355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зиновий Зиник » Руссофобка и фунгофил » Текст книги (страница 16)
Руссофобка и фунгофил
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 02:00

Текст книги "Руссофобка и фунгофил"


Автор книги: Зиновий Зиник



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 18 страниц)

10. СУД

Суд тянулся уже которую неделю, и Константину явно грозил серьезный тюремный срок за убийство. Присяжным оставалось решить – являлось ли это убийство преднамеренным или непреднамеренным.

Когда я натолкнулся на одно из первых газетных сообщений о судебном процессе, я, как помню, лишь злорадно усмехнулся: еще одна английская дура напоролась на российского фармазона, который наломал дров за границей. Но постепенно это полууголовное дело в суде Олд Бейли, с набившей оскомину "русской" изюминкой, стало перерастать из анекдота в лондонский скандал. Дело в том, что в ходе суда адвокат Константина во время перекрестного допроса свидетелей, в обращениях к судье и присяжным, с упорством англичанина выстраивал такой образ своего подопечного, история и обстоятельства жизни которого должны были в глазах присяжных снимать с него практически всякую ответственность за совершенное преступление. Все у адвоката шло в ход, и прежде всего советское происхождение обвиняемого. Тут у него была полная свобода, поскольку и судья, и присяжные, да и сам адвокат обладали крайне смутным представлением о советской жизни, которое сводилось у них к некому оперному, я бы сказал, сценарию, где советская армия, маршируя по Красной площади, преграждает путь иностранным корреспондентам, которые хотят прорваться к Сахарову, читающего Солженицына в самиздате, пока КГБ следит из космического спутника, как Барышников танцует на балетной сцене Нью-Йорка. Сирота, воспитанный в детдоме, где кормят тухлой человечиной, обвиняемый, согласно адвокатской легенде, жил в постоянном страхе перед лагерем и тюрьмой, мордобоем, пулей советских палачей; отсюда – постоянная настороженность, подозрительность к окружающим, готовность обороняться от врага внутреннего и внешнего. Эта жертва режима находит в себе смелость преодолеть угрозы властей и бюрократические препоны, и выбраться за железный занавес. Но что ожидало его за железным занавесом? И тут адвокат начинал бить по самому чувствительному для англичан месту, ощущаемому как национальный позор – традиционной британской ксенофобии. Без знания языка, без подходящей профессии – кто из нас не знает ужасов безработицы? – этот свободолюбивый чужестранец, политический беженец, мечтающий о свободе и демократии, столкнулся лицом к лицу с враждебным и холодным миром, не желающим протянуть ему руку помощи, глядящим на него, как на заграничный курьез, развивая в нем тем самым и без того преувеличенный инстинкт самосохранения, заставляющий его реагировать на мнимую угрозу с удвоенной агрессивностью. Куда обратиться такому человеку за поддержкой? И тут адвокат бросал грозный и укоризненный взгляд на Клио, Маргу и Антони, сидящих в зале суда; не жена ли, риторически вопрошал адвокат, должна сыграть эту жизненно важную роль в судьбе иммигранта в холодном и враждебном мире? Поддержать дружеским советом, домашним уютом, женской, в конце концов, лаской? Что же нашла у домашнего очага эта жертва советского режима и человеческого жестокосердия? И тут адвокат не упускал случая подчеркнуть, что представляла собой Клио и ее друзья. Сборище лесбиянок, гомосексуалистов, безответственных пацифистов и троцкистов! Умело проводя допрос свидетелей, среди которых в первую очередь шли Клио, Марга и Антони, он настойчиво проводил ту мысль, что политические взгляды участников этой печальной истории – непосредственный результат их морального разложения, их сексуальных склонностей, которые он неизменно называл извращенными, и эти склонности, в свою очередь, увязывались в речах адвоката с их политическими взглядами, которые он неизменно называл "троцкистскими", "экстремистскими" и вообще левацкими, давая понять, что обладатели этих взглядов если и не работали на советскую разведку впрямую, явно ей служили, сами того не подозревая.

Все это вызвало жуткий фурор в прессе. Посыпались протесты буквально со всех сторон. Организации по защите прав гомосексуалистов собирались подать в суд за распространение фашистской пропаганды; феминистские организации – за распространение клеветы и диффамацию. Короче говоря, фотографии Марги, склоняющейся над плачущей Клио (две лесбиянки!) или же Антони с рукой на плече у Колина в офисе (гомосексуалист, пытающийся завербовать своего любовника на службу советской разведке!) запестрели в "желтой" прессе, и каждый из нас волей-неволей оказался вовлеченным газетами в хронику "процесса века"; сообщения из зала суда были предметом обсуждений везде – в служебных буфетах, на улице, дома у телевизора. Не избежал этого газетного ажиотажа и я. Каково же было мое удивление, когда в один прекрасный день я получил письмо от этого самого адвоката; украшенное завитушками и виньетками герба его адвокатской конторы, с элегантными синтаксическими длиннотами, письмо извещало меня о том, что я приглашаюсь свидетелем защиты в качестве литературного эксперта. Не согласился бы я на предварительную встречу с обвиняемым и адвокатом обвиняемого для разъяснения крайне важной роли, которую сможет сыграть в ходе процесса мое появление на суде? Заинтригованный, я согласился. Впрочем, отказываться было бесполезно по той причине, что адвокат уже побеспокоился об издании соответствующего указа Ее Величества, согласно которому мне предписывалось предстать перед судом короны в качестве свидетеля, от чего в Англии, как известно, уклониться можно лишь в случае смерти.

Во время моего визита в тюрьму, где Константина держали в камере предварительного заключения, он поразил меня не только манерой речи и идеями – об этом чуть позже. Читая ежедневные газетные отчеты этого скандального процесса, занимавшего центральные полосы дешевой "желтой" прессы, я ожидал увидеть полуграмотного недоумка, классического российского увальня. Но вместо размягченной алкоголем рыхлой картофелины носа, добряцкой дряблости щек и залысин я увидел тонкогубого монстра, держащего каждую морщинку и жесткую складку лица под контролем; он был прямым родственником Рахметовых и базаровых, которые в советскую эпоху переквалифицировались из доморощенных зоологов, препарировавших лягушек, в инженеров человеческих душ. Поражали прежде всего очки в роговой оправе: очки каким-то образом не увязывались с тем Константином, о котором я наслышался из газетных отчетов. Оправа очков еще больше подчеркивала ободок сероватых глаз с желтоватой, кошачьей цепкостью зрачков. В отличие от многих русских он не отводил взгляда: наоборот – следил и выжидал, когда собеседник не выдержит возникшей паузы и начнет бормотать что-нибудь компромиссное и извиняющееся. Сам же он не считал своим долгом разыгрывать фальшивое взаимопонимание. "Полюби нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит", – утверждал он всем своим видом.

Может быть, впечатление усугублялось тем, что в момент нашей встречи он находился на положении заключенного в одиночной камере. Это был, в сущности, выложенный белым кафелем карцер. Если бы не убогая тумбочка и кровать, камера была бы похожа на каменный мешок для буйных в психбольнице, или даже на аквариум, из которого выпустили воду. Лицемерно белеющий на двери список прав заключенного, включая право на свидание, переписку и продуктовые посылки, лишь официально регистрировал тот очевидный факт, что Константин был отделен от внешнего мира и, следовательно, мог позволить себе с этим миром не считаться. Не считаться, в частности, со мной – хотя, казалось бы, это он, а не я был заинтересован в нашей встрече.

Такие люди меня пугали: за годы жизни в Англии я привык к некому ритуалу отзывчивости со стороны собеседника, когда, услышав нечто, что кажется тебе неприемлемым, ты все же пытаешься понять чуждую точку зрения кивком головы в знак временного согласия, благожелательным "да, ну так что же" даешь возможность собеседнику сформулировать свою мысль не в атмосфере атаки с последующей блокадой, а свободно, не смущаясь; и только постепенно ты вводишь в разговор неизбежные "но" и "позвольте, но", исподволь стараясь переубедить противника. В глазах же Константина вечной мерзлотой застыла несговорчивость, раз и навсегда укоренившаяся уверенность, что переубеждать друг друга не в чем и каждый должен оставаться при своем мнении. В нем был железный и самодовольный пессимизм человека, уверенного, что он окружен подлецами и идиотами. Мне предоставлялся выбор: причислить себя или к лагерю подлецов, или записаться в идиоты. Меня, естественно, не прельщала ни та, ни другая альтернатива, и встреча с первых же минут показалась мне крайне тягостной.

"Чего этот недоумок под нож полез? Кому могло прийти в голову, что я Клио зарезать собираюсь? Кроме, конечно, самой Клио, – раздраженно рассуждал он, аккуратно прихлебывая ложечкой греческий йогурт-простоквашу из пластмассовой баночки. – Восстанавливает белые шарики в крови. А может, красные, не помню. Короче, очень укрепляет защитную систему организма. Хотите ложечку?"

Я терпеть не могу простоквашу. Я жалел о том, что поддался – в последний, надеюсь, раз – ложному чувству российской солидарности и согласился на встречу. Инициатива адвоката и моя роль в этом судебном процессе казались мне все более и более двусмысленными. В ходе слушания дела адвокат, как я уже говорил, пытался сварганить для присяжных некий суррогат Константина в виде брата Карамазова, пережившего войну и мир Толстого и мечтавшего жениться на одной из трех сестер Чехова. Я же был призван адвокатом завизировать сложность российской души Константина и, в частности, его принадлежность к клану творческой интеллигенции, одержимой идеалами свободы и справедливости. С этой целью мне и был передан толстый манускрипт – полуроман, полуфилософский трактат: это произведение, с моей легкой руки рецензента, должно было служить на суде доказательством того, что его автор, Константин, не обычный подсудимый, а русский писатель-диссидент, чуть ли не друг и соратник Солженицына.

С наивностью иностранца, воспринимающего другую страну как некий, я бы сказал, оперный зритель, адвокат был готов обратиться с аналогичной просьбой и к самому Солженицыну: ему не приходило в голову, что этот противник каких-либо противозачаточных средств в постели и в публицистике – откажет. Кандидатура Солженицына не подходила ему из-за слишком известных политических взглядов этого советского фундаменталиста – взглядов, которые лишь подлили бы масла в огонь, разбушевавшийся вокруг этого процесса. И адвокат выбрал меня, наведя соответствующие справки. Я подходил ему по всем статьям: с одной стороны – считаюсь русским прозаиком, и потому могу судить о философско-литературных достоинствах трактата Константина, с другой стороны, известен западной публике по романам, переведенным на французский и английский, без особого, нужно сказать, успеха. Кроме того, у меня было кое-какое имя в связи с тем, что я стал писать короткие эссе по-английски в одном престижном лондонском еженедельнике. Но, главное, я был политически нейтрален: ни одного интервью, где я бы высказал в открытую свои политические взгляды – у меня их, видимо, просто не было; итак, русский, крайне высокая репутация в избранных кругах, и при этом никаких крайностей (то есть умеренный консерватизм) в политике – идеальная для адвоката кандидатура. Он лишь просчитался в моих литературных предпочтениях, поскольку не удосужился прочесть ни единой строчки моих сочинений.

Выданное мне на прочтение толстенное сочинение в виде амбарной книги, с беззастенчивой простотой названное "Тоска по родине", отпугнуло меня прежде всего своей навязчиво опрощенной, я бы сказал, "придурочной" интонацией, некой приблатненностью под простачка из низов трудового народа, интонацией, крайне распространенной среди пишущих людей поколения 40-х годов, к которому принадлежал Константин. Они родились в ту эпоху, когда интеллигентная разговорная речь, речь дружеской светской пирушки окончательно исчезла из обихода, истребленная общим голосованием на собраниях с обязательной явкой. Носители и пропагандисты этой речи были арестованы, а участники столичных "кружков" ушли в словесное подполье. Те же, кто уцелел и продолжал говорить публично, вещали на партийной фене, на новом советском жаргоне: они считались предателями русской словесности. Таким образом застрельщики прекрасной болтовни, чудной необязательности в разговоре, "плавкого ястребка на глубине очей" себя дискредитировали – и с точки зрения официальной, как враги народа, и с точки зрения подпольной – как продажный класс российского населения, который и был зачинателем и активистом кровавой революции. Так, в полуофициальной словесности и возникла необходимость в новом герое, новом советском разговорном типе: этаком советском придурке, обязательно с военным прошлым (что делало его лояльным, с точки зрения властей, но и одновременно и с крестьянской жилкой народного страдальца, натерпевшегося от советской бюрократии, с первобытной ненавистью к революционным "нехристям", протаскивающего антисоветскую мудрость между строк. И главное – говорящего через подставных лиц, чтобы всегда оставалась возможность отказаться от собственных слов. Приблатняющегося, как я сказал, под чужую речь. Не разговаривающего, а излагающего байки – как документальные свидетельства, не от себя, а от имени и по поручению, как некий юродивый от литературы.

Подобные герои склонны игнорировать свою эпоху как нечто временное, и если и говорят о ней, то исключительно через исторические аналогии с другими эпохами жизни человечества, загоняя ясную мысль о собственной стране в дремучий лес параллелей и меридианов исторической географии нашей планеты вообще. Неудивительно поэтому, что своего героя Константин определил в историки – неясного философского исповедания, но обладающего зато неистощимой способностью вглядываться сквозь призму эпох – призму, незамутненную политической предвзятостью, свойственной тем, кто учился политграмоте через пребывание в тюремном застенке или длительные собеседования с органами безопасности. Герой Константина был выше этого. Оставаясь советским гражданином, он при этом женат на англичанке, хотя живет с любовницей. Для этого профессора не существует ни железного занавеса, ни отдела виз и разрешений. Да и советской власти в ее солженицынском понимании как лагерного режима тоже не существует. Существует Россия, конечно, со своими неповторимыми особенностями: традициями и религией, историей и политическими переворотами, но она – лишь одна из многих стран мира. И вот, лишь попав в Англию, он переоткрывает для себя эту самую Россию как нечто уникальное, трагическое, мессианское и избранное. Через "тоску по родине", через науку расставанья и пытку расстояньем, он открывает эту Россию вслед за героем своего исторического исследования.

Исторический этот профессор, находясь в Англии, изучает биографию крепостного восемнадцатого века, некого Апелеса Зяблова. Этот самый Апелес, крепостной крестьянин известного самодура боярина Струйского (прославившегося пресловутой домашней пыточной камерой в подвалах своего особняка, оборудованной по последнему слову маркиз-де-садовской техники той эпохи), поразил своего барина уникальными кулинарными способностями, врожденным даром шеф-повара, открытым совершенно случайно, когда боярин Струйский, зайдя к Апелесу Зяблову в избу, чтоб высечь своего крепостного плетьми (без всякой на то причины, исключительно ради порядка, руку поразмять), обнаружил того за жареньем клубней американской диковинки под названием "картофель". Этим картофелем покойная боярыня Струйская, наложница императора Петра Первого, отравила себе желудок, употребив для варки супа ботву этих экзотических плодов из Вест Индии. Крепостной же Зяблов эти самые клубни, разрезанные на равные доли, жарил на печи с коровьим маслом, и настоятельно приглашал барина отведать с ним басурманского рецепта. Боярин Струйский, при всей своей строгости, был ценителем искусств и разных экспериментов, и, хотя и высек Апелеса за потенциальную порчу российского крепостного желудка американскими новшествами и за растрату коровьего масла, картофель, тем не менее, съел с удовольствием, и с той поры назначил Апелеса Зяблова своим шеф-поваром, особенно по случаю обедов с заезжими иностранцами в своем поместье. Иностранные гости не уставали хвалить нового "кука", услаждающего их кулинарными шедеврами различных заморских кухонь. Однако самому боярину Струйскому этот гений заграничных похлебок был ни к чему: при всей своей изысканности Струйский предпочитал к столу гречневую кашу и кислые щи, а то и просто рюмку водки с соленым огурцом, держась, порой на этой диете целыми неделями, если не было гостей, а гости случались не часто. Так что при первой же возможности боярин Струйский сторговал своего шеф-повара английскому посланнику взамен на старинный чубук с фунтом турецкого табаку впридачу и считал еще, что остался в выигрыше.

Английский же посол увез крепостного Зяблова в Лондон, где тому была уготовлена судьбой головокружительная карьера. Обеды у посла стали знамениты на весь Лондон, слух о российском славном поваре Апелесе прокатился по всему Альбиону, его рецептам подражали все аристократические дома, дошло до того, что в конце концов он удостоился чести на один вечер стать шеф-поваром в королевском Букингемском дворце. Королевским указом ему было пожаловано британское подданство с домом на берегу Темзы, о нем писали газеты и его руки добивались самые богатые английские вдовы-купчихи. Чего больше нужно человеку, которого и за человека-то в России не считали, а за мертвую душу? Однако Апелеса вскоре стали все чаще замечать в лондонских тавернах, где он, по слухам, напившись до чертиков, закусывал эль с кубинским ромом сырой картофельной ботвой. А в лондонской "Таймс" год спустя появилось сообщение о том, что "бывший русский раб, а ныне подданный британской короны Апелес Зяблофф доставлен был в королевский гошпиталь со смертельными желудочными судорогами прямо в голом виде из турецких бань, где, по свидетельству очевидцев, он, забравшись в шайку и исхлестав себя березовым веником до кровавых шрамов, выпил затем грязную воду из шайки залпом – вместе с мыльными смывками и кровью, закусив эту прокипяченную смесь березовым веником, в этой же шайке вымоченным". Дотошливый корреспондент лондонской газеты пробрался к Зяблову в больничную палату, где тот объяснил свой поступок тоской по родине и произнес афоризм, который долго повторял после этого весь лондонский свет, не понимая, конечно, истинного смысла сказанного: "И здесь рыба, и там – рыба. Все мы рыбы – рабы. Не следует, однако, кастрюлю с ухой путать с аквариумом". Лишь герой Константина, советский профессор истории, прослеживающий судьбу Зяблова в архивах библиотеки Британского музея, понимает, на что намекал Апелес своим афоризмом: русский человек, привыкший вариться в ухе российской действительности, не может выжить в обществе хладнокровных рыб из аквариума западной цивилизации. Этот бывший крепостной, ставший вольным британским поваром, бросает и дом на Темзе, и вдову-купчиху, и бежит обратно в Россию, обратно в рабство, к самодуру и садисту – своему барину; ничего, кроме деревенского самогону с соленым огурцом из бочки с той поры не потребляет. Жизнь он кончил самоубийством, когда боярин Струйский приказал ему приготовить рыбу-лабраданс по французскому рецепту по случаю приезда в поместье нового английского посланника. Апелес сварил вместо этой рыбы-лабраданс русскую уху в огромном котле на двадцать ведер и бросился затем в кипящий котел вниз головой. Можете себе представить шок английского дипломата, подцепившего на вилку голову Апелеса, глянувшего на гостя со скорбной немотой пустыми глазницами вываренного черепа. Этот обед ознаменовал резкое ухудшение отношений между британской короной и российским престолом.

"Я исхожу из головного западничества и через желудок прихожу к нутряному славянофильству", – с ироничной миной комментировал свое эпохальное произведение Константин. Я же, пересказывая макабрические перипетии его псевдоисторических персонажей, тоже сбиваюсь на пародийную ноту: не столько из-за нелепой напыщенности и искусственности истории о крепостном гении кулинарии Апелесе, сколько из-за навязчиво многозначительной манеры поведения главного героя книги – профессора истории, как бы авторского двойника.

Но чем больше я вслушивался в разговоры Константина во время нашей "тюремной" встречи, тем запутанней становилась фигура советского профессора из его трактата. Потому что, как ржавчина сквозь лоснящуюся масляную краску, проступала линия какого-то окончательного одиночества, отделенное™, чуждости не только Западу, где герой-профессор очутился как посланец российской истории, но и физиологическая чуждость по отношению к самой России, советской, конечно, России. Его "тоска по родине" – это болезнь, рак, чума, проказа, патологическое состояние не только потому, что эта самая ностальгия поглощает все его остальные чувства, мысли и поступки, а потому что непонятно, есть ли у него вообще родина? И в этом смысле его ностальгия – мания, шизофрения, помешанность на чем-то таком, чего не существует, но одновременно она и центр всех его мыслей. И как человек, лишенный какого-либо центра, лишенный быта и образа жизни, ежедневного распорядка, он начинает винить окружающих в отсутствии того, чего у него самого нет за душой. Этот профессор с пародийной фамилией Похлебкин, исследующий биографию крепостного кулинара, в отличие от героя своих изысканий, лишен барина; он раб без господина, без царя в голове, без барина в крепостной душе. У его Апелеса хоть было по чему тосковать: по курной избе и плетям, по какому-то устоявшемуся, хоть и крепостному быту. Советский же Похлебкин, которому некуда возвращаться, страдает, следовательно, не столько от ностальгии, не столько от тоски по родине, сколько по отсутствию этой тоски, по отсутствию той, пусть болезненной, но цельности, которая была у крепостного повара Апелеса. Полный самоотвращения, он придумывает поводы для отвращения вне себя. С угрюмой презрительной усмешкой он рассуждает о пошлом материализме и мещанской сущности западной цивилизации, и в то же время его раздражает всякая неполадка в хорошо отлаженной машине бытового комфорта; он бесится от английской преувеличенной вежливости и сдержанности в отношениях друг с другом, и в то же время он выходит из себя, когда его любовница, переводчица при ООН, пытается с ним объяснится: в его глазах она становится чуть ли не нимфоманкой, своей душевной настырностью разрушающей его хрупкий интимный внутренний мир.

Короче, в этом профессоре Похлебкине чувствовался чуть ли не самоанализ Константина, и все это тянуло бы на вполне сносный роман, если бы не перемежалось бесконечными философскими отступлениям и пересоленной символикой кулинарных рецептов, которые герой изучает в связи с биографией крепостного Апелеса. Эта навязчивая кулинарная символика долженствует подчеркнуть фундаментальные различия в восприятии мира в желудочном, то есть, согласно профессору, в религиозно-почвенном смысле, между Востоком и Западом. Герой Константина, естественно, пессимист, то есть считает, что роковая пропасть в этом понимании никогда не будет преодолена и что западный человек никогда не сможет понять, в чем прелесть вонючей воблы, точно так же, как русский человек не станет есть лягушек; то есть, мол, Пушкин останется непонятным для иностранцев точно так же, как Данте навсегда останется восхитительной загадкой для русских. Сближение двух культур, короче, совершенно безнадежное дело. Непонятно только, что тогда делал этот профессор Похлебкин на туманном Альбионе? А он, оказывается, выращивал в себе любовь к родине; не поверхностную, славянофильскую или западническую, а ту, неискоренимую любовь, которая чем безнадежнее, тем крепче, и, чем крепче, тем фанатичнее. "Нам ничего не остается, как любить собственную безнадежную участь", – рассуждает он во время своих одиноких прогулок по картофельному полю – его любимому географическому местопребыванию; на краю картофельного поля, где он восседает, справляя нужду, ему мерещится российская деревенская околица, жидкий лесок на горизонте в дымке вечернего тумана и сырые крыши деревянных покосившихся изб. Тут он и придумывает притчу о картошке. Как работник долго пыхтел, тянул за ботву картофель. Наконец вытащил на свет единственный картофельный клубень; клубень и спрашивает работника: "Зачем ты меня на свет вытащил?" А работник отвечает: "Чтобы съесть!" А клубень ему: "А я-то думал, что ты меня вытащил на свет, потому что мне в земле было темно и одиноко, и я там гнил".

Само собой разумеется, что эта притча предназначена автором трактата для тех, кто жалуется на одиночество, темное и гнилое существование в своей родной земле и тщиться вылезти наружу, эмигрировать к свету Запада, который, как и следовало ожидать, сожрет российского человека прямо с картофельной ботвой, которой, с тоски по родине, закусывал крепостной Апелес эль с ромом (эль он называл елью) в лондонских тавернах.

В герое раздражала заданность: он был выдуман Константином с явными и очевидными намерениями, выходящими за рамки повествования. Поскольку все двусмысленные вопросы (скажем, как вообще этому советскому профессору позволяют жить и рассуждать так вольно и там и здесь с английской женой и любовницей впридачу?) отметались, авторская интонация поражала своей сбивчивостью, уступчивостью, с заискиванием перед читателем, расчетом на его понимание, как будто автор располагает бессрочным кредитом: мол, обещаю в будущем, что концы сойдутся, а пока потерпите! От этого повествование перемежалось постоянными поправками, поправимостями, враждебными себе описками, стилистическими огрехами; все в этом герое было неважно, все было "как бы", все было "вдруг", "по странному совпадению"; все тут было случайно, и в то же время подчинено конечной цели и поэтому в промежутке неважно. Это был разговор двурушника (меж Западом и Востоком), которого бросает то в жар, то в холод, и все поддельный, пытающегося убедить вас, читателя, в конечных благородных намерениях своего двурушничества: герой и, как я подозревал, Константин, тайно склонялись к некой примитивной форме анархизма, безвластию, почвенности, выращиванию картошки на околице жизни. Это был анархизм как неприятие какого-либо душевного распорядка, иерархии, образа жизни. Недаром этот профессор сближается в Англии лишь с единственным из жителей западного мира – доморощенным анархистом. Этот анархист продержал свою жену в тюремном, можно сказать, режиме четыре года: когда он узнал, что жена его разлюбила и хочет уйти из дома, он навесил на себя взрывчатку и обвязал себя и жену проволокой так, что если кто-либо из них отойдет от другого на расстояние дальше десяти метров, проволока натянется, бомба взорвется, и оба взлетят на воздух. Это был моральный шантаж. Поразительно, что этот моральный шантаж жена терпеливо сносила. И в конце концов полюбила тюремщика-мужа. Как-то свыклась. Узнала его лучше за годы тюремного пребывания с ним бок о бок. И эта любовь понятна герою Константина. И Константин нам дает понять, что именно такова любовь советского человека к своей родине-тюрьме. Однако хитроумие Константина шло гораздо дальше.

Дело в том, что, прожив со своей женой бок о бок четыре года в тюремном режиме, тюремщик из-за этой истории разлюбил свою жену. Он стал презирать ее, как всякий тюремщик презирает своего заключенного. Но одновременно и жалеет. И жалея свою жену, тюремщик-муж решил не отвязывать взрывчатку – иначе у него появилась бы возможность самому уйти из дома. Так они и прожили, ходя на проволоке, пока жена не скончалась. Продукты им носили из продуктовой лавки по телефонному звонку. (В России такой сюжет невозможен, оба сдохли бы от голода, не успев ни полюбить, ни разлюбить друг друга.) Герой Константина знакомится с этим анархистом, когда тот уже вдовец. Соседи по району считают его местным сумасшедшим, но профессор русской истории, узнав его английскую историю, сближается со вдовцом и оба проводят долгие вечера в пивной, обсуждая мироздание и вопросы международной политики. Явно имея в виду Клио и ее друзей пацифистов, Константин вкладывает в уста престарелого анархиста следующее рассуждение:

"Атомная бомба – орудие массового уничтожения, повязавшее наши два мира – социализма и капитализма, Востока и Запада. Эта повязанность и заставляет нас любить друг друга!" И старый анархист, улыбаясь в усы, поднимает тост за долголетие атомной бомбы .

"Наивный человек, – отвечает ему герой Константина, профессор Похлебкин. – Нас сплотит оружие, мощнее атомной бомбы, оружие массового уничтожения, которое нас обоих, наши два мира, плотно связывает: двоемыслие!" И профессор Похлебкин пускается в следующую цепочку поэтических, я бы сказал, силлогизмов: Запад, который одержим материализмом, наконец-то доискался до окончательной идеи расщепления материи – расщепил атом и ядро и в результате создал страшнейшее оружие, ядерную бомбу; однако в своей одержимости материальным аспектом мироздания Запад проморгал духовную, душевную и мыслительную сторону бытия, над которой бились, лишенные материального благосостояния, российские умы; русский человек, склонный к общинной, коммунальной жизни, к общности и духовному равенству, добился, в конце концов, самого невозможного, немыслимого – расщепления мысли и духа на общинном, государственном уровне. Советская власть, утверждает профессор, есть материализованная, воплощенная на земле, здесь, сейчас, идея двоемыслия, зачатки которой мы находим и в викторианстве, но лишь советская власть добилась, казалось бы, невероятного: когда двоемыслие, расщепленная совесть и лояльность как духовный и душевный идеал стали ежедневным образом жизни, так сказать, онтологией советской экзистенции, тогда неверие в основы марксизма-ленинизма-сталинизма (как, скажем, неверие в воскрешение в иудео-христианстве) при верности партии (церкви) с ее марксистско-ленинскими лозунгами становится необходимым и достаточным условием принадлежности к советской религии. Эта воплощенная двойственность, закаленная в годы чисток, людоедства, войн внешних и внутренних, превращает каждого советского человека в самое мощное оружие на свете – в расщепленное ядро, некий эквивалент ядерной бомбы, поражающей не мир материи, а мир духа. А все эти атомные бомбы и ядерные ракеты, позаимствованные, конечно же, у Запада и понавешанные вокруг государственных границ, для советской власти не более чем устрашающие бубенцы у шамана – ритуальные причиндалы, которые наивный Запад воспринимает как символы и тотемы страха и разрушения; и советская власть гремит этими устрашающими бубенцами исключительно для того, чтобы Запад испугался и прислушался – к советской власти, которой только и надо, чтобы к ней стали прислушиваться, чтобы с ней стали беседовать откровенно, чтобы разговорились, обнажили свою душу, зачатки собственной раздвоенности – а ведь этой раздвоенности и школьного двоемыслия хватает и здесь. Везде, где есть, хотя бы в зачаточном состоянии, ложное чувство вины, ощущение собственной греховности, трещинка в лояльности собственному правительству, государственному строю, народу (оправданная или нет, неважно), советская власть тут как тут, утверждается, как радиоактивное облако, в сердцах и мыслях, расщепляя и обобществляя, стараясь весь земной шар превратить в одну гипербомбу. Тогда и наступит мир – вечный и нерушимый, мир всеобщего двоемыслия, устраняющего мысль как таковую, и с ней – войны. "Сочетание атомной бомбы и советской власти, – заключает профессор, – есть единственно возможная гармония антиматерии и антидуха. А кто может устоять перед гармонией такого масштаба?"


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю