Текст книги "Мопра. Орас"
Автор книги: Жорж Санд
сообщить о нарушении
Текущая страница: 40 (всего у книги 50 страниц)
– В конце концов, – возразил Арсен, – не так уж она обо мне сожалела и не так уж много думала обо мне, чтобы ей трудно было и вовсе меня забыть.
– Она долго защищала вас, – ответил Орас, – защищала с упорством, доводившим меня до бешенства. Потом вдруг вовсе перестала о вас говорить, покорилась со спокойствием, за которым, думаю, крылось тайное презрение. Это произошло в то время, когда нужда заставила меня согласиться, чтобы она опять начала работать; и хотя внешне я поборол свою ревность, каждый раз, когда она уходила из дому одна, меня мучили подозрения. Но я боролся с собой, Арсен, и, клянусь, очень редко давал это почувствовать. Лишь несколько раз в гневе у меня вырвались какие-то намеки, и они, по-видимому, задели и смертельно оскорбили ее. Она не выносила, когда ее подозревали во лжи или хотя бы в самом ничтожном обмане, – гордость ее восставала. И, видя, как с каждым днем в ней нарастает возмущение, я начинал опасаться, что она разлюбит или покинет меня. Все же в течение последних нескольких недель я стал больше владеть собой, а она – несправедливая! – она принимала мою стойкость за равнодушие. Но вот несчастное обстоятельство внезапно вызвало бурю. Я решил, что Марта беременна. Теофиль навел меня на эту мысль, и я был потрясен. Мне стыдно признаться, насколько мало развиты во мне отцовские чувства. Что делать, если я не достиг того возраста, когда этот инстинкт просыпается в человеке! А нужда и лишения – разве не превращают они в проклятие то, что могло бы быть счастьем в других условиях? Короче, расставшись с Теофилем, я бросился домой – сегодня тому ровно две недели – и стал расспрашивать Марту, – признаюсь, скорее со страхом, чем с надеждой. Она не дала мне прямого ответа, а затем, разгневанная моими опасениями и жалким малодушием, заявила, что если бы имела счастье быть матерью, то не стала бы вымаливать у меня для своего ребенка отцовского покровительства, потому что люди моего положения не понимают отцовских обязанностей и всячески от них уклоняются. В этом я уловил затаенную мысль о вас, Арсен, и пришел в ярость; она отнеслась ко мне с уничтожающим презрением. Все эти две недели наша жизнь была сущим адом, а разрешить мучившие меня сомнения мне так и не удалось. То она мне говорила, что она на шестом месяце, то говорила, что не беременна вообще, и, наконец, заявила, что если бы это с ней случилось, то она все скрыла бы, уехала и стала бы воспитывать своего ребенка вдали от меня. В этих спорах я был бесчеловечен, каюсь со слезами, и не могу себе этого простить. Когда она отрицала свою беременность, я вызывал ее на признание притворной нежностью; когда же она признавалась, я разбивал ей сердце своим отчаянием, своими проклятиями и, нечего греха таить, оскорбительными сомнениями в ее верности и горькими насмешками над тем счастьем, которое она готовит себе, произведя на свет наследника моих долгов, моей лени и моего разочарования. Впрочем, бывали и минуты восторга и раскаяния, когда я принимал свою участь с чистосердечием и какой-то лихорадочной отвагой; но вскоре я опять впадал в прежнее состояние, и тогда Марта говорила мне с ледяным презрением: «Успокойтесь, я вас обманула. Мне только хотелось посмотреть, что вы за человек. Теперь, когда я знаю меру вашей любви и мужества, я могу сказать вам: я не беременна, и повторить, что если бы это и случилось, я не стала бы приобщать вас к тому, что сочла бы самым большим для себя счастьем».
Что же мне еще сказать? С каждым днем рана раскрывалась все больше. Позавчера разлад был глубже, чем накануне, и, наконец, вчера он дошел до предела, за которым должна была последовать катастрофа, если бы, постоянно терзая друг друга, мы оба не притерпелись к боли. В полночь, после ссоры, которая продолжалась два мучительных часа, меня вдруг настолько ужаснули ее бледность и изнеможение, что я разрыдался. Я бросился на колени, целовал ей ноги, я предлагал ей вместе умереть и лучше так прекратить пытку нашей любви, чем осквернить ее разрывом. Она ответила лишь страдальческой улыбкой, подняла глаза к небу и замерла как бы в экстазе. Потом обвила мою шею руками и прижалась к моему лбу губами, иссушенными лихорадкой. «Не будем больше говорить об этом, – сказала она, вставая. – То, чего вы боитесь, не случится. Вы, наверное, очень устали, ложитесь; мне осталось еще несколько стежков. Спите спокойно; я тоже спокойна, как видите!»
Спокойна! А я, глупец, ей поверил и не понял, что это было спокойствие смерти, которая навсегда омрачит мою жизнь. Я уснул весь разбитый и проснулся уже среди бела дня. Первым моим движением было кинуться к Марте и на коленях благодарить ее за доброту ко мне. Но я нашел только эту роковую записку. В комнате ничто не говорило о поспешном отъезде. Все было прибрано, как обычно; только комод, где лежал ее жалкий скарб, был пуст. Постель была не тронута; она не ложилась. Привратника в три часа ночи разбудил звонок – кто-то из жильцов просил, чтобы его выпустили, он машинально потянул шнур, ибо в дни холеры люди выходят в любой час, чтобы найти или оказать помощь. Он никого не видел и только слышал, как захлопнулась дверь. Но я, увы, ничего не слышал. Я спал мертвым сном, в то время как она готовилась к бегству и вырвала у меня сердце из груди, навеки лишив меня любви и счастья!
После скорбного молчания, вызванного этим рассказом, мы начали строить различные предположения. Орас был убежден, что Марта не могла пережить разрыва и взяла свои платья лишь затем, чтобы придать своему исчезновению подобие отъезда и лучше скрыть намерение покончить с собой. Но я уже не разделял его опасений. Во всем поведении Марты я скорее готов был видеть чувство долга и инстинкт материнской любви, а это должно было нас успокоить. Что касается Арсена, то после целого дня, проведенного нами в розысках, столь же тщательных, сколь бесполезных, он простился с Орасом, пожав ему руку немного принужденно, но торжественно. Орас был в отчаянии.
– Нужно, – сказал ему Арсен, – уповать на бога. Внутренний голос говорит мне, что он не оставил совершеннейшее из своих созданий и хранит ее.
Орас умолял меня не покидать его сейчас. Но долг призывал меня к жертвам эпидемии, и я мог провести с ним лишь часть ночи. Ларавиньер, в свою очередь, бегал целый день, пытаясь разузнать что-нибудь о Марте. Мы с нетерпением ждали его возвращения, но поиски его были столь же безуспешны, как и наши. Однако, вернувшись домой в час ночи, он нашел несколько строк от Марты, доставленные с вечерней почтой. «Вы проявили ко мне столько участия и дружбы, – писала она, – что я не хочу расстаться с вами, не попрощавшись. Я прошу вас о последней услуге: успокойте Ораса и уверьте его, что мое состояние и физическое и нравственное не должно волновать его. Я верю в бога, – вот лучшее, что я могу сказать. Скажите это также моему брату Полю. Он поймет».
Это письмо, несколько успокоив Ораса, пробудило в нем тревоги иного рода: им снова овладела ревность. В последних строках, написанных Мартой, он уловил предупреждение и как бы косвенное обещание Полю Арсену.
– Соединившись со мной, – сказал он, – Марта в глубине души всегда таила мысль об Арсене и обращалась к этой мысли всякий раз, как я причинял ей огорчения. Эта мысль дала ей силы меня покинуть. Она рассчитывает на Поля, будьте уверены! Но она еще в какой-то мере уважает наш союз, и ей неловко сразу же уйти к другому. Впрочем, мне не хотелось бы думать, что Поль играл со мной комедию сегодня утром и что, помогая мне искать Марту в морге, он в глубине души испытывал эгоистическую радость, зная, что она жива и ждет его.
– Вы не должны в нем сомневаться, – ответил я горячо. – Арсен сам измучен. Я сейчас по пути в больницу забегу к нему и расскажу об этом письме, – пусть он хоть час или два поспит спокойно.
– Я сам пойду к нему, – сказал Ларавиньер, – его горе трогает меня больше, чем все остальное.
И, не обращая внимания на грозный взгляд, брошенный Орасом, он взял у него из рук письмо и вышел.
– Теперь вы видите, что все они сговорились одурачить меня! – в бешенстве закричал Орас. – Жан предан Полю душой и телом, он-то и был послом любви в этой целомудренной интриге. А Поль, который, по словам Марты, должен понять, как и почему она верит в бога(это пароль, я тоже кое-что понимаю, поверьте!..), Поль побежит в условленное место, где и найдет ее; или же будет преспокойно спать, зная, что через два-три дня, отведенных для слез, пролитых по мне из приличия, гордая изменница соизволит принять его утешения. Все это для меня очень ясно, хотя и подстроено не без ловкости. Она давно искала повода от меня отделаться, да так, чтобы я же и оказался виноватым. Нужно было очернить меня в глазах друзей и оградить самое себя от упреков совести. Это удалось; она расставила мне ловушку, притворилась, что притворяется беременной, а вы невольно стали сообщником этой ловкой проделки. Марта знала мое слабое место, знала, что эта возможность всегда бросала меня в дрожь, и подстроила все так, чтобы я показал себя подлецом, негодяем, преступником. А добившись того, что я стал противен самому себе и другим, она покинула меня с видом несчастной жертвы! Неплохо придумано! Но я-то не попадусь на эту удочку! Я вспоминаю, как она покинула Минотавра, как скрывалась, пока не прошел первый взрыв горя и гнева. Он тоже, болван такой, поверил в самоубийство и тоже бегал в полицию и в морг! И, без сомнения, он тоже нашел прощальную записку и в ней красивые, великодушные фразы, после того как она изменила ему с Полем Арсеном! Думаю, что писала она ему то же, что и мне; такое письмо может с успехом служить во всех подобных случаях!..
Орас еще долго говорил в том же духе, с мрачной язвительностью. Все это было в высшей степени нелепо и несправедливо, но, хотя я никак не разделял его подозрений, я упорно молчал, не решаясь выбранить его открыто. По правде сказать, зная, что я должен идти на дежурство и оставить его одного до завтрашнего дня, я даже предпочитал, чтобы его подстегивала горечь обиды, а не убивала невыносимая тревога. Так я и ушел, не попробовав даже разубедить его.
ГЛАВА XXIVКогда я вернулся к Орасу после полудня, он лежал в постели, страдая от легкой лихорадки и сильнейшего нервного возбуждения. Я попытался было строго отчитать его, думая этим его образумить и успокоить, но тут же отказался от своего намерения, увидев, что он только и ждет возражений, чтобы дать выход своей злости. Я упрекнул его в том, что он больше досадует, чем огорчается. Тогда он стал уверять меня, что он в полном отчаянии, и, рисуя свое горе, настолько в него уверовал сам, что слезы выступили у него на глазах и гнев сменился рыданиями. В это время вошел Арсен. Несмотря на оскорбительные подозрения Ораса, которых Ларавиньер от него не скрыл, благородный молодой человек пришел к больному с единственной целью помочь ему, попытавшись их рассеять. Он проявил при этом столько великодушия и подлинного достоинства, что Орас бросился к нему на грудь, восторженно благодаря его, и, перейдя от бессмысленной ненависти к самой экзальтированной любви, попросил Арсена быть «его братом, утешителем, лучшим другом, целителем его истерзанной души и больного мозга».
Хотя и я и Арсен чувствовали, что во всем этом было некоторое преувеличение, оба мы были растроганы красноречивыми словами, которые он сумел найти, чтобы вызвать сочувствие к своему несчастью, и решили провести с ним вечер. Так как лихорадка его прошла и он со вчерашнего дня ничего не ел, я повел его с Арсеном обедать к нашему славному Пенсону. По дороге мы встретили Ларавиньера и прихватили его с собой. Сначала обед проходил в сосредоточенном молчании, мы все сидели подавленные, как и подобает в таких случаях; но постепенно Орас оживился. Я заставил его выпить немного вина, чтобы подкрепить силы и привести в равновесие кровообращение и нервную систему. Обычно Орас пил мало, и поэтому два или три стакана бордо подействовали на него гораздо быстрее, чем я ожидал; он воодушевился и стал болтлив, он пространно изъяснялся нам в дружеских чувствах. Сначала мы отнеслись к нему благодушно, но вскоре все это начало раздражать Поля, не говоря уже о Ларавиньере. Орас ничего не замечал и продолжал предаваться восторгам и превозносить обоих, хотя они и не слишком понимали за что. Постепенно к этим излияниям примешалось воспоминание о Марте; бросая небу вызов, он выразил надежду отыскать ее, хвалился, что утешит ее, сделает ее счастливой, и, желая уверить нас в том же, сообщил, какую страсть он сумел внушить Марте, и описывал ее пылкую и преданную любовь с непозволительным самомнением. Арсен бледнел, слушая, как Орас не без тщеславия превозносил красоту и неотразимую прелесть своей возлюбленной, выражаясь в стиле, принятом в романах. До сих пор Ораса сдерживало наше безучастное и неодобрительное отношение к его победе над Мартой, и ему приходилось, к немалому своему огорчению, торжествовать молча. Теперь, когда общее горе неожиданно заставило нас говорить с ним откровенно, расспрашивать, выслушивать его, обсуждать с ним эту деликатную тему, теперь, когда он увидел, с каким уважением и любовью мы относимся к женщине, которую он так мало ценил, он мог наконец удовлетворить свое самолюбие, рассказывая нам о ней и напоминая самому себе все достоинства утраченного им сокровища. Ему представился случай похвастаться перед нами этим сокровищем, не рискуя показаться фатом, и видно было по всему, что он уже наполовину утешился в своем горе, ибо оно дало ему право вспомнить о своем счастье. Арсен хотя и терзался, но слушал и даже с какой-то странной решимостью облегчал ему эти неосторожные признания. Хотя кровь поминутно бросалась ему в лицо, он, казалось, намерен был изучить Марту в представлении Ораса, словно в зеркале, показывающем ее с новой стороны. Он хотел раскрыть секрет той любви, которую сопернику посчастливилось внушить ей. Как потерял Орас эту любовь, ему было понятно, ибо он знал серьезную, сдержанную Марту; а Марту романтическую, подчинившуюся страсти безумца, он изучал и пытался понять впервые, слушая, как этот безумец сам ее описывает. Несколько раз он сжимал руку Ларавиньера, чтобы помешать ему прервать Ораса, а когда узнал все, что хотел, простился с ним без горечи и презрения, хотя это неуместное легкомыслие и бахвальство не могло не внушить ему скрытой жалости.
Едва он ушел, как Ларавиньер, будучи не в силах больше сдерживать свое негодование, высказал Орасу несколько горьких истин. Орас был в приподнятом настроении. Он поглощал кофе с ромом стакан за стаканом, хоть я и предостерегал его от такого чрезмерного усердия в выполнении моих предписаний. Он с удивлением поднял голову, когда безмолвное внимание Ларавиньера вдруг сменилось довольно сухой критикой. Но теперь он уже не был расположен покорно выслушивать упреки: приступ скромности; и раскаяния прошел, мелкое тщеславие взяло верх. Он отвечал на холодное презрение Ларавиньера язвительными насмешками, говоря, что тот сам воспылал безрассудной и нелепой любовью к Марте; он проявил остроумие и постепенно сам увлекся блеском своих возражений и нападок. Тон его стал оскорбителен: стремясь высмеять и унизить противника, он начал злиться. Наш обед мог окончиться весьма печально, если бы я не вмешался и не прекратил этот ожесточенный спор.
– Вы правы, – сказал Ларавиньер, вставая, – я забыл, что говорю с умалишенным.
И, пожав мне руку, он повернулся к нему спиной. Я отвел Ораса домой; он был совершенно пьян и в еще большем нервном возбуждении, чем раньше. У него начался новый приступ лихорадки; мне же нужно было идти к больным, и я боялся оставить его одного. Я спустился к Ларавиньеру, который тоже вернулся домой, и попросил его посидеть с Орасом.
– Хорошо, – сказал он, – я это сделаю ради вас, а также ради Марты: если бы она знала, что он хоть немного прихворнул, она просила бы меня об этом. Что же до него самого, то, откровенно говоря, он не возбуждает во мне ни малейшего участия. Это фат, драпирующийся в свою скорбь, тогда как горюет он на самом деле гораздо меньше нашего.
Как только я ушел, Жан сел у постели больного и минут десять внимательно к нему присматривался. Орас плакал, кричал, вздыхал, вскакивал, декламировал, призывая Марту то с нежностью, то с яростью. Он ломал руки, кусал одеяло, чуть не рвал на себе волосы. Жан наблюдал молча, не шевелясь, готовый вмешаться, если Орас что-нибудь учинит в настоящем бреду, но твердо решив не попадаться на удочку драматических сцен, которые, по его мнению, Орас был способен холодно разыгрывать, даже испытывая настоящее горе.
На мой взгляд, Орас (а я полагаю, что узнал его достаточно хорошо) не был, как думал Жан, холодным эгоистом. Это верно, что он был холоден; но он был также страстен. Это верно, что ему свойствен был эгоизм; но в то же время он испытывал потребность в дружбе, заботе и сочувствии, указывающую на любовь к ближним. Эта потребность была в нем так сильна, что доходила до детской требовательности, до болезненной обидчивости, до ревнивого тиранства. Эгоист живет один – Орас и четверти часа не мог прожить без общества. Его недостатком была самовлюбленность – это совсем не то, что эгоизм. Он любил других в связи со своей собственной персоной; но он любил их, это несомненно, и можно было бы сказать, не прибегая к софизмам, что, не вынося одиночества, он предпочитал собственным мыслям беседу с первым встречным, – следовательно, в известном смысле, он предпочитал других людей самому себе.
Когда у Ораса было какое-нибудь горе, он знал одно только средство забыться: он доводил себя до изнеможения; средство это равно годилось и на то, чтобы разжалобить и вернуть преданного, но оскорбленного им человека, и на то, чтобы рассеять собственное страдание. Это странное изнеможение, действовавшее на душевное состояние так же, как и на физическое, достигалось тем, что он давал бурный выход своему горю в словах, слезах, криках, рыданиях, даже в судорогах и в бреду. Это не было, как думал Ларавиньер, комедией; это был действительно жестокий и болезненный припадок, который он мог вызвать, когда хотел. Нельзя сказать, что он так же легко мог прекратить его. Часто припадок продолжался даже после того, как Орас чувствовал, что становится смешным, или испытывал страшное изнеможение: но достаточно было малейшего внешнего толчка, чтобы положить ему конец. Резкий упрек, угроза со стороны человека, которого он избирал своим утешителем или жертвой, внезапное предложение развлечься, какая-нибудь неожиданность, легкий ушиб или ничтожная царапина, полученная при жестикуляции или падении, могли привести его от жесточайшего возбуждения к самому покорному спокойствию; для меня это являлось лучшим доказательством того, что переживания Ораса не были игрой: будь он таким великим актером, как утверждал Жан, он более ловко разыгрывал бы переход от притворства к естественности. Ларавиньер относился к нему безжалостно, как обычно человек, умеющий управлять и владеть собой, безжалостен к людям восторженным и увлекающимся. Если бы ему приходилось исполнять обязанности врача или санитара, он скоро узнал бы, что среди детей и сумасшедших есть разновидности, одновременно пылкие и нерешительные, спокойные и раздражительные, энергичные и вялые, притворщики и простодушные, – одним словом, холодные и страстные, как я уже говорил выше и повторяю снова, желая установить явление, наблюдаемое не так уж редко, хотя обычно его считают невероятным. Эти люди часто бывают посредственны, но иногда они обладают выдающимися способностями. Вообще же это явление в той или иной мере присуще сложной и впечатлительной натуре актеров. Они не только изнуряют себя, злоупотребляя своей способностью изображать волнующие их чувства, но вдобавок еще с ненасытной жадностью прибегают к возбуждающим средствам, вызывая в себе душевные бури, в которых, однако, прорывается подлинная страсть. Так и Орас прибегал к бреду и отчаянию, как другие прибегают к опиуму или крепким напиткам.
– Стоит ему сделать небольшое усилие, – говорил Жан, – и, словно по волшебству, на него находит исступление; можно подумать, он одержим тысячью страстей и десятью тысячами дьяволов. Но пригрозите только, что уйдете, и он вмиг успокаивается, – как ребенок, которого нянька грозится запереть одного в темном чулане.
Жану не приходило в голову, что в Бисетре есть буйные сумасшедшие, которые убили бы себя, если их оставить без надзора, но которые сейчас же затихают и становятся смирными, стоит только пригрозить, что будешь им лить холодную воду на голову.
– Однако, – возражал он, – Орас поднимает весь этот шум только затем, чтобы им занимались, а если никто не обращает на него внимания, он ложится спать или идет прогуляться.
К несчастью, это было правдой, и с этой стороны поведение бедного юноши было непростительно. Из своих припадков он извлекал выгоду: они вызывали участие и дружескую заботу; расположенные к Орасу люди старались изо всех сил и находили сотни способов развлечь его и утешить. Один льстил ему – и этим исцелял его уязвленное самолюбие; другой жалел его – и тем поддерживал его интерес к собственной особе; третий силой уводил его на спектакль – и развлечениями рассеивал скуку, одолевавшую его лишь потому, что в карманах у него было пусто. Наконец, он любил болеть, как маленький школьник, с удовольствием отправляющийся в лазарет, лишь бы там отдохнуть и наесться сластей. И, подобно новобранцу, который увечит себя, чтобы избавиться от солдатчины, он готов был нанести себе любой вред, лишь бы только избежать какой-нибудь неприятной обязанности.
К несчастью, в эту ночь он имел дело с самой суровой из своих сиделок. Он знал это, но надеялся преодолеть недоверие Ларавиньера и расположить его к себе, умышленно преувеличив свои страдания. Он намеренно усилил свою лихорадку и довел себя до крайне болезненного состояния. Ларавиньер был неумолим.
– Послушайте, – сказал он ледяным тоном, – мне ничуть вас не жаль. Вы заслужили свои страдания и страдаете гораздо меньше, чем заслужили. Я порицаю все ваше поведение и презираю запоздалое раскаяние. У вас есть льстецы, сеиды [144]144
Сеид– приверженец, преданный человек. Название происходит от имени Сеида, раба Мухаммеда (Магомета). Образ Сеида есть в трагедии Вольтера «Магомет».
[Закрыть]– я это знаю; но я знаю также, что, если бы им пришлось столкнуться с вами так близко, как мне, они не сидели бы возле вас всю ночь, как я, а просто подняли бы вас на смех. Обращаясь с вами сурово, но храня тайну ваших слабостей, я оказываю вам большую услугу, чем все эти глупцы, которые вас портят своим восхищением. Послушайтесь доброго совета. Эти люди в конце концов вас узнают и начнут вас презирать, вы будете мишенью для их плоских шуток, если не станете наконец мужчиной и не будете соответственно вести себя, ибо мужчине не подобает ныть и рвать на себе волосы из-за покинувшей его женщины. У вас есть другие заботы, а вы об этом и не думаете. Готовится революция, и если вы действительно так устали от жизни, как говорите, – вот вам простой способ умереть с честью для себя и с пользой для других людей. Подумайте, что для вас лучше – отравиться газом, как покинутая гризетка, или сражаться, как подобает отважному патриоту?
То было единственное утешение, полученное Орасом от предводителя бузенготов, и волей-неволей приходилось это утешение принять. Поздно было оспаривать его справедливость и своевременность, ибо еще до бегства Марты, до испытанного им великого отчаяния он сам вызвался – то ли из тщеславия, то ли от скуки, то ли из честолюбия – принять участие в первом же деле. Если верить Жану, случай должен был вскоре представиться. Орас торжественно подтвердил свои обеты; и Жан, имевший слабость все прощать тому, кто готов был с оружием в руках искупить свой грех, немедленно вернул Орасу уважение, дружбу и преданность. Он согласился ухаживать за ним, гулять с ним и поддерживать в нем бодрость духа, готовя его к великому дню, который, по его словам, должен был наступить не позже, чем завтра. Орас, возобновив приготовления к смерти, перестал оплакивать Марту и не смел даже упоминать ее имени.
Целый месяц прошел с исчезновения молодой женщины. Никому из нас не удалось ничего разузнать – Марта не подала о себе весточки даже Эжени или Арсену, которые рассчитывали, что им-то она уж непременно напишет. И это пробудило все наши прежние страхи. Я начинал опасаться, что она бежала из Парижа, чтобы скрыть от нас самоубийство или, может быть, тяжелую болезнь, грозившую ей мучительной смертью, но не смел поделиться своими предположениями с друзьями. Думаю, что и другими владело то же уныние. Я почти не видел Арсена. Орас не произносил имени несчастной и, казалось, вынашивал зловещие намерения, на которые намекал мне с трагическим и мрачным видом. Эжени часто украдкой плакала. Ларавиньер больше чем когда-либо был занят подготовкой заговора – политика захватила его целиком.
Между тем госпожа де Шайи-мать написала мне, что в соседнем с ее имением городке были случаи холеры. Она боялась не за себя (об этом она и не думала), но за друзей, за близких, за своих крестьян и горячо и настойчиво просила меня побыть это тяжелое время у них в деревне. В наших местах не было врача; в Париже холера затихала. Видя в этом долг человеколюбия и дружбы, ибо опасность грозила всем бывшим друзьям моего отца, я решил ехать и взял с собой Эжени.
Орас приходил несколько раз прощаться. Он поздравлял меня с тем, что я могу покинуть «этот ужасный Вавилон», говорил, что может мне только позавидовать и что если бы это было в его власти, то сбежал бысо мной. Словом, я понял, что ему нужно излить душу, и, прервав на несколько часов подготовку к отъезду, увел его в Люксембургский сад и попросил объясниться. Он заставил довольно долго упрашивать себя, хотя ему самому очень хотелось все рассказать. Наконец он произнес:
– Я вижу, что должен открыться вам, хоть я и связан страшной клятвой. Я не могу действовать вслепую в таких серьезных обстоятельствах. Мне нужен разумный совет, и только вы можете мне его дать. Итак, поставьте себя на мое место: допустим, вы поклялись жизнью, честью, всем самым для себя священным – разделять убеждения и содействовать политическим целям какого-нибудь человека; и вдруг вы замечаете, что человек этот заблуждается, что он может совершить ошибку, погубить дело… больше того, что вы переросли его идеи, – и теперь, когда вы прозрели, принципы его стали просто нелепы в ваших глазах; как вы думаете, имел бы он право презирать вас, имел бы хоть один человек в мире право порицать вас за то, что вы отстранитесь от дела и порвете с руководителями накануне его свершения? Отвечайте, Теофиль. Это серьезнее, чем вы думаете, – ведь речь идет о моей репутации, о моей чести, о моем будущем.
– Прежде всего, – сказал я, – рад слышать, что вы заговорили о будущем, ибо вот уже месяц, как меня пугает ваша мрачность и непрестанные мысли о смерти. Но вы предлагаете мне быть судьей в политических вопросах. Это не легко; вам известно, сколь ложно мое положение; я сын дворянина, друг и родственник легитимистов, и мне приходится быть весьма осмотрительным, чтобы не дать повода к кривотолкам. Хотя мои принципы, мои убеждения, моя вера и симпатия, быть может, более демократичны, чем даже идеи Ларавиньера и его друзей, я не могу, как это ни странно и как это мне ни тягостно, протянуть им руку и идти с ними вместе. Меня сочтут перебежчиком, меня станут презирать в том лагере, к которому я принадлежу по происхождению, а лагерь, к которому я примкну, оттолкнет меня с недоверием. Я разделяю судьбу немалого числа искренних молодых людей, которые не могут сразу отречься от веры своих отцов, – а жаль, у них горячее сердце и надежная рука. Они понимают, что прошлое проиграло свою игру, что его не стоит далее отстаивать, что победа нового справедлива и священна; они хотели бы открыто выступить за равенство, ибо почитают и стремятся осуществить его. Но тут перед ними встают условности: нарушить их не дозволено, ибо и та и другая сторона требуют уважения к этим условностям, отлично сознавая, насколько они произвольны, несправедливы и бессмысленны. Итак, я вынужден устраниться от политической деятельности; и когда я стану избирателем, не знаю, смогу ли я голосовать с тем беспристрастием и здравомыслием, с каким бы мне хотелось исполнить эту благородную обязанность. Словом, до поры до времени я вынужден довольствоваться – и кто знает, на сколько лет! – философскими рассуждениями о людях и событиях моего времени. И хоть порой это и горько, особенно когда сознаешь, что тебе всего двадцать пять лет и что в душе твоей кипят отвага и пыл молодости, но зато как радостно становится при мысли, что тебе надолго заказаны политические страсти с их ошибками, заблуждениями и невольным злом и что тебе дано, не совершая подлости, хранить свои социальные убеждения во всей их чистоте. Но как же может человек, стоящий в стороне от вашего движения, далекий от социальных бурь, указать вам правильный путь, вам – республиканцу по натуре, по положению и даже, так сказать, по самому рождению?
– Все, что вы сейчас сказали, – ответил Орас, – наводит меня на серьезные размышления. Итак, значит, можно любить республику и осуществлять ее принципы, не бросаясь при этом очертя голову в мятежи, подготавливающие ее приход? Да, конечно, я это знал, я это чувствовал, я давно об этом думал! Над всеми этими преходящими грозами есть высшая область – область философской мысли! Есть точка зрения более истинная, чистая и возвышенная, чем все мятежные декламации и заговоры!
– Так я решил этот вопрос для себя, и только потому, что занимаю совершенно особое положение в современной борьбе, – возразил я. – Не знаю, как поступил бы я на вашем месте; одно могу сказать, что, будь я, как большинство молодых людей моей касты, роялистом, легитимистом и католиком, я, не колеблясь, примкнул бы к герцогине Беррийской, [145]145
Герцогиня Беррийская(1798–1870) – вдова сына Карла X, герцога Беррийского, мать претендента на французский престол графа Шамбора.
[Закрыть]как к выразительнице определенного политического принципа.
– И приняли бы участие в гражданской войне? – сказал Орас. – Это мне и предлагают; вот куда хотят меня вовлечь. А мне противны такие средства, я больше уповаю на провидение.
– В добрый час! Но в таком случае вы отказываетесь играть активную роль, ибо при настоящем положении вещей парламентская революция растянется по меньшей мере на целое столетие.
– Народ не станет ждать целое столетие! – вскричал Орас, забывая о личном вопросе ради вопроса общего.
– Будем же последовательны, – сказал я, – либо произойдут бурные революционные потрясения, и тогда неизбежны ожесточенные схватки; либо будут продолжаться длительные словесные бои, упорная борьба принципов, верный, но медленный прогресс, при котором нам обоим ничего другого не остается, как изучать для собственной пользы уроки истории. Это не так-то уж мало, и я удовольствуюсь этим.