355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зиновий Зиник » Руссофобка и фунгофил » Текст книги (страница 4)
Руссофобка и фунгофил
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 02:00

Текст книги "Руссофобка и фунгофил"


Автор книги: Зиновий Зиник



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 18 страниц)

От вида обоих у вас тут же начинались симптомы простуды – ком в горле и щекотка в переносице – от тошнотворной до слез мысли о том, что и ты для кого-то выглядишь так же, как Колин с его папашей. И у тебя был отец – полуобразованное ничтожество, с семейными лекциями о мировом зле и пользе воспитания через телесные наказания, переходящими в наглядные уроки по мере того, как опустошалась бутылка виски; материнские вопли, постепенно растворяющиеся в храпе отца, а наутро стынущая чашка чаю, недопитая матерью, убегающей на работу под хлопанье дверей, и завтрак в одиночестве и прогуленные занятия в школе. Никогда с такой точностью сын не следовал по стопам отца на протяжении стольких поколений. И все они были твоими заурядными соотечественниками: родились на соседней улице, прогуливали школу, не сдали аттестационных экзаменов, не попали в университет, и чем дальше, тем яснее и предсказуемей каждый твой день – прочерченный маршрутом из дома на работу, с работы в паб, из паба домой и назавтра обратно по той же проторенной поколениями недоумков тропке. Привычка свыше нам дана и для тех, кому она – замена счастию, зачисляются добровольцами в эту армию "простых и честных людей", как говорят политики, оплот любого общества, созданного, как цирковая арена для клоунских выходок немногих избранных. Но среди этих "простых и честных" добровольцев поневоле попадаются солдаты с серьезнейшим из армейских дефектов – излишком, довеском интеллекта: недостаточного, чтобы выбиться в командиры этого мира, но и превышающего тот необходимый и достаточный рацион мозговых клеток, который гарантирует бессловесное место в железном строю. Этого излишка хватает лишь на осознание того, что, хотя все генералы этого мира и называют себя солдатами, есть на свете такие рядовые, которые никогда не дослужатся даже до сержанта. Этот довесок интеллекта тянет на дно. В любой другой стране этот обделенный удачей рядовой нашел бы свою компанию, вышел бы в отставку, нашел бы свое кафе, пивную, клуб, где полоумный в духовном братстве с недоумком формулируют свою политграмоту сиамских близнецов интеллекта как альтернативу антропологическому индивидуализму избранных мира сего. Но на этих островах, где идея приватности распространяется не только на жилища, но и на черепные коробки людей, такому изгою никто не заглянет в глаза, и сам он никогда не решится постучаться другому в душу. Остается лишь вот так вот, раз в год под Рождество, выйти и посидеть в пустынной забегаловке, глядя на уличный праздник за оконным стеклом.

Клио следила за нелепым танцем энтузиастов благотворительности, громыхающих жестяными копилками за окном, как в кадре немого фильма: звук гремящих денежек был выключен толстым стеклом витрины – точнее, рождественский ажиотаж альтруизма на улице был озвучен занудными и одновременно робкими разъяснениями отца Колина. Клио наконец стала вслушиваться в его бормотанье о "горячо любимом плоде трагически неудачного союза" с госпожой Макаляски, и из этих жалоб следовало, что господин Макаляски в страхе перед бывшей супругой, не решается зайти в контору к Клио, где ошивался его сын, и вручить ему рождественский подарок. Он бы послал подарок по почте, но боится, что посылка будет перехвачена его супругой, бухгалтершей Макаляски, – так вот не согласится ли Клио передать этот подарок Колину сама – из рук в руки. Убогий джентльмен держал наготове лелеемый предмет в обертке. "Почему бы вам самому не передать из рук в руки?", – очнулась Клио, стараясь отвязаться от нелепой просьбы. Макаляски уже давно раздала зарплату и отправилась по магазинам; вряд ли она вообще вернется до начала служебной вечеринки. "Вам нечего бояться", – сказала Клио и направилась к кассе.

"Значит, мне можно – с вами?" – радостно и заискивающе переспросил Макаляски и бросился обратно к своему столику. Клио краем глаза видела, как он в три глотка допил кофе, помешкал и, завернув остатки сэндвича в салфетку с предусмотрительностью бродяг и холостяков, засунул бутерброд в карман пальто. Он нагнал ее уже на улице и засеменил рядом, явно тяготясь паузой и от этого пристраиваясь к Клио то с левого бока, то с правого.

"Молодое поколение, вы знаете, совершенно фактически разуверилось в загробной жизни, – вдруг решился сказать он, перекрикивая рождественский хор Армии спасения, когда они приостановились на перекрестке у светофора. – Совершенно нет уважения перед преклонным возрастом. Режут бритвами старух, я читал в газетах. Потому что нет веры в загробную жизнь, фактически. Если веришь в загробную жизнь, уважаешь и стариков, тех, кто на пороге этой жизни фактически, не так ли?" – Он снова засеменил рядом, как будто не надеясь на ответ.

"Можно верить в загробную жизнь и тем не менее эту жизнь ненавидеть. Как нечто такое, что только для привилегированных. И поэтому ненавидеть тех, кто на пороге этой жизни", – сказала Клио и добавила, как будто передразнивая: "фактически!" Почему жертвы несправедливости, любой несправедливости – последние, кто эту несправедливость осознают, как жена – последняя, кто узнает об измене мужа? Клио раздраженно покосилась на семенящее рядом с ней воплощение убожества. Макаляски вдруг остановился, как будто догадавшись о скрытой оскорбительности ответа Клио.

"Я, пожалуй, не пойду дальше, – сказал он, и заискивающая улыбка исказила его испитое лицо. – Я фактически боюсь", – добавил он, извиняясь за собственную слабость, и Клио облегченно вздохнула, как всякий человек, которого не удалось уличить в дурных помыслах: Макаляски явно не догадывался о том, что она о нем думает. Помедлив, он сунул Клио помятый пакет с пятнами от его вспотевших ладоней и быстро, почти бегом, засеменил обратно к метро. Оторопевшая Клио сделала нерешительную попытку остановить его, но, поглядев на его сутулую, затянутую в потертое пальто спину, так и осталась стоять на тротуаре.

Перед тем как нырнуть в подземку, это нелепое существо порылось в карманах и бросило монетку в одну из грохочущих жестяных банок, ловко подставленных ручкой школьницы. Школьница с благодарностью кивнула ему в легком реверансе, и Клио дернулась, то ли повторяя поклон, то ли в судороге отвращения – раздражения – на непредсказуемость человеческой природы. Или из зависти?

В офисе от рабочего дня осталась одна видимость, судя по тому, как праздничная толкотня бездельничающих сотрудников начинала раскручиваться словно елочные гирлянды. Демонстративно вцепившись всеми десятью пальцами в клавиши пишущей машинки, Клио поглядывала на девиц, которые, балансируя на стульях и кокетливо повизгивая в руках мужчин, якобы предотвращающих их грациозные торсы от неминуемого падения, развешивали по углам новогоднюю мишуру. Кое-кто уже разгуливал в рождественских фесках из цветной бумаги, а главный менеджер требовал неотложной помощи, водружая сахарную сливу на елочную макушку.

Кто-то требовал, чтобы разыскали штопор, поскольку уже вносились ящики с кислым вином. Стрекотание пишущей машинки Клио явно всех раздражало, или ей казалось, что всех раздражало. Деловые бумаги сметались со столов, чтобы предоставить место батареям бумажных стаканчиков для вина и бумажным тарелкам, на которых женская половина учреждения ловко раскладывала второсортные тартинки с ветчиной и паштетами, блюдца с арахисом и чипсами. Вот когда Колин был бы к месту. Клио поймала себя на том, что следит не столько за праздничной суетой, сколько выискивает глазами его унылую долговязую фигуру с запуганными белесыми глазами, как у отца. И чем больше она вглядывалась в мелькающие лица сотрудников, тем чаще отдельные черты лица Колина – вытянутый подбородок, вздернутые брови, впалые щеки, торчащий затылок – повторялись, как будто размножаясь, в лицах, искаженных напором предпраздничной суеты. Но самого Колина не было видно.

Всю неделю он торчал в офисе, подобрав ноги под стул и сжав коленки, пристроившись рядом со столом бухгалтерши Макаляски, как цыпленок-переросток под боком у кудахтающей клуши. Иногда она толкала его в бок и указывала глазами на секретаршу, несущую через все учреждение гигантскую кипу папок-досье. Колин немедленно вскакивал и бросался помочь. "Он многому здесь может подучиться, – громким шепотом повторяла Макаляски коллегам, – канцелярская работа, знаете, сейчас – как никогда!" И она начинала ругать компьютеры. Выполнив свой долг новобранца на посылках, Колин возвращался на свое место, как послушный пес, принесший хозяину газету в зубах, и жадно следил из угла за беготней секретарш и клерков. Чем больше он чувствовал свою излишность, тем больше старался услужить. Клио иногда перехватывала этот собачий, просящий неизвестно чего взгляд, наследственно отцовский, как теперь стало ясно – с первобытной тягой услужить и со скрытой уверенностью, что услуг не потребуется.

Начало недели оказалось для него обманутой надеждой, фальшивым обещанием – когда в результате предрождественского ремонта надо было перетаскивать столы и железные шкафы с досье; тут он оказался как нельзя к месту, но и то на час, не больше. Когда рабочие приступили к сверлению дыр в стене, он, отвергнутый, послонялся между столами и снова вернулся к своей невидимой конуре около мамаши-бухгалтерши. Как только какая-нибудь секретарша или клерк поднимались из-за стола, Колин вскакивал и бросался с предложением услуг – и сотрудники от испуга шарахались и чертыхались. Колин делал вид, что не слышит.

Катастрофичность его услужливости проявилась в подаче кофе. Предложение сбегать за кофе для каждого желающего стало его последней картой в отчаянной борьбе по доказательству своей незаменимой роли в офисе. Кофе с чаем выдавалось в бумажных стаканчиках из машины-автомата на другом этаже учреждения. Когда торчишь по восемь часов за пишущей машинкой, подняться из-за стола и пройтись по этажам к кофейному автомату – настоящее развлечение для каждого клерка. В коридорах можно было постоять у доски с объявлениями и распоряжениями администрации, поглазеть из окна на соседнее здание, где в таких же офисах сновали от стола к столу такие же клерки: тот факт, что и другим не лучше, несколько утешал. На услужливо склонившегося Колина смотрели с плохо скрываемым бешенством. Его предложение сбегать за кофе отнимало последнюю возможность встать и поразмяться и утешиться сознанием того, что и другим так же плохо, как и тебе. Но стоило взглянуть на его прыщавое лицо с подрагивающей улыбкой тонких губ, на моргающие, запуганные глаза, и оставалось в свою очередь криво улыбнуться, с деланной благодарностью кивая головой. Всякий раз, когда суетливая спина Колина скрывалась за дверью, выражение благодарности сменялось гримасой и сдавленным чертыханием: "идиот!" Бухгалтерша Макаляски делала вид, что не слышит, или же действительно не слышала, громогласно подытоживая характер своего выкормыша: "Услужливость, – говорю я ему, – залог карьеры!"

Во время одной из таких оказий Колин, уже в дверях, неожиданно обернулся, как будто ища взглядом подтверждения материнскому афоризму; как раз в этот момент Клио с издевательским подмигиванием за спиной у Макаляски покрутила указательным пальцем у виска, комментируя дегенеративность всего семейства Макаляски.

Сейчас, вспоминая все эти унизительные эпизоды, она была уверена, что Колин в тот момент смотрел именно на нее – не для нее ли он отправлялся за кофе в тот раз? Недаром она тут же сделала вид, что поднесла пальцы к виску, чтобы поправить прическу. Бесило то, что именно она, с ее всепониманием, должна была бы ему сочувствовать, но как раз у нее он вызывал наибольшее раздражение, именно потому, что напоминал ей самою себя. Возлюби ближнего, как самого себя. А если самого себя ненавидишь? Если к самому себе испытываешь отвращение?

Лишь когда начальство, перекрикивая гул голосов, официально объявило о конце рабочего дня и из усилителей раздались тяжелые, в поддых, удары диско, Клио поднялась из-за стола, хотя уже давно казалось нелепостью заглушать звон бутылок бормотанием клавиш пишущей машинки. Кто-то всучил ей бумажный стаканчик с кислым вином, и с бумажным сухим лицом она стала пробираться в угол, чтобы отстоять там положенное законами коллективизма время.

Тоска подступала к груди, как изжога от кислого вина. Они будут надираться до потери сознания, только потому, что за вино платит начальство. Единственная активная форма классовой борьбы – за счет своего желудка. И вместо революционных гимнов – хоровое, школьное "Мэри кристмас и хэппи-нью-йер" с притопом и прихлопом и хэппи-энд с рыганием и блевом. Под Рождество все население этих островов заполучало мандат на инфантильность: каждый считал своим долгом изображать из себя проказливого ребенка. Это было ежегодное массовое впадание в детство, санкционированное религией или, наоборот, преждевременное, загодя, ежегодное проявление синильности, лицензия на пускание слюней. Вокруг постепенно воцарялась атмосфера детской площадки, где пьяные воспитатели играли с подвыпившими младенцами в кошки-мышки равенства и братства. Как по долгу, все становились развязными. Подчиненные хлопали по плечу начальство, и начальство, деланно хохоча, проглатывало под кислое вино узаконенную на вечер фамильярность подчиненных. Но в действительности каждый шаг жестко рассчитан. Стоит чуть пережать в интонации или допустить не тот жест – и на тебя тут же посмотрят. Тебя тут же осадят.

Клио инстинктивно отстранилась, когда к ней пристроился, по приятельски положив ей руку на плечо, директор фирмы, друг и босс Антони. Расплескивая кислое вино на свою скромненькую курточку ценой в месячную зарплату секретарши, он широким жестом демократа очертил в воздухе полукруг бумажным стаканчиком и, перекрикивая шум и гам, стал делиться с Клио своими интимными мыслями: "Всего четыре года назад, сколько нас было? А сейчас, сколько нас сейчас? Но атмосфера в фирме – та же – атмосфера семьи и коллектива, семейного коллектива, коллективной семьи", – стал подпевать он рычащей пластиночной мелодии и начал протискиваться через толпу к бухгалтерше Макаляски. Та, оттесненная спинами сотрудников, торопливо давясь и одновременно подпевая "мэри крист мас", уничтожала крекеры с нашлепками паштета и сыра – с жадностью голодающего младенца из Эфиопии. Подхваченная под руки начальством, она завертелась на своих толстых ножках, хихикая по школьному, в старомодном твисте.

Клио поймала себя на том, что все это время провела, выискивая глазами Макаляски-младшего в клубах табачного дыма, под артиллерийские залпы диско. Эти представители простонародья появляются и исчезают из жизни, как белоцвет лондонских деревьев весной. А сейчас середина зимы. И под эхо начальственных слов про семейность коллектива до Клио наконец дошло, что Колина на этой вечеринке не должно быть в принципе. Он мог бы появиться во время рабочего дня благодаря снисходительности начальства к семейному положению бухгалтерши. А на рождественскую вечеринку его никто и не думал приглашать – вечеринка не для семьи, а для коллектива, который и есть семья. И Клио окончательно почувствовала себя непрошенной, как и Колин, родственницей на чужом празднике.

Снаружи, на улице, было так же неестественно темно, как неестественно светло было внутри, в учреждении. Как будто эта, окоченевшая от заморозков улица была умышленно задуманной декорацией, наглядным пособием и моральным уроком для тех, кто отделяется от коллектива в такую дату, в такую погоду, в такой век. В других странах, где лето есть лето, а зима – зима, в такое время года в ночной мгле кружат снежинки, приглашая тебя к танцу жизни, несмотря на мороз, как, наверное, в Москве. Но тут, в Лондоне, где времена года смешались, как и представления о том, где мужской, а где женский пол, и погода превратилась в трансвестита, не было даже снега, чтобы смягчить характер ожесточившегося мороза асфальтового мрака, который не кончался улицей: в конце маршрута была еще и холодная комната. Как можно примирить этот напор добрых чувств, братские объятия под звон бокалов, который слышался даже сквозь освещенные зашторенные окна, с убогостью и одиночеством потом, здесь, за дверью, на замороженном асфальте? Если только все эти манифестации любви и дружбы вовсе и не предназначены для других, а лишь публичная демонстрация сугубо личных душевных чаяний, как на школьном экзамене – твой голос слышат все, но слушает тебя лишь экзаменатор. Неужели нет на свете другого острова, другой цивилизации, где нет этой учительской линейки под названием личная ответственность – за собственную жизнь, за собственную совесть, за собственную смерть? – линейки, которая хлещет тебя по рукам и по сердцу всякий раз, когда ты забудешься и вообразишь: или виноваты все или никто не виноват, и поэтому о собственной вине можно вообще не думать.

...Он возник из-за горы черных помойных мешков, наваленных у подножья лестницы, как будто эти тускло поблескивающие полиэтиленом тюки с отбросами ежедневного существования были коконами, где вызревали ублюдки человечества, вылупляющиеся по ночам и становящиеся снова отбросами при свете дня – мотыльки подпольного мира. "Колин! – с фальшивым энтузиазмом воскликнула Клио. – У меня для тебя, – начала было она про подарок, но голос ее тут же осекся. Ей не понравился его взгляд: Колин не смотрел прямо в глаза, его глаза блуждали по ее лицу, глаза нерешительного убийцы. – Иди домой, Колин", – прошептала она как будто сама себе.

В отсвете фонаря блеснул нож, зажатый в маленьком кулачке Колина. Не нож, а ножик – перочинный ножик, школьный предмет, которым точат карандаши или что там делают перочинным ножиком, перья точат? "Иди домой, Колин!" – повторила она, отступая к фонарю у подъезда, сказала громко, в надежде, что кто-то услышит, и все же стараясь сдержать истерику, чтобы он не подумал, что она его предает, зовя на помощь. Но в одном прыжке он сумел зажать ей рот рукой из-за спины, и они попятились задом, как будто отступали от дикого чудовища с раскачивающимся в темноте единственным глазом в виде фонаря; отступали от страшной опасности, прижатые – насильник и жертва – друг к другу враждебной для обоих пустотой, нелюдимостью городского проулка, не сулившего выхода на светлую улицу. У Клио подвернулся каблук и, оступившись, оба свалились за помойные мешки. Надо было кричать, но она почему-то не закричала. И не только потому, что в голове смутно всплыли какие-то анекдотические инструкции: не сопротивляться, закрыть глаза и думать о родине. Не только из-за страха перед перочинным ножиком. Тем более, что этот ножичек, звякнув, выпал из его трясущихся рук, из бегающих по ее телу пальцев, бессмысленно рвавших ее шелковую офисную блузку, неумело задиравших тугую узкую юбку. Еще немного и очередь дойдет до путаницы в трусах и колготках. Страх вообще пропал. Наступила скука ожидания, как на приеме у гинеколога или перед собеседованием при приеме на работу. И еще впивался в бок загадочный предмет, вывалившийся из сумки, предназначенный в подарок этому существу, которое сейчас сопело, тужилось и хлопотало над неподатливым телом Клио. Она подумала с беспокойством, что подарочная обертка, о которой так заботился отец Колина, совсем, наверное, истрепалась об асфальт и стала гадать, что же скрывалось под этой оберткой: картонка конфет? Набор письменных принадлежностей? Коробка домино? Так или иначе этот предмет выброшен на помойку, валяется сейчас под боком у помойных мешков, больно впивается ей в бок, напоминая, что она никому ничего не подарила. Она действительно за всю свою жизнь никому ничего не подарила, как никогда никому ничего не дарят дошедшие до последнего, до дна, побродяжки, ночующие под мостами, в канавах, на помойках, зарывшись в пустые картонные коробки, в закутке из помойных мешков. Как валяется сейчас она, прикрываясь, как жестким одеялом, этим ошалевшим от собственного убожества подростком. Одним из тех, кто проверяет бритвами существование загробной жизни на старухах-пенсионерках? Она для него – такая старуха? Нет, она валяется на помойке, как выброшенный подарочный предмет, отвергнутый рождественский подарок человечеству. Уготовленный для того, кто никогда ни от кого не получал подарка.

"С-сука, с-сука", – как будто в ответ то ли матерился, то ли стонал и хныкал Колин. Он никак не мог войти в нее и лишь неловко терся, причиняя ей боль, вжимаясь в ее пах. Как жертва голодной эпидемии, не способный проглотить даже желанную лепешку хлеба, доставшуюся ему чудом – из милости. От его волос на слипшейся челке исходил острый запах дешевого одеколона – запах школьных вечеринок и первых свиданий, тошнотворное напоминание о годах беспомощности, унижений и надрыва, когда ожидаешь от мира всего и чтобы сразу, а в ответ получаешь презрительные пинки и снисходительные затычины. Он дернулся и застыл, сдавленно дыша, когда протиснувшаяся вниз рука Клио нащупала сморщившийся от стыда и испуга комочек беспомощной плоти у него между ног. Как ребенок в кошмарном сне, он скрипел зубами, когда она пыталась выжать из него ту самую силу, запрятанную и зажатую в тайниках грудной клетки, не освободив которой он на всю жизнь останется озлобленным и никчемным попрошайкой чужой доброхотности или ее, Клио, сострадания. Его лицо металось у нее перед глазами, как огромный слепой мотылек, которого одновременно и боишься, и презираешь, и жалеешь, и стараешься любыми средствами выставить в приоткрытое окно. Он бился об нее, как мотылек об стекло, и после нескольких безнадежных толчков, в ладонь Клио пролилась горячая и липкая струйка, на мгновение померещившаяся кровью. Как будто ужаленный, Колин взвыл и стал отползать от нее на четвереньках. Его лицо с почерневшей половиной, очерченной светом фонаря, было уродливо оскалено, как у запыхавшейся уличной собаки. Но сама она, заведомо, выглядела еще более отвратительно; если все происходящее и было с ее стороны подвигом сострадания и жертвенности, подумала она, то так поступала она отнюдь не из-за снисходительности. Ее бескорыстие состояло в том, что к самой себе она испытывала еще большее отвращение.

Когда Колин, все еще с разинутым в судороге ртом, подхватил с земли нож, Клио тоже приподнялась и, стоя на коленях, стала ждать короткого заслуженного удара под сердце. Даже в темноте было видно, что он смотрит ей, может быть, впервые прямо в глаза; его горло издало наконец-то какой-то полухрип-полувсхлип и, неожиданно развернувшись, он двинулся – сначала сбивчивым шажком, а потом трусцой, спотыкаясь и ссутулив спину, как побитое животное.

Клио поднялась с колен, медленно, с механической тщательностью оправила юбку, попыталась приладить шов разодранной блузки и, наконец, стала застегивать на все пуговицы, до самого горла, вымазанное асфальтовой изморозью пальто. Она нагнулась за сумочкой, когда рука ее, шарящая в темноте по асфальту, наткнулась на измочаленную и скомканную обертку "Жан-Жак Руссо. ИСПОВЕДЬ" – прочла она в отсветах фонаря на обложке книги, извлеченной из клочьев оберточной бумаги. Эгалитэ, фратернитэ и либертэ – и свобода, и равенство, и братство. Или в другом порядке? Во всем виноват общественный порядок. Она вспомнила – этот провозвестник французской революции учил тому, что во всем виновато общество. Общество делает нас такими, а сами мы не виноваты. Руссо должен быть доволен, что послужил в эту ночь подстилкой для человеческого унижения. Он не виноват. Мы виноваты. С обложки книги смутно улыбалось хорошо откормленное лицо французского мыслителя, совершенно непохожее на лицо его убогого британского поклонника, потратившего на эту исповедь свои последние деньги во имя воспитания своего потомка в духе гуманизма.

Клио подошла к огромным, в человеческий рост, железным контейнерам за мешками с помойкой и размахнулась, чтобы забросить туда нелепый и никому уже не нужный рождественский подарок. Но рука ее застыла в воздухе, и сама она стала в ужасе пятиться назад. Из металлического ящика, как из квадратного гроба, выросли два монстра подземного мира, два обитателя дна, двое доходяг в отрепьях. Небритые, с провалившимися щеками, со всклокоченными волосами, сами похожие на объедки человечины, они рылись в отбросах руками, затянутыми в нитяные черные перчатки с обрезанными по-английски концами, так что в темноте торчащие голые пальцы выступали сами по себе, как будто кисти рук были обрублены. Они показались ей состарившимися, как если бы уже минуло десятилетие, призраками Колина и его папаши. Один из них мял в руках сломанную пластмассовую куклу, только что вытащенную из груды помоев на дне ящика. Другой, оскалившись, поскреб живот куклы ногтем и стал смеяться беззубым ртом, сначала тихо, идиотически, а потом все громче, животным ржанием. Клио истерично хихикнула. Оба повернулись к ней и, гогоча, подбросили куклу высоко в воздух. Она упала, глухо цокнув целлулоидом об асфальт; с оторванной рукой, с проломанным животом и вывернутой шеей – лишь ее стеклянные глаза глядели на Клио своей вечной, божественной, рыночной голубизной родившегося в эту ночь святого младенца.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю