Текст книги "Руссофобка и фунгофил"
Автор книги: Зиновий Зиник
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц)
В этой атмосфере международной напряженности Костя повел себя, как опытный стратег. Передвинувшись к окну, он отогнул шторку, но, к сожалению, разглядеть ничего не мог: наступающие сумерки сгустились наползающей грозовой тучей, а может быть, это была не туча, а нависающий над окном куст сирени – ностальгическая сирень была единственным приемлемым для Кости компромиссом в вопросах английского садоводства. Как раз за этим кустом и росла пресловутая кривая береза с чертополохом вокруг и именно туда, судя по звуку, строчил пулемет врага – или союзника? Заподозрив нечто неладное, Костя оставил все предосторожности и шагнул за дверь – на поле боя, на территорию заклятого врага, каким, в его пьяном мозгу, стала для него Клио.
Туча действительно выползала из-за соседских крыш, как газовая атака, и лишь единственный, дрожащий от нерешительности солнечный луч простреливал эту дымовую завесу ядовитых облаков. Этот одинокий прожектор противовоздушной обороны высвечивал фигурку Клио в конце полянки, рядом с сарайчиком-навесом, где она держала садовые инструменты. Как террорист-одиночка, Клио медленно продвигалась вперед, толкая впереди себя самое страшное оружие английской цивилизации: газонокосилку. Эта старая косилка, чихающая бензином, и издавала пулеметный стрекот вперемежку с артиллерийскими залпами вонючего дыма – запахом всего нечеловеческого, железного, лязгающего поржавевшими шестеренками. Лицо Клио, высвеченное жидким лучом, застыло в маске обреченного героизма – героизмом было само по себе то, что эту косилку вообще удалось задействовать. И продвигалась она шаг за шагом, как немедленно разгадал вигилянт Константин, в направлении заветной делянки, где, в его разгоряченном воображении, вместе с неслышным блаженным шуршанием, сопровождающим невидимый рост лопухов, подорожника и одуванчиков, таращили из почвы любопытные головки еще не открытые никем грибы, продиравшие свои бархатные шляпки сквозь корни травы, как новорожденные из порослей земной вагины. Влажные и блестящие, опутанные травяными обрывками родовых пут, лезли они к светлому сталинскому будущему. Губы Константина дрогнули, и, сделав решительный шаг вперед, он встал на их защиту – защиту всего, что противостояло филистерской заглаженности и рационализму английского газона. И береза была его тылом.
"Руки прочь, дура!" – гаркнул он в спазме гнева охрипшим от выпитого голосом, перекрикивая зловещий стрекот и тарахтение на другом конце полянки. В ответ газонокосилка с резкой подначки Клио издала агрессивный рык и, дрыгаясь в трясущихся кулачках хозяйки, подскакивая на малейших кочках и бугорках, двинулась вперед, оставляя за собой зловещий след – ленту свежевыстриженной травы. И вместе с первыми каплями дождя резкий запах этой скошенной травы вернул Константину забытое в Лондоне чувство разницы между городом и деревней, народом и интеллигенцией, западниками и славянофилами. Выпрямившись и раздвинув плечи, он предстал на миг перед взором Клио тем забытым российским Константином, каким она увидела его впервые; и снова слабело у нее в коленках и снова закручивала ее удавкой московская очередь – но из этой российской петли вытащила ее через мгновение родная английская газонокосилка, рванувшаяся по собственной железной воле из рук Клио, призывая Клио срезать под корень надвигающийся на нее бред собственной памяти. Ей оставалось лишь подтолкнуть в нужном направлении эти ножницы, рассекающие сеть безумия, и с обновленной верой в собственную правоту Клио развернула косилку лицом к лицу со злым призраком российского прошлого – кривой березой с уродливой свитой сорняков. Между Клио и Костей установилась дуэльная дистанция – с остолбеневшей Маргой, застывшей поодаль, как секундант, и паном Тадеушем, мечущимся вдоль забора, как наблюдатель миротворческого контингента ООН, захваченный врасплох местным конфликтом, который у него на глазах перерастал в конфронтацию двух великих держав. Кто-то должен был первым нанести упреждающий удар, и Константин, оттолкнувшись спиной от березы, рванулся вперед на газонокосилку, как Александр Матросов грудью на пулеметный дзот.
Как в дешевой трагедии, из-под небесных колосников подоспела молния и высветила искаженные злостью и ненавистью лица – Клио и Константина, вцепившихся с обеих сторон в рукоять газонокосилки. Последовавший раскат грома не смог заглушить визг Клио и рычание Кости, когда оба, то ли в нелепой ярмарочной пляске, то ли в неком ведьминском ритуале стали скакать на месте, перетягивая друг у друга плюющуюся бензином косилку. Наконец, российская боевая смекалка перемогла западную настырность и, завладев страшным орудием, Константин в титаническом рывке поднял косилку над головой, закрутив ею в воздухе движением дискобола.
Клио упала и, визжа, дрыгала ногами в воздухе, как будто отбиваясь от пролетающих над ней стрекочащих ножниц; ноги Кости, завертевшегося на месте, тоже подкосились, и он рухнул рядом, выпустив косилку, которая отлетела по инерции и, подрыгав в воздухе, как подстрелянная ворона, описала дугу и приземлилась у забора, чуть не пришибив пана Тадеуша. Прикрывая руками голову, тот стал отступать к калитке, ретируясь в направлении своего дома. Марга, завороженная этим цирковым представлением, наконец очнулась и бросилась разнимать Костю и Клио, которые возились и царапались на вытоптанной лужайке, превратившейся под рухнувшим ливнем в грязную плешь. В этот момент косилка у забора фыркнула, чихнула и эхом к громовому раскату с неба, разразилась оглушающим взрывом. Конфронтирующие стороны застыли на мгновение и повернули головы в сторону миниатюрного атомного гриба, поползшего черным зловонным дымом из распотрошенных недр газонокосилки. Барабанная траурная дробь ливня в наступившем затишье подводила итог этой войне миров, и вместо воплей обездоленных матерей раздалось истерическое хныканье Клио, трущей глаза выпачканными руками. Константин поднялся, сплюнул забившиеся в рот комья травы и грязи и направился к кухонной двери. Марга подняла Клио с колен и, как санитарка обхватив раненного бойца вокруг пояса, повела ее в дом под хлещущими струями дождя. Обернувшись в последний раз на поле битвы, Клио сквозь слезы снова увидела знакомый мираж – у забора, в кустах, металась тень человека. Впрочем, это мог быть сосед-поляк или просто стена ливня, метнувшаяся тенью под порывом ветра.
8. ДЕВА И МОНСТР
Она лежала на кровати, даже не набросив на себя простыни: раздетая догола женщина, может быть впервые почувствовавшая себя женщиной, голой во всех отношениях. Вся одежда с бельем валялась грязной горой в ванной, где Марга обмывала ее, как инвалида, и обтирала ссадины тампонами, смоченными в одеколоне. Клио отбросила в угол даже предложенный Маргой халат: после чудовищной и грязной возни на лужайке любая одежда, казалось, возвращала ее в прежнюю жизнь, которая так безобразно закончилась, завершилась горой грязного белья и ссадинами на самых неподходящих местах. Запах одеколона мешался с пригоревшей пылью на раскаленной спиральке электрического камина, и вместе с сыроватым холодком из окна – вечным спутником английских спален – усугублял это чувство потерянности, напоминая запах спальных вагонов, городской уборной, школьной раздевалки, всех тех мест, где царил заранее уготовленный неуют и неприкаянность.
"О-кэй? Все в порядке?" – как медсестра, выполнившая свой долг, сказала Марга и поднялась с кровати. Клио в молчаливом бешенстве отвернулась от стены и, заложив руки за голову, посмотрела на подругу тем прозрачным остекленевшим взглядом, где ненависть ошибочно прочитывается как жалоба. Марга скривила губы в ответ в сочувствующей улыбке, сочувствующей не столько ущербности распростертого перед ней тела, сколько беззащитной голизне, которая лишь подчеркивалась выражением глаз Клио. И это сочувствие было унизительно. Клио беспардонно разглядывала лицо Марги, лицо с чертами хорошо ухоженной породистой лошади, крупные скулы и губы, матовая, с замшей загара кожа, грудь, резко оттопыривающая складку махрового халата – все ее тело было резким и послушным, как лошадиный стан. Эта безупречная слаженность была наглядной демонстрацией антропологического неравенства среди человеческих существ.
Простыня съехала на пол, и Клио подтянула колени и нахально расставила ноги: вызывающе, как будто демонстрируя перед стоящей у двери холеной подругой все свое женское убожество – от грудей, похожих на плошки подтаявшего мороженого с засахаренной объеденной вишенкой, плавающей посреди, до белесого лобка, настолько белесого, что девочкой она долго жила в страхе, что у нее, в отличие от других полноценных существ обоего пола, это место вообще голо и беззащитно, как будто глаз, неприкрытый веком. Не говоря уже о роковом ужасе перед словом "гермафродит", вычитанном украдкой из Британской энциклопедии, и подробного анатомического описания с картинкой этого белесого бесполого существа в книге Крафта-Ебинга, позаимствованной Маргой из родительской библиотеки. Они вместе изучали непонятные слова и иллюстрации половых ужасов. Марга хихикала, Клио тоже – стараясь подражать взвизгам подруги, но на самом деле, подавляла в себе приступы истеричного страха – а вдруг она тоже урожденная гермафродитка? И потом, следующим летом в Дорсете, куда ее по доброхотности пригласили Маргины родители, они с Маргой на пляже, спрятавшись в глубоких дюнах среди кустов вереска, друг на друге изучали анатомические сведения, вычитанные из книжек. Как странно было обнаружить, что голыши пляжной гальки аккуратно ложатся во влажную ямку между ног, и, если сжать колени, то жар разогретого камешка доходил прямо до макушки.
Они часами лежали рядышком в дюнах, уставившись в голубое небо, с бессмысленной улыбкой на губах, сжав бедрами голыш там, в горячей ямке между ног, боясь разжать колени и упустить источник загадочного блаженства. И как всезнающая Марга, опровергая страхи Клио о роковом гермафродите, раздвинула ее колени, отбросила голыш и стала медленно погружать вместо него свой палец. Вначале Клио чуть не завизжала от страха, но потом прикусила губу, потому что это было больно, но приятно, хотя и щекотно, до того щекотно и странно, что она чуть не укусила Маргу, забившись у нее на плече. Плечо Марги было такое же острое и костлявое, как и у нее, Клио; они тогда казались друг другу одинаково нелепыми в своей недоразвитости – они были равны в уродстве, и это ощущалось, как дружба. Ощущение собственного уродства было общим и поэтому не было ощутимым.
Марга, проследив взглядом соскользнувшую на пол простыню, отступила от двери и посмотрела на Клио исподлобья, по-животному склонив голову набок, как будто прислушиваясь, не понимая, что от нее хочет "лучшая подруга". Подруга ничего не хотела. Подруга не хотела подруги, которая отказалась от общей судьбы зачаточного уродства, которая решила вырасти в нечто другое, не предусмотренное контурами нескладного тельца Клио. Мир, частью которого стала Марга, не хотел быть частью ее, Клио, убогого тела. И Клио отвернулась к стене. Не моргая, неподвижным взглядом уставившись в стену, как в детском горячечном бреду, она стала водить пальцем по рисунку обоев; но там, в детстве, на обоях были девочки в шляпках с корзинками в руках, а тут, сейчас, палец водил по геометрическим кругам и треугольникам, поскольку девочки в шляпках с корзинками вышли из моды, расплылись в памяти абстрактными кругами и треугольниками. Может быть, простуда, горячка, воспаление и лихорадка в детстве были единственными блаженными моментами в жизни, когда не требовалось глядеться в других, как в зеркало, и находить в себе сплошные недостатки. Болезнь приносила свободу; как проказа раз и навсегда отделяла тебя от общественных обязанностей, так во время болезни в детстве можно было наконец не стесняться своего собственного тела – своей физиологии, естественных отправлений плоти, с отвратительными бугорками, волосиками и нелепыми отверстиями, с менструацией и потливостью, со всем тем, что намуштрованный другими мозг осуждал как нечто непозволительное, непристойное.
И сейчас, вытесненная за границу дозволенного диким унижением, как детской болезнью, она наконец перестала стесняться, перестала испытывать страх остаться в одиночестве, в убогой детской спаленке, исключенной из взрослого разговора за стеной. Некая окончательная обреченность, припечатавшая ее сердце, как глаз – синяком, вместе с саднящей ссадиной на животе (что это было? корень проклятой березы или Костин сапог?) освободили ее наконец от преследовавшего ее всю жизнь, навязанного неизвестно кем, женского долга: въевшейся с детства рабской привычки следить за своим внешним видом, поддерживать должный образ в чужих глазах, быть обаятельной и говорить то, что надо.
Слова, во всем виноваты слова. Всю жизнь приходилось произносить навязанные кем-то еще слова. А потом с отвращением вспоминать свое искаженное услужливой гримасой лицо слушательницы, понимающе прищуренные глаза и поддакивающе невпопад губы. Страх не оказаться одной – а для этого надо было заучивать и повторять и даже выдумывать заново все то, что говорили другие, кто не хотел слушать ни о полуголодных днях, когда крутишься как белка в колесе между подработкой и учебой, ни о нетопленной комнате и сырых холодных простынях, ни о депрессиях во время месячных и мигрени в промежутках. То есть, и это неправда: все – от родителей до сослуживцев, были бы только рады услышать все эти подробности, все эти старые новости викторианской эпохи в современной миниатюре, которая пылится в архивах души всякого англичанина, по закоулкам мозга – свои личные викторианские ужасики, существующие параллельно с нашествием викингов, свингующими шестидесятыми и гонкой вооружений во всем мире. Но она не хотела вносить свою лепту несчастий, как еще одну единицу архива островной души. Слова отделяли ее от себя самой, от той бессловесной тоски и болезненного томления, которые и были для нее единственной правдой; все остальное было выдуманным фразерством о мировой неустроенности. Но без этих надуманных, взятых напрокат слов нельзя было даже намекнуть на то, что мучило ее и никого другого. И ей приходилось соглашаться, поддакивать, возражать насчет феминизма, марксизма, пацифизма – в надежде на то, что она скажет что-то и про себя. Но каждое слово, наоборот, как будто выворачивало наизнанку все то, чем она мучалась, когда думала о самой себе.
Слова мстили. Слова превращали в позорный секрет те эпизоды прошлого, с которыми бессознательная память научилась жить без особой радости, но и без отвращения. Клио и сейчас пыталась сделать вид, что подслушанные за дверью кухонные тирады Константина были не про нее, не имели к ней отношения. Она научилась вспоминать кошмарную историю с Тонечкой, как экзотический пример диких нравов в варварской стране России. Она научилась вспоминать этот эпизод, как будто ей рассказывал об этом кто-то другой, как вычитанное случайно в этнографическом труде из жизни диких племен: ее там, в кухне не было. Это не она металась между страшным инвалидом на протезе и голосящей Тонечкой, она не слышала глухих смертельных ударов за стеной – это была не она, это был кто-то другой, замешанный во всем этом физическом и метафизическом мордобитии. Она готова была признать лишь уцелевшее после всего этого кошмара чувство жалости к Тонечке: к ее нелепой манере одеваться, изъясняться и ее нелепой смерти в больнице, с ее мечтой о возвращении в деревню. И в этой жалости была и жалость по отношению к себе: она ставила себя на место Тонечки, она позволяла себе снизойти до нее и представить себе, каково бы ей пришлось, уродись она Тонечкой. Представить себе это было крайне трудно, это требовало огромного напряжения эмоций и фантазии; она чувствовала собственную душевную широту, в такие моменты ей становилось себя жалко.
Во время этих приступов душевной щедрости она готова была признаться даже в том, что играла роль не только свидетельницы, но и участницы этого кошмара. Они были с Тонечкой в одной лодке этого мутного российского озера – точнее, болота. Так, наверное, чувствовал себя американский новеллист Хемингуэй по отношению к испанским коммунистам или тореадорам: он делил с ними хлеб, соль и кровь. Но винить ее во всей этой истории?!
Но Костин кухонный панегирик подразумевал, что Клио находилась в Москве на ролях еще одного урода, на равных правах, точнее, – с равной степенью бесправия участвующего в кошмарной коммунальной склоке, какой представлялась ей сейчас российская жизнь. Константин отнимал у нее роль иностранки, роль посторонней наблюдательницы, сочувствующей обеим сторонам конфликта. Получалось, что Клио намеренно натравила на Тонечку супруга-инвалида. Такая мысль, подстегнутая ревностью и одиночеством изгнанной за дверь, к кухонной раковине, действительно , промелькнула тогда в обиженном сердце Клио. Но это была лишь мысль, не само преступление: так ведь можно казнить всякого ребенка только за то, что в школьном возрасте каждый в приступе подростковой ненависти мечтает, "чтоб родители сдохли!" А в той коммунальной склоке она даже толком не сформулировала свою мстительную ревнивую мысль. И все же эта мысль у нее промелькнула. И вот Костины слова ее сформулировали. Они ее припечатали. И теперь запомнятся навсегда, как причина смерти этой жалкой доброхотной Тони. Слова во всем виноваты.
Во всем виноваты формулировки, не позволяющие отступать ни на шаг мечущемуся уму, превращающие смутную мысль в высокий принцип и тебя самого в нарушителя собственных принципов – в вероотступника. Во всем виноваты эти проклятые убеждения: Во всем виноваты философы, религиозные мыслители, все те, кто назначает себя на место пророков. Если бы не было всех этих слов, подводящих окончательный приговор нашим поступкам, она как-то просуществовала бы в этой убогой жизни, не чувствуя ни ложной вины, ни ложного стыда: бессознательно, как трава лужайки, срезаемая, когда придет срок, газонокосилкой.
Затверженность слов, озвученных Константином, стала окончательностью приговора: теперь, по крайней мере для самой себя, она всю жизнь будет носить на себе это клеймо, клеймо чуть ли не каиново. Клеймо убийцы. И даже если в это никто не поверит, для нее самой это обвинение навсегда останется выжженным в памяти калеными буквами. Она уверена, что Тонечка простила бы ее, зная, каково ей приходилось все эти годы, с тех пор как Тонечка прошептала ей с больничной койки свое "в деревню, в деревню хочу!" Константин, жизнь с ним были полным и окончательным, без каких-либо скидок, наказанием за ту жестокую по отношению к Тонечке мысль, которую она однажды так легкомысленно себе позволила. Константин был наказанием за все ее пресмыкательство перед чужими словами и чужими идеями, бичом Божьим за ее вероотступничество, неверие в самую себя, себя нетронутую, чистую, невинную, невиновную, незнающую ничего, кроме зеленых холмов Англии, садов и душистого английского дерна, который накроет ее с головой, когда наступит срок. И ей показалось, что срок наступил – срок освобождения, поскольку она отбыла свое наказание сполна. Ей впервые пришла в голову мысль о разводе.
"Он с тобой спит или не спит?" Скрипнул матрас кровати, осевшей под тяжестью крупной Марги и, чтобы не скатиться в ее сторону, Клио еще ближе, вплотную, придвинулась к стене. Надо было купить более дорогой матрас, пневматико-ортопедический, не такие уж он стоил немыслимые деньги, и она, как всегда при покупке в рассрочку, пожалела лишнюю двадцадку, и вот не прошло и полугода, а матрас уже прогибается, еще не выплачен за него последний взнос, а он уже проваливается ямой, как проваливается вся ее надежда на дешевый семейный уют и супружеское счастье. Марга задала свой вопрос ненавистным для Клио простонародным тоном, подделываясь под простоватость подруги, как в школе, где грубость и пролетарский акцент считались высшим шиком; только у Клио этот акцент был с детства.
Сейчас Марга пыталась кокетливо сымитировать забытый тон старой и опытной товарки, тон шушуканья за партой или хихиканья на улице, когда они шли в обеденный перерыв под ручку по Оксфорд-стрит, где вместе после школы работали продавщицами и, прогуливаясь, запивали лимонадом из жестянки фиш-с-чипсами прямо из газеты. "Спит или не спит?" В тоне этого вопроса уже не было ни школьного ажиотажа, ни экзальтированной жажды интимности и конфиденциальности. В вопросе Марги было лишь фальшивое сочувствие, прикрывающее любопытство к новому анекдоту о чужом несчастье. Как и в ее сестринском поцелуе куда-то за ухо, под завернувшийся локон короткой стрижки Клио, была фальшивая имитация прежнего товарищества, фиктивного братства. И фальшивость эта была в запанибратстве, с которым Марга потрепала волосы Клио на затылке и с якобы сестринской заботливостью поправила сползающую на пол простыню. Как будто продолжалась та сумасбродная ночь на Оксфорд-стрит , когда в конце рабочего дня они спрятались за вешалками с платьями ценой в десять их зарплат вместе взятых, с лисьими и норковыми шубами, с шелковым бельем – в их полном распоряжении на одну ночь, когда они, разыгрывая миллионерш, справляли день рождения Клио. Они стояли перед зеркалом и, дурачась, пригубляя из горлышка шампанское, примеряли один за другим невероятные туалеты, и пальцы Марги, помогающие Клио застегнуть корсаж, скользнули по ее спине и Клио, передернувшись от щекотки, наступила на шлейф, и, пробалансировав на одной ноге (она помнила каждое движение, как заученный арабеск в балете), свалилась на пушистый ковер примерочной, утягивая за собой Маргу. Но не лицо Марги закачалось тогда перед ее глазами, а нагловатая физиономия вахтера, склонившаяся над ними с фонариком, высвечивая их, полуодетых, барахтающихся на ковре; и это был не перестук ее, Клио, сердца, услышанного, как эхо, в груди Марги, а шаги этого вахтера – ночного сторожа, ангела-хранителя враждебного ей в тот момент мира, мира за границей ее кожи, ее мыслей и кишок.
И сейчас, как будто эхом из прошлого, по лестнице дома за дверью спальни затопали нетвердой походкой Костины сапоги. Клио стиснула руку Марги, зарывшуюся там, в шелковой влаге, где в то мгновение начиналась и кончалась ее душа. Эта рука обещала, казалось, выбраться Клио из самой себя наружу, но ее вновь придавливала ко дну, толкала вниз беспардонная поступь ночного вахтера, отозвавшаяся теперь грохотом сапог Константина, блуждавшего нетвердой тяжелой походкой по дому. Вспышка ненависти к Косте в это мгновение ослепила ее так же, как страх в ту нелепую ночь с возникшим неизвестно откуда вахтером, ослепившим ее фонариком, как некое экзотическое насекомое, которое давят сапогом, предварительно рассмотрев с холодным отвращением.
В который раз эта тяжелая мужская походка означала возврат мерзости одиночества: только тогда это было возвращение в убожество родительского пригорода и учрежденческой угодливости, рождественского пьянства и отчаянного викинговского одиночества викендов. Сейчас Костина походка возвращала ее в российскую коммуналку, навязывала ей соучастие в душном круговороте преступления и наказания, подлости и раскаяния, с забинтованной Тонечкой, шепчущей о деревенском рае разбитыми в кровь губами. "Не хочу! Не хочу!" – лихорадочно бормоча, Клио стала зарываться в подушку. Она слышала, как Константин приблизился к двери, она слышала его сдавленное дыхание, с хрипотцой, с присвистом пьяного удавленника, как у Тонечкиного супруга – когда он приблизился к Клио, невидимый, сзади, задышал в затылок и постучал своим костылем по каблуку ее туфли. Она слышала клацанье ручки запертой на замок двери.
"Почему бы вам не развестись?" – не обращая внимание на копошение за дверью, лениво спросила Марга, приподнявшись на локте и разглядывая голые острые лопатки Клио. Рука Марги под простыней еще пыталась вернуть Клио в блаженное состояние послушного беспамятства, но телесный шелк под ее пальцами вдруг загрубел, скорчился и сжался в сухие мертвые складки. Клио резко поднялась, отбросила руку подруги и натянула на себя простыню: она дрожала. Она вслушивалась в звуки за дверью. Константин, потоптавшись, подергав дверную ручку, промычал нечто, выругался и стал спускаться, спотыкаясь и чертыхаясь, вниз по лестнице. Потом снизу, как будто из преисподней, донесся его смех, злой и жеребячий. Тот же наглый смешок читался наутро в глазах главного менеджера, в глазах, где непонятно чего было больше – административного бешенства или холодного любопытства, когда его губы в вежливой улыбке произносили заготовленную формулу увольнения вместе с предъявлением счета за залитый шампанским ковер примерочной и порванное платье.
Этот долг пришлось выплачивать чуть ли не два года в еще более унизительной должности официантки. Марге даже не пришло в голову спросить Клио, как она расплачивается за ту нелепую ночь. Марга, казалось, обо всем этом совершенно забыла. Для нее это был не скандал, а еще один занимательный эпизод, затейливый случай, за который расплачивался ее жених Антони; такого рода экстравагантность была еще одной пикантной деталью биографии, деталью, в которой не могут себе отказать люди ее круга, превыше всего ценящие эксцентризм, чего бы то ни стоило. Как, собственно, и ее работа в магазине. Для Клио это была необходимость, для Марги – модное времяпрепровождение, жест братания с рабочим классом, занятный антракт перед поступлением в Оксфорд, может быть, Кембридж, почему бы нет? Обо всем этом она, наверное, рассказывала холеным приятелям по университету, как анекдот, как чудовищный китч. С таким же успехом Марга могла состроить рожу школьному преподавателю за спиной или нагло выкурить сигарету марихуаны перед Букингемским дворцом, или выплеснуть гостю за шиворот шампанского и потом хохотать, повалившись на ковер и задирая ноги, как будто все кругом создано исключительно для веселого безобразия, будоражащего риска и только ей, Марге, позволено дурачиться на глазах у шокированной публики. Марга скорее всего заранее знала и о ночном вахтере, который мог застать их тогда в любую минуту; но ей было наплевать, ей было весело, она получала удовольствие от нелепости и рискованности, от анекдотичности всей этой авантюры.
Губы и подбородок Клио затряслись в плаче, и она не могла эту тряску унять. Все ее жалобы, которые она еще мгновение назад готова была излить в скользящие пальцы Марги, обратились в нелепый анекдот. Не анекдот ли все кухонные скандалы с Костей, его кулинарные выходки, эти долгие ночи, когда она не могла заснуть от грохота и перестука кастрюль и сковородок, доносящихся из кухни вместе с отголосками пьяных препирательств Кости с паном Тадеушем. Ему было наплевать, что ей надо было каждое утро вставать в шесть, чтобы успеть на работу. Он дрыхнул до полудня. И потом его храп по ночам и ее унизительные попытки выжать человеческое тепло из куска храпящей жилистой говядины рядом на подушке, когда она, чуть ли не по секрету от самой себя, ласкала сморщенные сонные отростки его плоти.
До каких только мыслей не дойдешь в такие голодные до человеческого тепла бессонные ночи? Клио передернулась. Не кошмарный ли анекдот, когда она в одну из таких ночей, растрясла храпящего Костю и, встав перед ним на колени в белой ночной рубашке, твердила: "Ударь меня! Ударь, как Есенин Айседору Дункан". И Костя, выпучив на нее глаза спросонья, валился снова на подушку, и перед тем как снова захрапеть, бормотал: "Мы не в России. И ты не Айседора Дункан". Все это можно пересказывать, как анекдот. Чужая жизнь со стороны – всегда анекдот. И Марга была со стороны. Марга давно стала для Клио иностранкой, говорящей на другом языке, живущей с другими в другом мире, где даже едят и одеваются по-другому. Вот именно, даже в одежде Клио никогда не удавалось быть наравне с Маргой: от джине десяток лет назад до кожаных брюк сейчас, Клио всегда старалась одеваться "как надо", и все было как надо, и при этом все не так. По еле заметному, беглому косому взгляду Марги она всегда чувствовала, что одета нелепо, что при всей своей старательности выглядела, как пошлая уродка. Как выглядит уродом всякий иностранец, чужеземец, отчаянно старающийся походить во всем на местных туземцев и ошибающийся в одной-двух незаметных постороннему взгляду деталях, которые и превращают все его старательные и благонамеренные попытки "быть как все" в унизительную нелепость. Как нелепо Клио выглядела в Москве. Как нелеп Константин здесь.
"Что ты цепляешься за этого урода? Что ты строишь из себя жертву? – как будто заранее заготовленным эхом прозвучал из-за спины голос Марги. – Ну не хочешь разводиться, – живи сама по себе, как будто его не существует. Учись у меня – ты думаешь с гомосексуалистом легче жить, чем с недоделанным русским?" Клио оторвала лицо от подушки и уставилась молча на Маргу: что за белиберду несла эта мастерица фальшивых утешений? "А ты что, не знала? – с неподдельным удивлением проследила ее взгляд Марга. – Ты думаешь, Антони исключительно из-за душевной широты извиняться на кухню пошел? Он уже давно на Костю посматривает. Меня, главное, бесит, что под эти все дела он подводит политическую идеологию. Да что я тебе объясняю, когда вся история с небезысвестным подростком происходила у тебя на глазах, в вашем офисе. Как этого недоумка звали? Кинок? Кевин?"
"Колин", – почти беззвучно шевельнулись губы Клио.
"Как-как? Впрочем, неважно. Где он его откопал? Таскал его везде за собой, всем навязывал, читал ему вслух Олдоса Хаксли и Оскара Уайльда, вбивал в его бедную головку принципы утопического социализма и пацифизма, даже русскому его стал обучать. У того и так мозги были явно набекрень, а что с ним стало после ментальных и сексуальных экзерсисов под руководством нашего Антони – трудно вообразить. А чем закончилось? Известно, чем закончилось. Антони надоело. Он, видите ли, устал от бесплодных усилий. Его ученик, видите ли, не оправдал надежд. Превысил, якобы, полномочия. Это значит – стал требовать к себе человеческого отношения. И Антони его быстро рассчитал. Надеюсь, тот не повесился. У них, ты знаешь, это часто бывает – или самоубийством кончают или убивают своего любовника. Ты его, кстати, в последнее время не встречала?"
Вместо ответа Клио снова отвернулась к стене. Так вот что означали голодные глаза Колина в офисе. Он искал не ее – Клио – душевных подачек. При всей нелепости этого флирта он явно пытался разозлить, вызвать ревность вздорного Антон и. И в ту ночь под Рождество он поджидал ее у помойных баков не для того, чтобы силой вырвать у нее ответное телесное содрогание в холодной тьме одиночества; он просто мстил Антони за то, что тот его отверг. Теперь ясно было, почему Колин не появился на той вечеринке – мстил самым отвратительным, унизительным для самого себя образом: через женщину. И жертвенная уступчивость Клио – там, распростертой на грязном асфальте у помойных баков– ему была не нужна, он убежал от нее, отвергнув ее рождественский "подарок". Ощутимая ласка была для него лишь болезненным напоминанием об Антони. Клио была тут совершенно не при чем. Ее использовали. В очередной раз. Но тот раз был внеочередным. Для нее Колин за эти годы стал единственным существом на свете, кому она ни в чем не могла позавидовать, кто был ниже ее по всем рангам, перед кем она, как ни странно, испытывала чувство вины, хотя именно он, Колин, был ее обидчиком, именно он унизил ее самым страшным для женщины образом. Она лелеяла в себе это чувство вины, уравновешенное мучительным унижением, к которому ее принудил Колин. Она, наконец, призналась себе в том, что все эти годы тайно лелеяла в памяти эту, на одну ночь возникшую связь униженной и оскорбленного, оскорбленного обидчика и униженной оскорбительницы. Это был ее, никому недоступный секрет, ее позор, ее вина, ее надежда, точнее, несостоявшийся, несбыточный рай, в который мысленно возвращаешься, когда кажется, что все потеряно, и утешает лишь тот факт, что знаешь: было что терять. Она могла быть и женой и матерью и сестрой Колину, его наставницей и соученицей – потому что, если жизнь и уравняла их общим унижением, Клио, все же, была заведомо сильней и выносливей перед лицом бед и унижений будущих. И Колин, который в воображении Клио стал за эти годы воплощением мировой жалкости и беспомощности, с умилением и преданной готовностью принял бы от Клио дар супружества, дар чуть ли не богини, понявшей и простившей ему его земное ничтожество.