Текст книги "Мопра. Орас"
Автор книги: Жорж Санд
сообщить о нарушении
Текущая страница: 39 (всего у книги 50 страниц)
Орас не лгал, говоря, что Марта ему необходима. Он не выносил одиночества, не мог обойтись без преданности близкого человека – и потому дорожил Мартой больше, чем смел признаться Ларавиньеру, ибо тот не строил никаких иллюзий на его счет и, догадайся он об истинной причине такого постоянства, несомненно обвинил бы Ораса в эгоизме и тирании. Но Марту было легче обмануть или уговорить. Стоило Орасу проявить испуг или сожаление при мысли о разлуке, как она с готовностью соглашалась героически терпеть все страдания, на которые обрекал ее их несчастный союз.
– Он нуждается во мне больше, чем думают, – говорила она. – У него не такое уж крепкое здоровье, как может показаться. Он постоянно хворает из-за своей чрезмерной нервности; иногда я опасаюсь если не за жизнь его, то за рассудок. При малейшем огорчении он впадает в совершенное неистовство. Затем он рассеян, беспечен – где ему заботиться о себе; не будь меня тут, он всегда витал бы в облаках, забывая и есть и спать. Не говоря уж о том, что у него никогда не хватило бы предусмотрительности каждый день оставлять себе двадцать су на обед. Наконец, он любит меня, несмотря на все его выходки. Как часто в минуты раскаяния и умиления, когда человек не способен притворяться и лгать, он говорил мне, что предпочел бы в тысячу раз больше страдать от своей любви, чем исцелиться, разлюбив меня!
Так отвечала Марта Ларавиньеру; ибо, увидев, что Орас не может ни на что решиться, Жан сам заговорил с ней, предупредив заранее Ораса о своем намерении. Орас, относившийся к Жану с неприязнью после высказанных им горьких упреков, предвидя, что ему уж не отделаться от него без крупной ссоры, насмешливо предложил отвоевать у него сердце Марты и предоставил Жану полную свободу действий. Ораса выводила из себя пренебрежительная самоуверенность Жана, открыто выступавшего против него, однако никаких опасений тот ему не внушал. Он знал, что Жан неловок, робок и более щепетилен и жалостлив, чем хочет казаться, и отлично понимал, что одним лишь словом может рассеять в душе своей кроткой подруги впечатление от самой длинной речи Ларавиньера. Так оно и было. И Орас стал прилагать все усилия, чтобы вновь обрести власть над Мартой, как если бы старался выиграть пари. Часто человек с пресыщенным или охладевшим сердцем затягивает и как бы вновь оживляет неудачную любовную связь, опасаясь, что восторжествуют те, кто предсказывал ей близкий конец! Раскаяние и прощение в таких случаях не всегда бескорыстны, и порой честнее было бы, не убоявшись скандала, пойти на неизбежный разрыв.
Итак, все старания Ларавиньера оказались тщетными. С тех пор как он решил спасти Марту, она больше чем когда-либо противилась собственному спасению. Вскоре он убедился, что не только не достиг задуманного, но лишь заставил Марту утвердиться в ее чувстве к Орасу. Он признался Арсену, что не только не помог, но даже повредил ему, а потому решил впредь не вмешиваться, утешаясь мыслью, что Марта, очевидно, не так несчастна, как он полагал.
В ту пору он покинул бы дом Шеньяра, если бы по причинам, не имеющим отношения к нашим любовникам, этот дом не представлял наиболее надежного и удобного убежища для некоторых его тайных замыслов. Почему бы не рассказать об этом теперь, когда храбрый Жан находится уже вне пределов человеческой власти, разделив судьбу всех, кого смерть или бегство избавили от преследований? Жан подготавливал мятеж. С кем – этого я никогда не знал, не знаю и теперь. Может быть, он действовал один; не думаю, чтобы кто-нибудь на него повлиял, убедил его или увлек. Зная его пылкий нрав и снедавшую его жажду деятельности, я всегда думал, что он скорей осудил бы осторожность вождей своей партии и перешагнул бы за пределы их намерений, чем дал им опередить себя в попытке совершить переворот с оружием в руках. Мое общественное положение было таково, что я не мог стать его доверенным лицом. В какой степени доверял он Арсену, я не знал и узнавать не пытался. Известно мне лишь одно, что однажды Орас, неожиданно войдя в комнату Ларавиньера, позабывшего запереть дверь, увидел на полу большой чемодан и вынутые из него пистолеты и карабины, которые Жан осматривал, как человек, знающий толк в обращении с оружием. В том же чемодане лежали патроны, порох, свинец и форма для литья – словом, все необходимое, чтобы отправить владельца этих опасных реликвий под суд, а оттуда на Гревскую площадь [141]141
Гревская площадь– площадь в Париже, на которой совершались казни.
[Закрыть]или в тюрьму Мон-Сен-Мишель. [142]142
Мон-Сен-Мишель– монастырь, превращенный в тюрьму, на острове у берегов Нормандии.
[Закрыть]Орас пребывал как раз в состоянии мрачного уныния. В такие минуты он приходил еще к Ларавиньеру, хотя и поклялся, что этого больше не случится.
– Э, так вы играете в эту игру? – воскликнул он, увидев, что Жан поспешно захлопнул чемодан. – Полноте, что вам от меня скрываться? Я сочувствую вашим взглядам. И если в назначенный час вы мне доверите один из этих кларнетов, я тоже на нем неплохо сыграю.
– Вы действительно говорите то, что думаете, Орас? – спросил Жан, впиваясь в него зелеными, блестящими, как у кошки, глазами. – Вы столько раз высмеивали мои революционные увлечения, что я не знаю, могу ли я рассчитывать на вашу скромность. Но все же, как бы мало симпатии ни внушали вам мои стремления и моя особа, надеюсь, вы не станете при всех шутить над свойственным мне пристрастием к огнестрельному оружию, когда вспомните, что я могу поплатиться за это головой.
– Надеюсь, в свою очередь, что вы этого не опасаетесь; повторяю, я не только не осуждаю, но одобряю вас. И завидую вам. Как бы я хотел, подобно вам, иметь твердую веру и убеждения, чтобы умереть за них на баррикаде.
– Ну, если вам так этого хочется, можете обратиться ко мне. Скажите, разве таким пером молодой поэт вроде вас не может написать прекрасную страницу и обессмертить свое имя?
Говоря это, он вскинул небольшой, красиво отделанный карабин, который облюбовал для себя. Орас взял оружие, взвесил на руке, поиграл курком, потом сел, положив карабин на колени, и погрузился в глубокую задумчивость.
– Ради чего жить в такое время? – воскликнул он, когда Ларавиньер, закончив укладку опасных игрушек, потихоньку отнял у него свое любимое ружье. – Наша жизнь – это одни разочарования и муки. Разве не гнусный обман со стороны общества говорить нам: «Работайте, учитесь, будьте образованны, будьте честолюбивы, и вы достигнете всего! Нет такого высокого поста, которого вы не могли бы занять!» Что же делает это лживое и подлое общество, чтобы сдержать свои обещания? Какие возможности предоставляет нам, чтобы развить качества, которых оно от нас требует, и использовать знания, приобретенные для него? Никаких! Оно нас отталкивает, не признает, бросает на произвол судьбы, а не то просто уничтожает. Если мы делаем попытки выдвинуться – оно заключает нас в тюрьмы или посылает на казнь; если мы ведем себя смирно – оно презирает или забывает нас. Ах, вы правы, Жан, тысячу раз правы, готовясь к самоубийству, сулящему вам славу!
– О, если вы думаете, что я забочусь о славе, своей или моих друзей, то глубоко ошибаетесь, – сказал Ларавиньер. – Лично я не имею оснований жаловаться на общество. Я пользуюсь в нем полной независимостью и вкушаю сладостное безделье. Я живу в этом обществе праздным бродягой, настоящим цыганом и занят одним лишь делом – устраиваю заговоры для свержения существующего порядка: ибо народ страдает, и это долг чести всякого, кто ему предан. Бог весть, что из этого выйдет!
– Народ – вот великое слово! – воскликнул Орас. – Но, не в обиду вам будь сказано, мне думается – вам до него не больше дела, чем ему до вас. Вы любите драку и только ее и ищете, – вот и все, уважаемый мой предводитель: каждый следует своим наклонностям. В самом деле, с какой стати вам любить народ?
– Потому что я сам из народа.
– Вы вышли из народа, но больше к нему не принадлежите. Народ прекрасно чувствует, что у вас с ним разные интересы, и предоставляет вам устраивать заговоры в одиночку.
– Вы ничего в этом не смыслите, Орас, и я не собираюсь объяснять вам; но поверьте, я искренно говорю, что люблю народ. Не спорю, я мало жил с ним, в какой-то степени я все-таки буржуа, и у меня эпикурейские вкусы, которые причинят мне много хлопот, если когда-нибудь у нас установится спартанский режим и запретят пиво и табак «Капораль», но что с того? Народ – это непризнанное право, отвергнутое страдание, попранная справедливость. Это идея, если угодно. Но единственная великая и истинная идея нашего времени. Она достаточно прекрасна, чтобы сражаться за нее.
– Эта идея обратится против вас же, когда вы ее провозгласите.
– Да почему же, если я сам не отрекусь от нее? И ради чего я стану это делать? Как могу я так измениться? Разве идея умирает, как умирает страсть или потребность? Власть народа всегда будет законна, и для ее установления понадобится не один день. Работы мне хватит на всю жизнь, если только смерть не сразит меня в самом начале.
Они не первый раз уже спорили на эту тему, и Жан всегда терпел поражение, хотя на его стороне были истина и убежденность в своей правоте; ум его был недостаточно находчив и гибок, чтобы дать отпор всем возражениям и насмешкам противника. Орас тоже хотел установления республики, но хотел, чтобы от этого выиграли талант и честолюбие. Он говорил, что и народ не прогадает, доверив защиту своих интересов уму и знанию; что долг вождя заботиться о просвещении и благосостоянии народа; но он не признавал за народом права вмешиваться в действия выдающихся людей и отрицал его способность разумно пользоваться этим правом. Немало горечи примешивалось к их спорам, и самый убедительный довод Ораса против буржуазных демократов заключался в том, что они только говорят, но не действуют.
Когда он убедился, что Ларавиньер играл или готовился играть активную роль в предстоящем восстании, он проникся к нему большим уважением и пожалел, что оскорбил его. Продолжая в принципе отвергать революцию, которая дала бы права народу, он в то же время поверил в нее и захотел принять в ней участие, надеясь обрести в революции славу, сильные ощущения и простор для своего честолюбия, не нашедшего удовлетворения при конституционном строе. Он просил Жана отнестись к нему с доверием и помирился с ним. Потому ли, что в массах замечались тогда признаки оживления, потому ли, что сам Жан питал напрасные иллюзии, но Орас поверил в успех движения, дал Жану клятву последовать за ним по первому зову и приготовился к великим событиям. Он раздобыл себе ружье и, радуясь, как дитя, с увлечением мастерил патроны. С этой поры он утихомирился, больше сидел дома и вел себя спокойно. Роль заговорщика захватила его целиком. Эта роль оживила его угасшие было надежды: в ней была тайная месть обществу за равнодушие к нему, она придавала ему значение в собственных глазах и вес в глазах Жана и его товарищей. Ему нравилось волновать Марту и видеть, как она бледнеет, когда он намекал на опасности, которым вскоре подвергнется. Он несколько преждевременно оплакивал себя и осыпал цветами свою могилу; он даже сочинил себе эпитафию в стихах. А встретив как-то в Опере виконтессу де Шайи, которая весьма небрежно ответила на его поклон, он утешился при мысли, что, быть может, ей еще придется просить его о какой-нибудь милости, когда он станет могущественным человеком, великим оратором или влиятельным публицистом в будущей республике.
То ли никто, кроме Ларавиньера, не предвидел надвигавшихся событий, то ли их задерживали какие-то скрытые причины, но Жану только и оставалось, что начищать свои ружья в ожидании революции; а тут еще в Париже вспыхнула холера и своими ужасами отвлекла массы от политики.
В одну из холодных весенних ночей, когда это бедствие представлялось особенно грозным, я, закутавшись в плащ, дремал в приемном покое, пытаясь хоть на четверть часа забыться тревожным сном, в ожидании нового вызова, как вдруг чья-то рука легла мне на плечо. Я сразу проснулся и, по привычке, вскочив раньше, чем открыл слипавшиеся от усталости глаза, последовал за женщиной, просившей меня о помощи. И только когда она прошла мимо красного фонаря, висевшего у входа в больницу, мне показалось, что я узнал ее, хотя она сильно переменилась.
– Марта! – вскричал я. – Вы ли это? Ради бога, к кому же вы меня ведете?
– К нему, конечно. К кому же еще? – воскликнула она, ломая руки. – О, идем скорее! Идем, молю вас!
Я и так уже шагал рядом с ней.
– Тяжелая форма? – спросил я по дороге.
– Не знаю, – отвечала она. – Но он страдает ужасно и так пал духом, что можно ожидать всего. Его давно уже мучили предчувствия, а сегодня он несколько раз говорил, что ему приходит конец. Но он хорошо пообедал, пошел в театр, а вернувшись, поужинал.
– Какие же признаки?
– Никаких, но он страдает, он так закричал, чтобы я бежала за врачом, что мне стало страшно; я едва держусь на ногах.
– И правда, Марта, вас лихорадит. Обопритесь о мою руку.
– Нет, мне просто немножко холодно.
– Вы легко одеты, а ночь такая прохладная. Накиньте мой плащ.
– Нет, нет, это задержит нас, идемте!
– Бедняжка, как вы похудели! – сказал я, едва поспевая за нею и разглядывая при неверном свете фонарей ее впалые щеки; тень от черных волос, развеваемых ветром, еще больше подчеркивала ее худобу.
– Но я вполне, здорова, – проговорила она, видимо озабоченная чем-то другим. Потом, побуждаемая какой-то еще не совсем для нее ясной мыслью, вдруг воскликнула: – Скажите мне лучше, здорова ли Эжени?
– Эжени чувствует себя хорошо, – сказал я, – она страдает лишь оттого, что потеряла вашу дружбу.
– Ах, не говорите так! – с отчаянием в голосе отвечала она. – Господи, не упрекайте хоть вы меня. Видит бог, я этого не заслужила! Скажите лучше, любит ли она меня по-прежнему?
– Она вас по-прежнему нежно любит, дорогая Марта.
– А вы все так же любите Ораса? – спросила Марта и тут же, позабыв о себе, схватила меня за руку и почти бегом повлекла за собой.
Вскоре мы очутились подле него. Увидев меня, Орас громко вскрикнул и бросился в мои объятья.
– Ах, теперь я могу умереть! Я вновь обрел друга!
С этими словами он, бледный как смерть, в изнеможении упал в кресло.
Такой упадок сил меня напугал. Я пощупал пульс, он едва бился. Осмотрев Ораса, я уложил его в постель, внимательно расспросил и решил остаться с ним до утра.
Он был действительно болен. Мозг его был во власти болезненного отчаяния, нервы возбуждены до предела; он, как в бреду, говорил о смерти, о гражданской войне, о холере, об эшафоте; тяготившие его мысли мешались, и Орас принимал меня то за санитара, явившегося, чтобы бросить его в зловещий фургон, то за палача, ведущего его на казнь. Это возбуждение сменялось обмороками, а приходя в себя, он узнавал меня, с силой сжимал мне руки и, цепляясь за мою одежду, умолял не покидать его, спасти от смерти. Уходить от него я не собирался и ломал себе голову, пытаясь определить его болезнь; но сколько я ни старался, я не мог обнаружить ничего, кроме острого нервного возбуждения. Не было ни малейших симптомов ни холеры, ни лихорадки, ни отравления, никакого определенного заболевания. Марта без устали хлопотала возле него, но он этого и не замечал; я же, взглянув на нее, поразился – такое у нее было изможденное и печальное лицо, и стал умолять ее прилечь. Уговорить ее мне не удалось. Все же, когда на рассвете Орас успокоился и задремал, она повалилась в кресло у его ног и уснула. Я сидел у изголовья кровати напротив нее и невольно сравнивал пышущее силой и здоровьем лицо Ораса с лицом этой женщины, некогда такой прекрасной, а теперь похожей на собственную тень.
Я тоже задремал, когда в комнату на цыпочках вошел Ларавиньер и, никого не разбудив, тихонько сел возле меня. Он сам провел ночь у постели друга, заболевшего холерой, а вернувшись домой, узнал, что Марта ходила за врачом для Ораса.
– Что с ним? – спросил он, наклоняясь, чтобы рассмотреть больного.
Когда я признался, что не нашел ничего серьезного, но все же вынужден был остаться и заботиться о нем всю ночь, Жан пожал плечами.
– Хотите, я объясню вам, что это такое, – сказал он, понизив голос. – Мнительность, и ничего больше. Он уже два или три раза устраивал подобные сцены. Будь я вечером дома, Марта не кинулась бы со страху беспокоить вас. Бедная женщина! Если кто из них болен, то, конечно, она.
– Мне тоже так кажется. Но, сдается, вы очень суровы к моему бедному Орасу.
– Нет, я справедлив. Я не утверждаю, что Орас трус в обычном смысле слова; я даже уверен, что он храбр и решительно бросится в огонь сражения или пойдет на дуэль. Но у него трусость, свойственная всем людям, которые слишком себя любят: он боится болезни, страдания, медленной, бесславной и мучительной смерти в собственной постели. Он что называется неженка. Я видел, как однажды на улице он дал отпор каким-то подозрительным личностям, которые хотели было напасть на него, но убежали, увидев его самообладание, а в другой раз он упал в обморок из-за того, что, чиня перо, чуть-чуть порезал себе палец! Это натура женственная, несмотря на его бороду Юпитера Олимпийского. Он может возвыситься до героизма, но не вынесет пустячной физической боли.
– Дорогой мой Жан, – ответил я, – я каждый день вижу людей в расцвете сил и молодости, людей твердых и разумных, которых одна лишь мысль о холере (или даже менее серьезной болезни) повергает в крайнее малодушие. Не думайте, что Орас исключение. Напротив, только единицы встречают болезнь стоически.
– Да я и не осуждаю вашего друга, – возразил он. – Но я хочу, чтобы бедняжка Марта привыкла к его выдумкам и не поднимала тревоги всякий раз, как ему взбредет на ум, что он умирает.
– Так вот почему она так печальна и угнетена? – спросил я.
– О, это лишь одна из многих причин! Но я не хочу быть доносчиком. До сих пор я молчал о том, что здесь происходит. А теперь, когда вы с ними снова встретились, вы сами все поймете.
ГЛАВА XXIIIДействительно, навестив Ораса на другой день и найдя его, как я и ожидал, в полном здравии, я без особого труда вызвал его на откровенность, и он поведал мне свои огорчения.
– Что ж, не скрою, – сказал он в ответ на какое-то мое замечание, – я недоволен своей судьбой, недоволен жизнью. Скажу прямо – устал жить! Еще одна капля, и чаша переполнится; и тогда… тогда я покончу с собой.
– Однако вчера, когда вам показалось, что вы заболели холерой, вы умоляли меня спасти вас. Надеюсь, вы несколько преувеличиваете свою сегодняшнюю хандру.
– Вчера у меня в голове мутилось, я с ума сходил, и животный инстинкт заставлял меня цепляться за жизнь. Сегодня ко мне вернулась способность рассуждать, а вместе с нею скука и отвращение к жизни.
Я попытался заговорить с ним о Марте. Орас был теперь ее единственной опорой, и, решись он выполнить свое преступное намерение, она могла не пережить этого. У него вырвался жест нетерпения, чуть ли не ярости. Заглянув в соседнюю комнату и убедившись, что Марта еще не пришла из лавки, он воскликнул:
– Марта! В ней-то все и дело. Это мой бич, моя мука, мой ад! Вы меня предостерегали, Теофиль, и мне казалось унизительным признаться вам, что все ваши опасения сбылись. Теперь нет во мне больше этой глупой гордости, я вновь обрел своего лучшего, своего единственного друга и не понимаю, к чему скрывать от него то, что со мной происходит. Узнайте же правду, Теофиль. Я люблю Марту – и вместе с тем ненавижу, я боготворю ее – и в то же время презираю; я не могу расстаться с ней – но живу только тогда, когда не вижу ее. Объясните мне это. Вы ведь умеете все объяснить, ведь вы и любовь возводите в теорию и пытаетесь установить для нее режим, как для всех прочих болезней.
– Дорогой Орас, – ответил я, – думаю, что мне удастся, по крайней мере, определить ваше душевное состояние. Вы любите Марту, я уверен в этом. Но вы хотели бы любить ее еще сильнее – и не можете…
– Да, так оно и есть! – воскликнул он. – Я стремлюсь к великой любви, а испытываю любовь ничтожную. Я хотел бы обнять идеал, а сжимаю в руках лишь жалкую действительность.
– Иначе говоря, – продолжал я, пытаясь ласковым тоном смягчить суровость своих слов, – вы хотели бы любить ее больше, чем самого себя, – но даже так, как самого себя, полюбить не можете.
Он нашел, что я даю несколько упрощенное толкование его скорби, и ему это не совсем понравилось. Но как ни старался он уверить меня в возвышенности своих страданий, все, что он говорил, лишь подтверждало правильность моих выводов. Марта вернулась, и Орас, у которого тоже были какие-то дела в городе, оставил меня наедине с нею. То, что я узнал об их семейной жизни, отнюдь не внушало мне надежды быть им полезным. Но все же, прежде чем от них уйти, мне хотелось убедиться, что я действительно бессилен смягчить их печальную участь…
Оказалось, что Марта настолько же мало расположена делиться со мной своими горестями, насколько Орас спешил поведать мне свои. Этого следовало ожидать: обижена была она, у нее накопилось достаточно поводов жаловаться на него, но именно потому благородное великодушие обрекало ее на молчание. Чтобы преодолеть ее щепетильность, я сказал, что Орас повинился передо мной и исповедался во всех своих грехах. Это была правда: Орас не щадил себя, он открыл мне все свои проступки, но ни за что не хотел признать, что причина их кроется в его эгоизме. Однако и эта уловка не изменила принятого Мартой решения; я наметил в ней какую-то мрачную отвагу и угрюмое отчаяние, так не вязавшиеся с ее былой живостью и доброжелательной отзывчивостью. Она оправдывала Ораса и сказала мне, что во всем виновато общество: его неумолимый приговор навсегда клеймит падшую женщину и не дает ей подняться даже в глазах любимого человека. Она отказалась обсуждать свое будущее и туманно говорила о вере и покорности. Она не захотела также, чтобы я привел к ней Эжени, говоря, что новое сближение долго не продлится по тем же причинам, какие уже однажды привели к разрыву; и, уверяя меня в своей неизменной привязанности к моей подруге, заклинала меня не говорить о ней ни слова Эжени. Единственная мысль, казалось, владевшая ее сознанием, – ибо она неоднократно к ней возвращалась, – был долг, лежавший на ней; но в чем заключался этот загадочный долг, она мне так и не открыла.
Внимательно приглядевшись к ее внешности и движениям, я заподозрил, что она беременна; но она так мало была расположена к откровенности, что я не посмел расспрашивать ее, решив отложить это до более подходящего случая.
После того как я, глубоко опечаленный, расстался с Мартой, я случайно проходил мимо кафе, где Орас обычно читал газеты; он меня окликнул и уговорил посидеть с ним. Ему хотелось узнать, что говорила мне Марта; я же начал с того, что спросил, не беременна ли она. Трудно даже передать, как он изменился в лице, когда услышал эти слова.
– Беременна? – воскликнул он. – Не может быть! Вы думаете, она беременна? Она сама вам в этом призналась? Черт знает что! Этого еще только не хватало!
– Что же тут ужасного? – спросил я. – Если бы Эжени мне сообщила о таком событии, я почел бы себя счастливым.
Он стукнул кулаком по столу с такой силой, что во всем кафе задрожала посуда.
– Вам легко говорить! – сказал он. – Во-первых, вы философ, а во-вторых, у вас есть профессия и три тысячи ливров ренты. А я что буду делать с ребенком? В моем возрасте, при моей бедности, с моими долгами? Да и родители мои возмутятся! Как я его прокормлю? На какие деньги воспитаю? Не говоря уже о том, что я ненавижу этих пискунов, а ужаснее рожающей женщины для меня нет ничего на свете!.. Ах, боже мой!.. Вы мне напомнили, что вот уже две недели она не отрываясь читает «Эмиля»! [143]143
«Эмиль»– Этические и педагогические идеи Ж.-Ж. Руссо, изложенные в его романе «Эмиль, или О воспитании» (1762), пользовались большой популярностью в передовых слоях французского общества XVIII в.
[Закрыть]Конечно, она хочет сама кормить своего ребенка! Она собирается его воспитывать по Жан-Жаку в комнате величиной в шесть квадратных футов! Итак, я отец! Все кончено!
В своем отчаянии он был так смешон, что я не мог не расхохотаться. Я думал, что это одна из тех безобидных выходок, которые Орас позволял себе даже при обсуждении самых серьезных вопросов, просто чтобы поупражнять свой ум, подобно тому как всадник позволяет горячей лошади танцевать и становиться на дыбы, прежде чем пустить ее размеренной рысью. Я считал, что у него доброе сердце, и боялся, как бы он не обиделся, если я вдруг начну торжественно разъяснять ему обязанности, возлагаемые на него отцовством. Кроме того, я мог и ошибиться. Если Марта действительно была в положении, то как мог Орас об этом не знать? Наконец мы распрощались, я – подтрунивая над его непреодолимым отвращением к младенцам, а он – продолжая с неисчерпаемым вдохновением метать против них громы и молнии.
Вернувшись домой, я нашел длинный список больных. С прошлой осени я получил звание врача и для начала должен был пройти мрачный и тяжелый искус во время холерной эпидемии. Таким образом я сразу приобрел гораздо больше пациентов, чем того желал, и был так занят, что не виделся с Орасом целых две недели. Встреча произошла вследствие необычайного события, сразу положившего конец всем его желчным замечаниям о продолжении рода человеческого.
Однажды утром он вбежал ко мне бледный, расстроенный.
– Она здесь? – были первые его слова.
– Эжени? – спросил я. – Да, конечно, она в своей комнате.
– Марта! – вскричал он в волнении. – Я говорю о Марте, ее нет дома, она исчезла! Теофиль, недаром я говорил, что убью себя: Марта меня покинула, Марта бежала в отчаянии, может быть с мыслью о самоубийстве.
Он упал в кресло. На этот раз в его ужасе и смятении не было ничего притворного. Мы помчались к Арсену. Я подумал, что, может быть, Марта посвятила этого верного друга в свои намерения. Мы застали только сестер; их удивление ясно говорило о том, что они ничего не знают и даже не догадываются о причине нашего посещения. Выходя от них, мы встретили возвращавшегося домой Поля. Орас бросился ему навстречу и обнял его в порыве искреннего чувства, способного искупить все прежние его прегрешения.
– Друг мой, брат мой, дорогой мой Арсен! – воскликнул он от всей души. – Скажите мне, где она? Вы знаете, вы должны знать. Я преступник, но не казните меня безжалостным молчанием. Успокойте нас, скажите, что она жива, что она доверилась вам! Не думайте, что я ревную, Арсен. Нет, богом клянусь, в этот час я чувствую к вам лишь дружбу и уважение! Я согласен на все, и подчиняюсь всему. Будьте ее опорой, ее спасителем, ее любовником. Я отдаю ее вам, я вам ее доверяю. Я благословляю вас, если вы можете, если вам суждено сделать ее счастливой. Скажите только, что она не умерла, что я не палач, не убийца!
Хотя имя Марты и не было произнесено, но, поскольку лишь оназанимала мысли Арсена, он сразу же понял.
Я испугался, что он упадет замертво. Несколько мгновений он не мог произнести ни слова. Зубы его стучали, он бессмысленно смотрел на Ораса, держа его руку в своей холодной, судорожно сжатой руке. С его губ не сорвалось ни слова упрека. Смешанное чувство ужаса и надежды привело его в состояние мрачного исступления. Он побежал вместе с нами искать ее. Мы направились в морг. Орас еще раньше собирался пойти туда, но у него не хватило мужества. Мы вошли без него; он остался у двери, прислонившись к решетке, чтобы не упасть, и стараясь не глядеть на страшную картину; если бы среди жертв нищеты и страстей он увидел ту, кого мы искали, он бы этого не перенес. Мы вошли в мрачный зал, где несколько трупов, лежавших на длинных столах, являли взору одну из отвратительнейших общественных язв – насильственную смерть во всем ее ужасе, свидетельство и следствие одиночества, преступления или отчаяния. К Арсену, казалось, вернулось мужество в тот миг, как оно покинуло Ораса. Он подошел к женщине, которая лежала на столе, прижав к груди труп своего ребенка. Недрогнувшей рукой он откинул черные волосы, упавшие на лицо покойницы, и, словно взор его застилало туманом, наклонился и стал пристально всматриваться в застывшие, искаженные черты, потом с не свойственным ему равнодушием отвернулся.
– Нет, – твердо сказал он и увлек меня к выходу, чтобы поскорее повторить это утешительное «нет» Орасу и успокоить его.
Пройдя несколько шагов, Арсен остановился.
– Покажите-ка еще раз записку, которую она оставила.
Эту записку Орас уже показывал нам. Он снова дал ее Полю, и тот внимательно ее перечел. В ней говорилось следующее:
«Успокойтесь, дорогой Орас, я ошиблась. Вам не грозят скучные заботы и обязанности отца; но после всего, сказанного вами за последние две недели, я поняла, что наш союз может привести вас к несчастью, а меня – к позору. Разрыв этот назревал уже давно. Я знаю, что мой поступок огорчит вас, но вы примиритесь с ним, когда поймете, что взаимное уважение требовало этого решительного и благоразумного шага. Прощайте навсегда! Не ищите меня, это бесполезно. Не тревожьтесь обо мне, теперь я сильна и спокойна. Я покидаю Париж, быть может, я поеду на родину. Мне ничего не нужно, я вас ни в чем не упрекаю. Вспоминайте обо мне без горечи. Я ухожу, призывая на вас благословение господне».
Письмо это не предвещало ничего зловещего, однако оно нас не успокоило; меня в особенности, ибо еще при последнем свидании с Мартой я заметил у нее все признаки безысходного отчаяния и ту мрачную решимость, которая может толкнуть человека на что угодно.
– Придется вам, – сказал я Орасу, – собраться с духом и рассказать нам слово в слово все, что произошло между вами за эти две недели, тогда нам легче будет судить, насколько основательны ваши опасения. Может быть, вы и преувеличиваете: не могли же вы быть настолько жестоки с Мартой, чтобы заставить ее совершить какой-нибудь безумный поступок. Это натура религиозная, характер, может быть, более сильный, чем вы думаете. Говорите же, Орас. Мы вас слишком жалеем, чтобы порицать вас, что бы вы нам ни рассказали.
– Мне исповедаться перед ним? – ответил Орас, глядя на Арсена. – Наказание суровое, но я заслужил его и повинуюсь. Я знал, что он любит Марту и что он более достоин ее, чем я. Самолюбие мое страдало оттого, что кто-то другой мог дать ей счастье, которого она не знает со мной; думаю, что в порыве гнева я скорее убил бы Марту, чем позволил Арсену спасти ее!
– Да простит вас бог! – сказал Арсен. – Но признавайтесь до конца: почему вы так мучили ее? Из-за меня? Вы отлично знаете, что она меня не любит.
– Да, я знал это! – сказал Орас с внезапной вспышкой гордости и эгоистического торжества; но тут же глаза его увлажнились и голос дрогнул. – Я знал это, – продолжал он, – но я не хотел, чтобы она даже уважала вас, великодушный Арсен! Меня оскорбляла мысль, что, сравнивая нас, она в глубине души неизбежно должна будет отдать предпочтение вам. Вы видите, друзья мои, к моему тщеславию примешивалось немало угрызений совести и стыда.