами блюд попадались страницы, которые она посчитала бы откровенной порнографией, если бы они не перемежались антисоветской кулинарией.
Долгими вечерами, под завывание вьюги за окном, Клио просиживала над переводами этих макабрических текстов. Цель Кости состояла в публикации своего трактата на Западе – чтобы весь мир узнал, по его словам, о преступлениях русской кухни. "Синявский с Даниэлем, как, впрочем, и Солженицын, упустили внутреннюю сущность российской трагедии – ее желудочный, в буквальном смысле, характер", – говорил Костя, расхаживая по комнате, качающейся под стук колес поезда за окном. А перед глазами Клио качались непереводимые на язык Шекспира формулировки, вроде: "процесс раскулачивания желудков и людоедство как форма коллективизации", с рецептами готовки человечины – от шинковки по типу германской кислой капусты, до маринада по-французски и студня из человеческих костей.
Клио начинала догадываться, зачем Костя с ней сблизился. И ее он использовал в качестве ингредиента в его рецепте спасения России через озападнивание ее, России, желудка. Клио была для Кости подопытной свинкой с Запада – переварит или не переварит она всю эту клевету на родину социализма? Сам он русский народ явно не переваривал.
Она готова была принять и эту позицию. Индивидуум должен бороться с рабскими традициями своего народа, с консерватизмом общества и конформизмом советской бюрократии, корруптировавшей пролетариат в ходе победного шествия к коммунизму. И уж если встал на путь диссидентства, надо выйти на столбовую дорогу, а не сидеть, окопавшись под банками и кулинарными рецептами на соседнем с Лефортовской тюрьмой перекрестке. Жизнь диссидента, конечно же, эскапизм и побег из обыденности труда и дисциплины в революционный мандраж и круговорот встреч с иностранными корреспондентами на воле и с замечательными людьми своего века во время тюремного заключения, в условиях достаточно гуманных для метафизического диалога, особенно после разоблачения культа личности Сталина. Но этого эскапизма и детской болезни левизны в коммунизме можно избежать, и тому в Москве была масса примеров. Об этих примерах она наслушалась еще в Лондоне от знатоков московской жизни, которых к тому времени в английской столице развелось больше, чем безработных при нынешнем правлении консерваторов. Многие были знакомы с поэтом Евтусенским, который тоже считал себя диссидентом (иначе разве он стал бы известен на Запада?), но тем не менее у него, по слухам, была шикарная дача на юге России под названием "Бабий Яр", а в Москве на Тишинском рынке он выстроил себе башню из слоновой кости в сто метров высотой. Официально эта башня была воздвигнута как памятник дружественным народам Африки, но в барельефе резных иероглифов, составляющих лозунг революционеров с Берега Слоновой Кости, опытный глаз углядывал очертания еврейской письменности: так что башня стала символом вклада евреев в русскую культуру. И, кроме того, в башне можно принимать иностранных корреспондентов. В двух шагах от башни была общественная уборная, так что сортир и водопровод не нужен – в башне можно жить. Приводился в пример и художник Глазомент, который официально рисовал портреты членов политбюро, но если присмотреться, то все лица на этих портретах были скрытой мозаикой древнерусских реликвий, вроде утениц и прялок, что само по себе было протестом против партийной пропаганды бездушного атеизма.
Даже у затравленного Солженицына, судя по слухам, была интересная жизнь на даче у Растроповича: на сон грядущий Твардовский читал ему "Новый мир", а Растропович аккомпанировал на виолончели. Короче говоря, некоторые умели совместить род инакомыслия и полноценного существования в условиях диктатуры. Но только не Костя.
Был, наконец, другой, третий путь – на Запад. Константин мог бы преспокойно зачитывать свою поваренную книгу в микрофоны всех русскоязычных радиостанций Запада, перевоспитывая желудки России промыванием мозгов в эфире. Но Костя и слышать не хотел о западном эфирном существовании. Клио не понимала, как при такой кишечно-зоологической ненависти и людоедском направлении ума в отношении советской власти Костя не желает отбыть в эмиграцию к йоркширским свиньям. Видимо, эта ненависть была для него желудочным соком, поддерживающим духовное пищеварение. В тот год она много читала маркиза де Сада и Захер-Ма-зоха, пытаясь понять Костю. Но и де Сад и Мазох явно не пожалели бы ни себя, ни мать свою родину ради того, чтобы утвердить свои садо-мазохистские идеи в мозгах всего человечества. К сожалению, общество, с которым они боролись, стало мелкобуржуазно потакать склонностям их натуры, а не их идеям: к Мазоху общество относилось по-мазохистски (плевались, но читали), а к де Саду – садистски, засадив в Бастилию, а затем в психушку. Но, по крайней мере, общество их не игнорировало. Садо-мазохизм же Кости был явно шизофренического порядка: объект его нападок, то есть Россия, вообще не догадывалась о его существовании.
Никто, кроме Клио, не догадывался и о существовании амбарного катехизиса с обличительным рецептуарием – книга скрывалась даже от ближайших друзей. И тем не менее Константин вбил в свои шизофренические мозги, что судьбы России зависят от его желудочных концепций и что его желудок чуть ли не душа России. "Россия – это я", – было явно его девизом и с загадочной миной он намекал на то, что, между прочим, Рим спасли гуси. То, что гуси не спасут Москву было ясно для Клио уже давно, поскольку с прилавков продмагов они исчезли окончательно. Слезы Клио в виде соленых пятен все чаще подмешивались к рецептам из амбарной книги в домашнем переводе на английский. "Уууехать-уууехать-уууе-хать!" – кричал за окном поезд. Но отступать было поздно. Руссофильские англичанки-подруги, вдоволь наигравшись с кремлевской экзотикой, уже давно повыскакивали замуж у себя в сусексах, мидлсексах и девонширах, и, предчувствуя тоску и унижение от их скорбных взглядов на нее, соломенную вдову, Клио предпочла анонимность брака за железным занавесом. Кроме того, решила она, нельзя бросать на произвол судьбы психически больного человека, вообразившего, что у него в прямой кишке застряла Россия. И Клио решила продлить срок пребывания в Москве еще на год.
Этот московский год остался в ее памяти как некий затянувшийся кошмар. Так вспоминают с содроганием вынужденную зимовку на плавучей льдине, отсидку в турецкой тюрьме с крысами или первый аборт, когда сломлены и гордость и стыд и никакое унижение не стоит на пути к одной-единственной цели: выжить, выцарапаться, выкарабкаться.
Вместе с регистрацией брака в конторе, где женщина, похожая на мешок с капустой увешанный медалями и орденами, долго говорила о роли семьи в борьбе с фашистскими захватчиками, Клио лишилась секретарской работы в британском торгпредстве – то ли по соображениям госбезопасности, то ли по сокращению штатов. Ей ничего не оставалось, как целыми днями просиживать дома, особенно когда ударили настоящие морозы и зашуршали первые вьюги. Вместе со стеной снега, выраставшей у окна, замораживались в памяти лондонские разговоры про перманентную революцию и инфляцию, и все выше вставал в глазах железный занавес в виде железнодорожного забора, за которым неслись, раскачивая Костину комнату, поезда, непонятно откуда, непонятно куда. Сдвинулось и время, поскольку Костя работал вахтером посменно, и возвращался то в полночь, то под утро, своими возвращениями отмеряя московское время Клио – другой точки отсчета у нее не было.
От Кости зависели не только часы ее сна, точнее, снившихся ей кошмаров. Как тюремщик, Костя диктовал, естественно, и рацион питания, составленный, как и следовало ожидать, главным образом из консервов, уворованных на фабрике, не считая тех малосъедобных консервированных изысков, которые Клио успела завезти из Лондона. Пока Костя, прихлебывая бульон из кубиков, заправленный брюссельской капустой из лондонской жестяной банки, зачитывал соответствующую капусте цитату из Пруста, Клио безуспешно пыталась отвлечься от единственного слова, все громче и громче звучавшего у нее в голове и заглушавшего рулады Костиного чтения и собственное бурчание в животе. Этим словом было – мясо. Поначалу она пыталась отрешиться от суетных мыслей о мелкобуржуазном хапаньи продуктов из-под прилавков, но когда из кулинарных экспериментов Кости исчезли последние намеки на мясной отдел продмага, кровавые картины чикагских боен и йоркширских мясорубок стали неотступно преследовать Клио в ночных кошмарах, и наутро край подушки был обильно увлажнен ее слюной.
Однажды ей даже приснился еврей Гиндин с мешком посреди Лубянской площади: он предлагал ей трупик ребеночка, объеденного крысами,, на жаркое, говорил, что по дешевке отдаст, поскольку его все равно арестуют. "Возьмите и ешьте себе на здоровье, – говорил еврей с мешком. – Вам людоедствовать можно: вы иностранка". Но Клио мотала головой: "Я не иностранка, я советская по мужу", – и отпихивала рукой холодного ребеночка, а сама думала: может взять, Костя ведь людоед?
Во время приемов пищи по Костиной методе Клио сидела за столом как будто в полудреме, с пустой застывшей в воздухе ложкой в одной руке, а другой подперев подбородок, со взором, похожим на заиндевевшее стекло, и до головокружения внюхивалась в запахи, проникающие из коридора в дверную щель. Там Костина соседка Тоня варганила нечто, явно отличающееся от Костиной консервной диеты. Точнее, Костино меню находилось в непосредственной зависимости от благорасположения соседки Тонечки.
Тонечка работала в мясном отделе продмага и постепенно до Клио стало доходить, откуда возник миф о Косте как главном народном добытчике мяса для дружеских пирушек. Все эти куриные ножки, окорока, лангеты и антрекоты с вырезкой поступали непосредственно из-под Тониного прилавка. Однако эти поставки зависели от крайне запутанных нюансов в отношениях Кости со своей соседкой, и эти нюансы оставались для Клио долгое время загадкой. Во всяком случае, первые несколько месяцев пребывания Клио в качестве Костиной жены в коммунальной квартире привели к тому, что Косте пришлось ограничиваться собственным консервным пайком вахтера, и Клио, окончательно деморализованная тоской по мясу, стала сама выискивать возможные ходы к детанту, то есть к Тонечке на кухне. И она эти шаги явно, хоть и сдержанно, приветствовала. Она становилась для Клио неким искушением, возвращающим ее смятенный ум к моральным урокам закона Божьего в квакерской школе. Сами запахи, доносящиеся из кухни, необычные для английского обоняния, кружили голову экзотикой и потому соблазном: она стремилась к ним как к острову сокровищ из детской книжки. Она прислушивалась к туземному перестуку ножа, шинкующего капусту, к журчащей, как ручей, раскаленной сковородке с шипящим маслом – разве можно жарить вырезку в таком гигантском озере масла? А может быть, это вовсе не вырезка, а свиная отбивная журчит в собственном жиру? Или печень? Может быть, она готовит мясной "пай"? И тут же спохватывалась: какой тут может быть "пай", когда это московская коммуналка, а не йоркширский деревенский паб! Выпадала ложка из ослабевших рук Клио; оправдывая позорные позывы своего истосковавшегося желудка миссионерской идеей (мол, надо же научить кулинарного варвара, Тонечку, как готовить изысканный английский пудинг), Клио вслух оправдывалась перед Костей: "Пойду, сполосну ложку". И подобрав ложку с пола, выходила на кухню со слабостью и дрожью в коленках.
Тоня, крепкая девица в бигудях и шелковом халатике цвета морской волны с павлинами, крутилась у плиты. "Ромштексам доверять нельзя, – журчала она грудным полудеревенским говорком. – Закаялась ромштесы брать, а вот опять бес попутал",– и она, гремя сковородой, швыряла на нее бездумно лепешки мяса, густо обваленные в сухарях. Сухари витали облачком над плитой. "Панировка, говорят, а под панировкой этой что? Я вилкой-то в эти сухари потыкала, ничего вроде, а вот стала жарить, и жиру натопленного – хоть в помойное ведро выливай. А с жиру-то – одни кости!"
Клио заглядывала сбоку, делая вид, что полощет ложку у раковины. "Вам, Клеечка, на разжарку картофеля жирку не отлить?" Клио, как загипнотизированная, согласно кивала головой, уставившись на полноватые, с ямочками, локти Тонечки, фокусничавшей над сковородой. Всякий раз, поймав на себе этот затуманенный взгляд, Тоня с улыбочкой милосердия на крупных губах, прищурившись, говорила: "Что это вы, Клеечка, сегодня с лица такая бледная?" Похлопав у себя в комнате дверцей холодильника, снова вырастала перед Клио, как джин-соблазнитель из бутылки: "А вот кореечки не хотите попробовать? Постненькой?" – и чуть не насильно совала ей в рот блестящую, как лаковая туфля, шкурку со слоистой бахромой подкопченной свинины. Клио, учуяв запах английского бекона, жадно вгрызалась в нежующийся кусок и заглатывала его, чуть не поперхнувшись, со слезой, выступавшей от упорной работы челюстей. "И что вы, англикане, все такие французистые? Все диетничаете? – приговаривала Тонечка, хлопая закашлявшуюся Клио ласково по спине, как будто взвешивая баланс мяса и костей. – У нас в деревне такие миниатюрные до гроба в девках пропаслись бы. Но Константин у нас городской, аристократ, ему миниатюры захотелось, вот и держит тебя на консервном пайке с бульоном. Ты, Клеечка, когда пузо с голодухи пухнет, ты на супруга не гляди – стучись в дверь в любой час дня и ночи – пошамать чего и вынесу, нечего костьми греметь ради ублажения иностранных вкусов мужа к англицкому студингу. Я Константина не первый год знаю: мужчина любит, чтоб в женщине было за что подержаться!" – и Тоня с горделивой скромностью запахивала халатик голубой синтетики на своих рвущихся к небесам дирижаблях плоти.
В этом же экспортном, по блату, халатике (добытом через подругу Зину из галантерейного магазина), она стала являться без стука и в Костину комнату с продуктовым пакетом, лопающимся по бокам, как и ее откормленное тело. Из этого пакета на стол выкладывалось нечто невероятное для изголодавшихся жителей московской коммуналки: скажем, целый окорок или нетронутое полено копченой колбасы. Костя начинал излагать очередные гадости про советские мясокомбинаты, где якобы в мясорубках ночуют крысы, но Тонечка как будто не слушала; усаживалась на качающийся табурет и, дав Косте вдоволь выговориться, пресекала: "Ешь, аристократ! Ешь, да помалкивай! – наставляла она Костю, оседлав табуретку, как будто предлагая Косте не окорок на столе, а свое тугое бедро, сверкающее из-под халатика. – Одними бусурманскими рецептами жену не прокормишь, гляди, совсем миниатюра стала! – и она по-матерински, хотя была лет на десять моложе Клио, прижимала ее к себе. – И не думайте мне деньги сувать, – заключала она. – Мы тут не чужие. Свои люди – сочтемся!" – и, чмокнув звонко Клио в щечку, удалялась к себе по коридору.
"Как бескорыстен русский человек! – ворочалось в сонном мозгу Клио, пока желудок переваривал очередное подношение Тонечки. – Разве Марга способна на такую щедрость?" Даже в студенческие годы "борьбы с буржуазными предрассудками" стоило тебе принести подруге чашку кофе во время ленча, обязательно совали десять пенсов в ладонь, и ты совала, если тебе принесут: всегда баш на баш. Тонечка от денег категорически отказывалась, хотя речь шла не о какой-то мизерной чашке кофе, а о целой поросячьей ноге. Но от мыла, пачку которого Клио привезла из Лондона, Тонечка не отказалась. "Завотделом промтоваров мыло из загранки с оберткой съест, – говорила Тоня загадочные фразы, связанные со сложным распределением продуктов потребления. – А вот нельзя ли из-под вашей сертифакатной "Березки" выкопать эти самые виски-дриски? У моей парикмахерши завтра день рождения, я ей сервилату венгерского несу с духами "Родина" впридачу, но надо ж ведь что-то и приличное-заграничное преподнесть?"
За парикмахершей последовал завотделом "Обувного", не считая Книжной лавки ССП для приобретения романа "Двадцать лет спустя" Александра Дюма, чтобы не соскучился директор магазина "Ткани" на улице Горького; как будто все социалистическое хозяйство целиком зависело от вин-отдела инвалютного магазина "Березка", и без этой "подмазки" страна давно скатилась бы к первобытному варварству пещерного быта, с костровым принципом общего котла и охотой на мамонтов.
Принимая очередное продуктовое подношение из Тониных пухлых ладоней в обмен на очередной "сувенирчик", Клио успокаивала себя тем, что, может быть, это и есть коммунизм, то есть возвращение к натуральному обмену на основе взаимопомощи. Тонечка же в свою очередь всякий раз повторяла: "Ой, да что ты! Ой, да зачем это? Да мы ж свои люди – сочтемся!", – но, помявшись, награждала Клио сочным поцелуем и тут же принималась интимно излагать, как она "подмажет" завотделу по соцпутевкам насчет пансиона в Трускениках, где под новый год собираются все завотделами московских продмагов и распределяют должности в облаках пара тамошних саун.
С каждым разом (а эти разы повторялись, поскольку голод не тетка, навещающая раз в год) Тонечка все меньше отнекивалась и все настойчивей требовала внимания к своему душевному миру. Ее тревожили разнообразные и неотложные вопросы: "Говорят, у вас там по улицам черномазые толпами ходят?" – интересовалась она, задумчиво глядя на Клио. Та в замешательстве пыталась объяснить, что в Лондоне по улицам ходят не толпами, а по отдельности, вне зависимости от расовой принадлежности. Тоня с готовностью качала головой: "Я чего спрашиваю, – уточняла она, – неужели у них, у негров, член тоже черный?". Клио краснела. "Да ты не красней, – хлопала ее по коленке Тоня, – я же из интернационализма интересуюсь. Однако любопытно было бы попробовать. Исключительно ради интернационализма. Черная-то кожа шершавее, небось?"
Разговоры на эти интернациональные темы раз от разу учащались. "Говорят, у вас там искусственные даже члены продаются. Синтетические. С электрической приставкой. А?" Клио, потупившись, объясняла, что электрические называются не членами, а вибраторами. "Жужжит? – хихикала Тоня. – А по мне и пускай себе жужжит. Когда мужик на тебе крякает да хрипит, как удавленник, лучше что ли? А потом брык – и захрапел, а ты всю ночь ворочайся, неудовлетворенная. – Она вздыхала. – Вот твой Костя не такой. Костя нежный".
Эти загадочные для Клио вздохи окончательно разъяснились, когда однажды Тонечка явилась в комнату с синяком под глазом: "Мой инвалюга из отлучки вернулся. Подаю ему борщ, – шмыгая носом, отчитывалась Тоня. – Отхлебнул он две ложки и говорит: это что, говорит, гороховый, что ли, суп? Ну да, говорю, гороховый! Похлебал он еще две ложки. Какой же, говорит, гороховый, когда это борщ! А что ж это по-твоему, говорю, как не борщ? гороховый, что ли? А чего ж ты, говорит, гороховый говоришь?! И вдарил мне, инвалюга, отсюда и до сюда". Она вздохнула, пощупав пальцем синяк. Клио не до конца поняла причину семейного конфликта, но синяк на лице был налицо и не в первый раз.
Муж Тони был инвалид то ли войны, то ли собственной судьбы, по вине которой провел полжизни в исправительно-трудовых лагерях как расхититель народного имущества из пушного кооператива. Тоню он выписал из деревни в качестве домработницы взамен на московскую прописку, но супружеские обязанности, подразумевавшиеся в этом негласном соглашении, исполнять отказывался. "Да и не стоит у него ничего, – объясняла Тоня. – Всю сперму жизнью заморозило. Так что мне без заграничного вибратора не будет душевного покоя. Разве что иногда грузчик наш из продмага палку кинет, когда он не в дупель пьяный, а он у нас пьян в дупель семь суток в неделю. И еще разве что с ревизором перепихнешься: но это по работе, без этого нельзя, разве это любовь? Человек он строгий, семейный, застегнулся и пошел, а где душевная ласка?"
Поскольку вибратор стоил ползарплаты секретарши, Клио делала вид, что не понимает запросов Тонечки. Валюта кончилась, и давно начался натуральный обмен: за дубленкой последовали джинсы, и дело уже шло к лифчику с трусиками. Постепенно переодеваясь во все советское, как в новую шкуру, Клио лихорадочно соображала, что осталось у нее в запасе иностранного, кроме собственного тела? В иностранном происхождении собственной души она стала сомневаться – тем более вряд ли душу можно обменять на иностранную валюту в стране советского атеизма. Но Клио недооценила великой терпеливости женщины русских селений, когда та знает что хочет.
В очередной раз одарив Клио говяжей вырезкой, Тонечка в ответ на благодарности пробормотала свое казенное: "Ой, да что ты, свои же люди!" Но к себе в комнату не уходила, а все сидела, чего-то выжидая, и мяла уголок скатерти. Потом, решившись, опустилась рядом с Клио на диванчик, сжала ее руки в своих пухлых ладонях и снова заговорила про семейный идеал, про совместное счастье Клио и Кости без вибратора – поскольку Константин хоть и с загибами насчет рецептов спасения России, но на мужском потенциале у него это никак не сказывается, она-то уж знает, не первый год в этой квартирке проживает. И, снова помолчав, перешла к практическим выводам. Поскольку у Клио с Костей впереди супружеская жизнь до седины волос во всех присутственных местах, а у нее, Тонечки, в этом смысле вдовья бесперспективность, не уступит ли Клеечка своего Костю ей, Тоне, всего на пару часов – для телесного слияния. "Ты ничего дурного не подумай! – спешила внести ясность Тоня, глядя, как Клио откашливается, поперхнувшись от Тониной просьбы говяжьей вырезкой, со слезами на глазах, то ли от кашля, то ли от унижения. – Ты не думай: любовные шашни я с ним заводить не собираюсь. Исключительно, чтобы унять телесную лихорадку – уже ночами не сплю. Был бы у меня, Клеечка, вибратор, разве я б к тебе обращалась? Но подумай сама: Василий, грузчик, опять в запое, ревизии не предвидится, а от моего инвалюги, сама знаешь, никакого толку. А с посторонними я не гуляю. Дошла до того, что за прилавком с весами не могу совладать. Вместо того чтоб покупателя облапошить, сама граммы лишние довешиваю. Как мужчина у прилавка – у меня в груди как будто пудовые гири раскаленные, вчера чуть в бочку со сметаной от головокружения не свалилась. Так что прошу тебя, можно сказать, как аптеку: для излечения. Тем более, у Кости, знаю, завтра отгул, а у меня вторая смена. Много времени не займет, а ты пока на нашего вечно живого в Мавзолее с утра поглядишь, ты ж в Мавзолее не была?" И Клио, онемев от услышанного, от самого тона просьбы, жалобно-деловитого, при всей невероятности сказанного, качнув головой, подтвердила, что в Мавзолее она, действительно, не была, и вообще: "свои люди – сочтемся".
В то утро первого Тонечкиного с Костей "сеанса" Клио кружила по заскорузлым от мороза московским улицам, со слипающимися от замерзших слез ресницами и делала вид, что плачет не от ревности и унижения, а переживает за судьбы неудовлетворенных российских женщин, жертв мужского шовинизма советского толка.
Со студенческих лет Клио приучала себя не поддаваться мелкобуржуазному чувству ревности, ложному чувству собственничества. Может быть, просьба Тонечки была ниспослана свыше, как некое духовное испытание, проверка шоком – готова ли она отречься от принципа индивидуализма, неразрывного с западной цивилизацией, и приобщиться к трудной науке общинного быта, где надо делить не только свои мысли друг с другом, не только хлеб и соль. Направляясь в то утро к Мавзолею, она всем сердцем старалась отождествить себя с душой и телом Тонечки, с ее голодным деревенским детством и людоедством, паспортным контролем и московской пропиской, с мужем-инвалидом, который стал старым хрычом не по своей вине, а в результате тягот народных, то есть тюрьмы, как извечного рока этого народа-раба и зэка Божьего.
Но чем жарче становился накал ее благородных чувств, тем, казалось, ниже становилась температура воздуха на Красной площади. И чем ближе она приближалась к мумии вождя революции, шаг за шагом передвигаясь в гигантской очереди по заиндевевшим булыжникам , тем острее ощущалась пустота в желудке, поскольку приближалось обеденное время английского ленча, а кругом высились лишь угрюмые, с пятнами изморози, кремлевские стены, напоминавшие мясо лишь своими багровыми колерами – мясо обветрившееся, залежалое, обмороженное.
Затаив дыхание, она миновала застывшего с примкнутым штыком часового, боясь, что он пропорет ей штыком желудок, чтобы раз и навсегда прекратить неприличные рулады, возмутительные в обстановке встречи с вождем революции. Но морозный румянец под юношеским пушком этого часового напомнили ей золотистый пушок Тонечкиной выи, склоненной над духовкой с ароматным варевом. И перед глазами стали навязчиво мелькать лангеты Тонечкиных бедер и с некоторой долей воображения – августовские вишни ее сосков, недоступные в зимние месяцы – за исключением Центрального рынка – персики ее щек и ананасы ее ягодиц, а ярче всего – клубника со сливками, которые взбивал Костя своим могучим инструментом и, склоняясь над этим роскошным мясным блюдом, поливал его соусом. И Клио хотелось проглотить Тонечкины телеса целиком с потрохами, в неком припадке голода по человеческой теплоте и плоти на этом морозе, превращающем эротику в людоедство.
Как будто поймав ее на этой людоедской мысли, кто-то грубо подтолкнул ее, тяжело дыша в затылок: она поняла, что задерживает шествие мимо гроба вождя. Глаза ее скользнули по восковому личику мумии с как будто наклеенной бородкой. Очередь снова вынесла ее на булыжную площадь. Дразнящая пустота в желудке сменилась тупой сосущей тошнотой как будто в животе оказалась эта мумия. Она зашла в городскую уборную: ее долго и мучительно рвало.
Что заставляло ее согласиться на Тонечкины уговоры – уступала ли она зовам желудка или сочувствию к чужой одинокой женской доле? Она чувствовала себя всей Россией: не способной себя прокормить, зато взамен дарящей любовь. И когда Тонечкины запросы стали повторяться с регулярностью месячных, Клио даже стала наводить справки о возможности принять советское гражданство, чтобы официально, так сказать, зарегистрировать собственный жертвенный статус. Но, видимо, не все униженные и оскорбленные этой коммунальной квартиры разделяли ее пафос жертвенности. В очередной раз, когда в глазах у Тони появилось знакомое томное беспокойство, поскольку Вася опять в дупель пьян, а ревизии не предвидится, муж-инвалид в отлучке вторую неделю, Клио решила на прогулку вообще не выходить, а отсидеться на кухне. Тем более, мороз на улице трещал такой, что даже школьники не посещали школу. Тем более, был повод: на кухне скопилась гора грязной посуды, как раз займет те полчаса "свиданки", как называла Тонечка свои визиты в Костину комнату.
Клио стояла у кухонной раковины с черными ранами сбитой эмали, скосив глаза на заросшее грязью и кухонным жиром окно, и грохотом посуды пыталась заглушить то ли стук вагонных колес за окном, то ли скрипучее грохотанье кровати под наростающее паровозное пыхтенье за стеной. Чтобы не слышать эти охи и всхлипы и скрипы, она даже обвязала голову полотенцем, но постельная возня не заглушалась ничем, и от этих инвокаций, мнимых или действительных, у Клио начинало слабеть в коленках и банное мыло (посудомоечная пена была незнакома этой цивилизации) выскакивало из ее огрубевших красных пальцев с заусеницами и падало на потрескавшийся щербатый пол.
Унижение было не в том, что Костя сейчас там за стеной занимается кулинарными ритуалами с Тонечкиным жарким телом, а в том, что Клио там нет, что ее не допустили к дегустации российского тепла на советском морозе, а ей хотелось быть Тоней на месте Кости, или Костей на месте Тони, быть ими обоими. Всякий раз она ждала, что ее позовут, покличут и посвятят в загадочный ритуал душевной дележки, а не будут держать сторожем брата своего или кем там еще?
Кисловатый, затхлый запах годами непроветривавшейся кухни напомнил ей о деревенском хлеве, и взвизгнувший гудок паровоза слился с заголосившей за стеной Тонечкой. Как зарезанная свинья. Чем они там занимаются? И кому она сторож? И сторож ли? Что если все эти идеи, надежды, амбиции, которые привели ее в эту мистическую советскую Россию, все это блеф? И права была тетка, твердившая дяде миссионеру, что с дикарями надо обращаться по-дикарски, иначе они тебя съедят?