Текст книги "Под солнцем Сатаны. Дневник сельского священника. Новая история Мушетты. (сборник)"
Автор книги: Жорж Бернанос
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 42 страниц)
Рак... Рак желудка... Это слово особенно поразило меня. Я ждал другого. Я ждал туберкулеза, Мне пришлось напрячь все свое внимание, чтобы проникнуться мыслью, что я умру от болезни, которая действительно очень редко встречается у людей моего возраста. Я, должно быть, только нахмурил брови, как делаешь, слушая условия трудной задачи. Я был настолько поглощен этим, что, кажется, даже не побледнел. Глаза доктора глядели в мои, я читал в них доверие, приязнь, еще что-то невыразимое. Это был взгляд друга, товарища. Рука снова сжала мое плечо.
– Мы сходим проконсультироваться у Груссе, но, откровенно говоря, не думаю, чтобы эта дрянь была операбельна. Меня удивляет, что вы еще держитесь Брюшная полость широко затронута, опухоль значительна, и под левой ключицей я обнаружил признак, увы, почти безошибочный, так называемую железку Труазье. Заметьте, что болезнь может прогрессировать более или менее медленно, хотя, должен сказать, в вашем возрасте...
– Какой срок вы мне даете?
Он, вероятно, опять ошибся, потому что голос мой не дрогнул. Увы, я был не хладнокровен, а просто ошарашен. Я отчетливо слышал, как трогается трамвай, дает звонок, мысленно я уже вышел за порог этого мрачного дома, смешался с быстрой толпой... Да простит меня Господь! Я не вспомнил о Нем...
– Трудно сказать. Это зависит, главным образом, от потери крови. Кровотечение редко бывает смертельным, но если оно повторяется часто... Ба, как знать? Когда я вам посоветовал спокойно вернуться к работе, я не ломал комедию. Если вам повезет, вы умрете на ногах, как пресловутый император, или почти на ногах. Это уж зависит от морального состояния. Разве что...
– Разве что?..
– Вы человек стойкий, – сказал он, – из вас вышел бы хороший врач. Лучше уж я сам вам скажу все до конца, чем заставлять вас рыться в справочниках. Так вот, если в ближайшие дни вы почувствуете боль в левом бедре и при этом слегка повысится температура, лягте в постель. Такого рода флебиты в вашем случае нередки, и есть опасность эмболии. Теперь, мой дорогой, вы знаете столько же, сколько я.
Он наконец протянул мне рецепт, я машинально сунул его в свою записную книжку. Почему я не ушел тут же? Не знаю. Быть может, я не смог подавить вспышку гнева, возмущения против этого незнакомца, который гак спокойно распорядился мною, словно своей собственностью. Или был слишком поглощен абсурдным старанием привести за несколько жалких секунд свои мысли, планы, даже воспоминания, всю свою жизнь в согласие с этой новой очевидностью, делавшей меня совершенно другим человеком? Мне кажется, я просто был, как это мне свойственно, парализован застенчивостью, не знал, каким образом откланяться. Мое молчание удивило доктора Лавиля. Я отдал себе в этом отчет по дрожи в его голосе.
– Впрочем, среди тысяч больных, некогда приговоренных врачами, попадаются и такие, которые доживают едва ли не до ста лет. Отмечены случаи рассасывания злокачественных опухолей. Как бы там ни было, такого человека, как вы, не надолго обманула бы болтовня Груссе, успокаивающая только дураков. Нет ничего унизительней, чем вырывать правду по крохам у этих авгуров, которым совершенно наплевать на то, что они плетут. Когда тебя окатывают то холодной, то горячей водой, постепенно теряешь уважение к себе, люди самые мужественные падают духом и подчиняются судьбе, как и все остальные, попадают в то же покорное стадо. Итак, мы встречаемся через неделю, во вторник, я отведу вас в клинику. А вы тем временем служите обедни, исповедуйте богомолок, ничего не меняйте в своих привычках. Я хорошо знаю ваш приход. У меня даже есть друг в Мезарге.
Он протянул мне руку. Я был все в том же рассеянном, отсутствующем состоянии. Как бы я ни старался, мне ни за что не понять, какое ужасное чудо заставило меня в такую минуту позабыть обо всем, вплоть до самого имени божьего. Я был одинок, невыразимо одинок перед лицом смерти, эта смерть была всего лишь концом бытия – ничем больше. Зримый мир точно утекал из меня с чудовищной быстротой беспорядочной чредой образов, но не мрачных, а, напротив, светозарных, ослепительных. «Неужели это возможно? Значит, я так любил все это?» – думал я. Эти рассветы, эти сумерки, эти пути. Эти изменчивые, таинственные пути, всегда полнящиеся людскими шагами. Неужели я так любил пути, наши пути, земные пути? Какой бедный ребенок, выросший в их пыли, не поверял им своих грез? И они плавно, величаво несли эти грезы в какие-то неведомые моря, о, великие реки света и тени, несущие мечты бедняков! Мне думается – именно слово «Мезарг» так пронзило мое сердце. Мысли мои в эти минуты, казалось, были далеки от г-на Оливье, от нашей прогулки, и тем не менее это было не так. Я не отрывал глаз от лица доктора, но внезапно оно исчезло. Я не сразу понял, что плачу.
Да, я плакал. Я плакал беззвучно, мне кажется, даже без единого вздоха. Я плакал широко раскрытыми глазами, плакал так, как при мне плакали умирающие, и это от меня тоже уходила жизнь. Я утер лицо рукавом сутаны и снова различил лицо доктора. Он глядел на меня с неизъяснимым выражением удивленья, сочувствия. Если бы человек мог умереть от отвращения к себе, я бы умер. Мне следовало бежать, я не смел. Я ждал, что Господь ниспошлет мне слово, слово священника, я отдал бы жизнь за это слово, то, что мне еще оставалось от жизни. Мне хотелось хотя бы попросить прощения, я смог лишь пролепетать что-то невнятное, слезы душили меня. Я чувствовал, как они текут из моей груди, у них был вкус крови. Чего бы я ни отдал за то, чтобы они были действительно кровью! Откуда они брались? Кто может это объяснить? Я оплакивал не себя, клянусь! Я никогда еще не был так близок к тому, чтобы себя возненавидеть. Я оплакивал не свою смерть. В детстве мне случалось вот так просыпаться в слезах. От каких же снов пробудился я на этот раз? Увы! Я считал, что прохожу по этому миру, почти не глядя на него, как пробираешься, опустив глаза, сквозь шумную толпу, мне случалось иногда даже мнить, что я его презираю. Но тогда мне было стыдно за себя, не за него. Я был несчастным человеком, который любит, не смея сказать об этом, не смея признаться даже себе самому, что любит. Нет, я не отрицаю, в этих слезах могло быть и малодушье! Но, я думаю, они были также слезами любви... В конце концов я повернулся и вышел, опомнился я уже на улице.
Полночь, у г-на Дюфрети.
Не знаю, почему мне не пришло на ум занять двадцать франков у г-жи Дюплуи, я смог бы тогда переночевать в гостинице. Правда, вчера вечером я совершенно потерял голову от отчаяния, что опоздал на свой поезд. Мой бедный друг, впрочем, устроил меня вполне прилично. Мне кажется, все хорошо.
Конечно, меня станут порицать за то, что я воспользовался, хотя бы на одну ночь, гостеприимством священника, положение которого не вполне нормально (оно даже хуже). Г-н торсийский кюре назовет меня Грибуйем. И будет прав. Я думал об этом, поднимаясь вчера по лестнице, вонючей, темной. Несколько минут я стоял, не двигаясь, перед дверью квартиры. На ней четырьмя кнопками была прикреплена пожелтевшая визитная карточка: «Луи Дюфрети, торговый представитель». Чудовищно.
Несколькими часами раньше я, возможно, не осмелился бы войти. Но теперь я не один. Во мне сидит это... Короче, я дернул за звонок в смутной надежде, что никого нет дома. Он открыл мне дверь. На нем была сорочка, бумажные брюки, которые мы носим под сутаной, шлепанцы на босу ногу. Он сказал мне, едва ли не сердито:
– Ты мог бы предупредить меня, у меня контора на улице д'Онфруа. Я живу здесь временно. Дом омерзительный.
Я поцеловал его. Он закашлялся. Мне кажется, он был взволнован больше, чем хотел показать. На столе еще были остатки еды.
– Я должен хорошо питаться, – вновь заговорил он с надрывающей душу серьезностью, – а у меня нет аппетита. Помнишь бобы, которыми кормили нас в семинарии? Хуже всего, что приходится готовить здесь же, в комнате, в алькове. Я возненавидел запах жареного жира, это – нервное. В другом месте я ел бы как зверь. Мы уселись рядом, я с трудом узнавал его. Шея у него непропорционально вытянулась, и голова на ней кажется совсем крошечной, точно крысиная мордочка.
– Это мило с твоей стороны, что ты зашел. Сказать откровенно, меня удивило, что ты отвечаешь на мои письма. У тебя, между нами говоря, прежде были не слишком широкие взгляды...
Не помню даже, что ответил я.
– Извини, я немного приведу себя в порядок. Сегодня я решил побездельничать, но это бывает не часто. Что поделаешь? У активной жизни есть и свои хорошие стороны. Но не думай, что я предаюсь сладкой лени! Я очень много читаю, как никогда раньше. Возможно даже, в один прекрасный день... У меня собрано немало весьма интересных, весьма жизненных заметок. Мы еще к этому вернемся. Ты, помнится, неплохо владел александрийским стихом? Твои советы будут мне весьма кстати.
Минуту спустя я увидел через полуприкрытую дверь, как он проскользнул на лестницу с молочной банкой в руке. И я снова остался наедине с... Господи, это правда – я предпочел бы другую смерть! Легкие, которые мало-помалу тают, как кусочек сахара в воде, или изнуренное сердце, которое приходится непрерывно подбадривать, или даже эту странную болезнь г-на доктора Лавиля, позабыл ее название, – мне кажется, угроза, нависающая во всех этих случаях, должна оставаться какой-то смутной, абстрактной... Тогда как теперь, стоит мне нащупать под сутаной место, где так надолго задержались пальцы врача, мне чудится... Может, это все – воображение? И все же! Тщетно я твержу себе, что ничто во мне не изменилось, я такой же, как все последние недели, ну, почти такой же, – от одной мысли вернуться домой с этой... в общем, с этой вещью, меня охватывает стыд, омерзение. Я и так был слишком склонен питать отвращение к своей персоне, и знаю, как подобное чувство опасно – в конце концов оно отнимет у меня последнее мужество. Мой первейший долг теперь, когда впереди меня ждут испытания, безусловно должен был бы состоять в примирении с самим собой...
Я много думал о своем унизительном поведении сегодня утром. Полагаю, дело не столько в моем малодушии, сколько в ошибочном суждении. Я лишен здравого смысла. Ясно ведь, что перед лицом смерти я не могу вести себя так же, как люди, которые много выше меня и вызывают во мне восхищение – г-н Оливье, например, или г-н торсийский кюре. (Я намеренно сближаю эти два имени.) В подобных обстоятельствах, как один, так и другой держались бы с тем высшим достоинством, которое является естественным, свободным проявлением великой души. Даже г-жа графиня... Да, я знаю, все это скорее свойства натуры, нежели добродетели, они не приобретаются! Увы! Но, наверно, что-то такое есть и во мне, коль скоро я восхищаюсь этим в других... Это словно язык, который я хорошо понимаю, хотя и не могу на нем говорить. И ошибки меня ничему не учат. И вот в момент, когда мне нужно собрать все силы, чувство собственного бессилия охватывает меня с такой неодолимостью, что я теряю нить моего бедного мужества, как неумелый оратор теряет нить собственной речи. Это испытание для меня не ново. Прежде я утешал себя надеждой на что-то чудесное, непредвидимое – уж не на мученический ли крест? В мои годы смерть кажется такой далекой, что даже понимание собственной заурядности, почерпнутое из повседневного опыта, ни в чем не убеждает. Трудно поверить, что и в этом событии не будет ничего из ряда вон выходящего, что и оно будет обыкновенным, как ты сам, по твоему образу и подобию, по образу и подобию твоей судьбы. Оно как бы выпадает из привычного мира, думаешь о нем, точно о сказочных краях, названия которых читаешь в книгах. Именно это я и говорил себе – мой страх был вызван внезапным грубым разочарованием. Передо мной вдруг предстало то, что казалось где-то за горами, за долами, по ту сторону воображаемого океана. Моя смерть здесь. Смерть как смерть, и я приму ее с теми же чувствами, с какими приемлет любой обыкновенный, заурядный человек. Нет сомнений, что и умереть я сумею не лучше, чем умел владеть собой в жизни. Я и тут окажусь так же неловок, так же неуклюж. Нам твердят: «Будьте просты!» Я стараюсь изо всех сил. Но быть простым не так-то легко! Миряне произносят слова «простые люди» точно так же, как «смиренные»,– с той же снисходительной улыбкой. Им следовало бы сказать: «цари».
Господи, я отдаю тебе все, ото всей души. Но я не умею давать, я даю, точно позволяю взять. Самое правильное – не суетиться. Ибо если я не умею давать, ты зато умеешь брать... Как мне хотелось бы, однако, хоть раз, хоть один-единственный раз быть щедрым и милостивым к тебе!
Меня ужасно тянуло повидаться с г-ном Оливье. Я даже пошел уже к улице Верт, но повернул назад. Думаю, от него я не смог бы утаить свой секрет. Поскольку он через два-три дня уезжает в Марокко, это не так уж важно, но я чувствую, что невольно стал бы перед ним в позу, заговорил бы на языке, мне не присущем. Я не хочу ничем бравировать, бросать какой-либо вызов. Единственный героизм, который мне по плечу, – отсутствие всякого героизма, и коль скоро силы оставили меня, я хотел бы теперь одного – пусть смерть моя будет неприметной, настолько неприметной, насколько это возможно, пусть она ничем не выделяется на фоне других событий моей жизни. В конце концов именно моей природной неуклюжести я обязан дружбой такого человека, как г-н торсийский кюре. Быть может, она не так уж недостойна этой дружбы? Быть может, это – детская неуклюжесть? Как ни строго сужу я себя подчас, я никогда не сомневался, что нищ духом. Детская нищета под стать духовной. Нет сомнения, это нечто единое.
Я рад, что не повидался еще раз с г-ном Оливье. Я рад, что встречаю первый день моего искуса здесь, в этой комнате. Да это, впрочем, даже и не комната, мне поставили раскладушку в коридорчике, где мой друг хранит свои образчики химических товаров. Воняет от всех этих пакетов ужасно. Нет одиночества глубже, чем своего рода безобразие, своего рода безысходность безобразия. Газовый рожок – из тех, что именуют, кажется, «бабочкой», – свистит и плюется над моей головой. Мне чудится, я забился в это безобразие, в эту нищету, как в нору. Прежде она внушала бы мне отвращение. Я рад, что теперь она приемлет мое горе. Я должен сказать, что не искал ее, не сразу даже и узнал. Когда вчера вечером, после второго обморока, я очнулся на постели, у меня в мыслях только и было, что удрать, удрать любой ценой. Я вспомнил, как потерял сознание в солнечный день, у загона г-на Дюмушеля. Тогда мне было хуже. Я вспомнил не только дорогу в глубокой узкой лощине, но увидел и свой дом священника, садик. Мне чудилось, я слышу шорох высокого тополя, который в самые безветренные ночи пробуждался задолго до зари. Вдруг мне показалось, что мое сердце перестает биться,
– Я не хочу умирать здесь! – закричал я. – Снесите меня вниз, отвезите куда-нибудь, все равно куда!
Я, конечно, был не в себе, но все же узнал голос своего несчастного товарища. Он был одновременно яростным и дрожащим. (Он с кем-то препирался на лестничной площадке.)
– Ну, чего ты от меня хочешь? Я не в силах снести его вниз один, и ты сама прекрасно знаешь, что консьержа мы просить ни о чем не можем!
И тут я устыдился, я осознал свое малодушие.
Я должен, впрочем, объясниться тут раз и навсегда. Поэтому я продолжу рассказ с того места, на котором оборвал его несколькими страницами раньше. Мой друг вышел, довольно долго я оставался в одиночестве. Потом я расслышал перешептывание в коридоре, и, наконец, он вошел, по-прежнему держа в руке молочную банку, задыхаясь, весь красный.
– Надеюсь, ты поужинаешь у меня, – сказал он. – Мы можем пока поболтать. Если хочешь, я тебе почитаю... Это нечто вроде дневника и называется «Этапы». То, что случилось со мной, должно заинтересовать многих, случай достаточно типичный.
Пока он говорил, я, очевидно, в первый раз потерял сознание. Он заставил меня выпить большой бокал вина, мне стало лучше, только мучительно болело около пупка, но мало-помалу и боль стихла.
– Что поделаешь, в наших жилах дурная кровь. В семинарских школах не обращают никакого внимания на прогресс гигиены, это ужасно. Один врач сказал мне: «Все вы – интеллигенты, недоедавшие с детства». Это объясняет многое, ты не находишь?
Я не мог не улыбнуться.
– Не подумай только, что я хочу оправдаться! Я принадлежу лишь к одной партии – партии полной откровенности, как с другими, так и с самим собой. У каждого – своя правда, так называется поразительная пьеса какого-то очень известного писателя.
Я передаю в точности его слова. Они показались бы мне смешными, если бы я не видел на его лице явных следов расстройства, причин которого, я уже понял, он мне не скажет.
– Если бы не моя болезнь, – продолжал он после паузы, – я, наверно, остался бы навсегда таким же, как и ты. Я много читал. А потом, по выходе из санатория, мне пришлось искать места, померяться силами с судьбой. Это вопрос воли, упорства – упорства в особенности. Ты, естественно, воображаешь, что нет ничего легче, чем найти покупателя на товар? Ошибаешься, глубоко ошибаешься! Независимо от того, что ты продаешь – москательные товары или золотые копи, кто ты – Форд или скромный торговый представитель, тут необходимо умение воздействовать на людей. Необходимость воздействия на людей – лучшая школа воспитания воли, я теперь это раскусил. К счастью, опасный порог уже позади. Не пройдет и полутора месяцев, у меня будет свое дело, я вкушу сладость независимости. Заметь, я никого не толкаю на свой путь. Бывает, приходится туго, и не поддерживай меня в такие моменты чувство ответственности за... за особу, которая пожертвовала для меня блестящим положением и которой... Прости мне, что я касаюсь ситуации...
– Она мне известна, – сказал я.
– Да, разумеется... Впрочем, мы можем рассмотреть ее объективно. Как ты понимаешь, я принял все меры, чтобы тебе не пришлось сегодня вечером столкнуться...
Мой взгляд явно стеснял его, он, конечно, не находил в моих глазах того, что желал бы в них прочесть. А я испытывал перед никчемной суетностью, терзавшей его, те же мучительные ощущения, что и тремя днями раньше в присутствии м-ль Луизы. Ту же неспособность пожалеть, войти в положение, то же щемящее чувство в душе.
– Обычно она возвращается как раз в это время. Я попросил ее провести вечер у подруги, у соседки...
Он робко протянул через стол худую бледную руку, торчавшую из чересчур широкого рукава, положил ее. на мою, ладонь у него была потная, холодная. Думаю, он был искренне взволнован, однако глаза его лгали.
– В моей интеллектуальной эволюции она роли не сыграла, хотя наша дружба поначалу сводилась к обмену мыслями, суждениями о жизни, о людях. Она работала старшей сестрой в санатории. Это женщина культурная, начитанная, она получила образование куда выше среднего: у нее дядя – директор лицея в Ран-дю-Флие. Короче, я счел должным выполнить обещание, которое дал ей там. Не подумай только, что это увлеченье, страсть! Тебя это удивляет?
– Нет, – сказал я. – Но мне кажется, ты напрасно оправдываешься в том, что любишь женщину, которую избрал.
– Я не знал, что ты сентиментален.
– Послушай, – продолжал я, – если бы мне выпало преступить обет, данный в день, когда я был рукоположен, я предпочел бы, чтобы это случилось из-за любви к женщине, а не из-за того, что ты называешь своей интеллектуальной эволюцией.
Он пожал плечами.
– Я с тобой не согласен, – сухо ответил он. – Позволь мне прежде всего сказать тебе, что ты говоришь о вещах, которых не знаешь. Моя интеллектуальная эволюция...
Он, должно быть, говорил еще некоторое время, так как мне помнится длинный монолог, который я слушал, не понимая. Потом мой рот наполнился какой-то приторной грязью, а его лицо, проступив вдруг на мгновение с необычайной ясностью, четкостью, исчезло во тьме. Когда я открыл глаза и в последний раз сплюнул что-то клейкое, прилипавшее к деснам (это был сгусток крови), я услышал женский голос:
– Не двигайтесь, господин кюре, сейчас все пройдет.
Произношение у нее было, как у жителей Лана.
Сознание тотчас вернулось ко мне, после рвоты мне стало гораздо легче. Я сел на кровати. Бедная женщина хотела выйти, мне пришлось удержать ее за руку.
– Извините меня, пожалуйста. Я была у соседки, через коридор. Господин Луи немножко растерялся. Он хотел сбегать в аптеку Ровеля. Господин Ровель его приятель. К сожалению, лавка закрыта ночью, а господин Луи не может ходить быстро, он задыхается при малейшем усилии. Здоровье его оставляет желать лучшего.
Чтобы ее успокоить, я сделал несколько шагов по комнате, и она наконец согласилась сесть. Она такая крохотная, что ее легко принять за одну из тех девочек без возраста, которых полно в шахтерских поселках. Лицо ее не лишено приятности, даже напротив, тем не менее у меня такое ощущение, что стоит от него отвернуться, как оно тотчас исчезнет из памяти. Но ее увядшие голубые глаза улыбаются так безропотно, так кротко, что напоминают глаза какой-нибудь прабабки, древней пряхи.
– Когда вы почувствуете себя хорошо, я уйду, – снова заговорила она. – Господин Луи рассердится, если застанет меня здесь. То, что мы с вами разговариваем, ему придется не по вкусу, он мне строго наказал, уходя, сказать вам, что я просто соседка.
Она присела на низкий стульчик.
– Вы, наверно, очень плохо обо мне думаете, комната даже не прибрана, кругом грязь. Вся беда в том, что я с утра ухожу на работу, и очень рано, в пять часов. И сил у меня тоже не слишком много, сами видите...
– Вы медицинская сестра?
– Сестра? Скажете тоже! Там, в санатории, я была нянечкой, когда познакомилась с господином Луи... Вас, наверное, удивляет, что я называю его господин Луи, хотя мы теперь вместе? – Она опустила голову, делая вид, что поправляет складки своей юбчонки. – Он больше не встречается ни с кем из своих прежних... своих... ну, в общем, своих прежних товарищей, что ли! Вы первый. С одной стороны, я прекрасно знаю, что не пара ему. Но только, понимаете, там, в санатории, он думал, что вылечился, вообразил невесть что... Что касается церкви, я не вижу ничего дурного в том, чтобы жить как муж и жена, но он, кажется, дал обет, это правда? Обет есть обет. Но как быть! Тогда я не могла с ним об этом говорить, тем более что... простите... я его любила.
Она произнесла эти слова так печально, что я не нашелся, как ответить. Мы оба покраснели.
– Есть еще причина. За таким образованным человеком, как он, ухаживать не просто, он сам знает не меньше доктора, разбирается в лекарствах, и хотя он теперь и пользуется льготами, как лицо этой профессии, на аптеку даже с пятидесятипятипроцентной скидкой уходит много денег.
– Чем же вы занимаетесь?
Она замялась на мгновение.
– Уборкой. В нашей работе самое утомительное, что приходится бегать с одного конца города в другой.
– Ну а его торговля?
– Вроде бы дело будет доходное. Но только пришлось взять в долг – на контору, на пишущую машинку, и потом, знаете, он ведь совсем не выходит из дому. Только и говорит что об усталости! Знаете, я вполне могла бы заработать на двоих, но ему втемяшилось мое образование, как он говорит, – ну, вроде школы, что ли!
– Это когда же?
– А по вечерам, ночью, он ведь почти не спит. Но ведь таким, как я, рабочим людям, нужно выспаться. Нет, вы не подумайте, он не нарочно, ему это просто не приходит в голову, иногда скажет: «Вот и полночь», как ни в чем не бывало. Я должна, он считает, стать дамой! Такому человеку, как он, ясное дело, сами понимаете... Тут, как ни верти, я бы ему в жены не годилась, если бы...
Она наблюдала за мной с таким пристальным вниманьем, точно сама ее жизнь зависела от следующего слова, от секрета, который она мне откроет. Не думаю, чтобы она мне не доверяла, просто ей не хватало храбрости произнести перед чужим человеком роковое слово. Она словно стыдилась. Я частенько замечал у бедных женщин это отвращение к разговору о болезнях, эту застенчивость. Лицо ее залилось краской.
– Он скоро умрет, – сказала она. – Но он этого не знает.
Я невольно вздрогнул. Она покраснела еще больше.
– О, я догадываюсь, о чем вы думаете. Сюда приходил здешний викарий, человек очень учтивый, господин Луи с ним, впрочем, даже не знаком. По его мнению, я мешаю господину Луи выполнить свой долг, как он сказал. А что такое долг? Это не так-то просто понять. Конечно, эти господа будут лечить его лучше, чем я, в нашей квартире и воздух плохой, да и еда не та, что нужно, как я ни стараюсь. (По качеству – хорошая, это мне удается, но разнообразия нет, господину Луи все так быстро приедается!) Но мне хотелось бы, чтобы решение исходило от него самого, так было бы лучше, вы не находите? Предположим, я уйду – он сочтет, что я его предала. Потому что, в общем, не обижайтесь, ему ведь известно, что я совсем неверующая. Ну и...
– Вы так и не обвенчались? – сказал я.
– Нет, господин кюре.
Я заметил, что по ее лицу пробежала тень. Потом она, словно вдруг, решилась:
– Не хочу вам лгать, это я не захотела.
– Почему?
– Из-за того, что... ну, из-за того, кто он, что ли! Когда он вышел из санатория, я надеялась, ему станет лучше, он выздоровеет. Ну а если бы ему вздумалось в один прекрасный день, как знать?.. Зачем, чтобы у него были из-за меня неприятности, говорила я себе.
– А он что об этом думал?
– Да ничего. Он считал, что я отказываюсь из-за своего дяди из Ран-дю-Флие, который раньше был почтальоном, у него есть денежки, а священников он недолюбливает. Я сказала, он лишит меня наследства. Самое забавное, что старик и в самом деле лишил меня наследства, но как раз потому, что я не вышла замуж, стала, как он выражается, сожительницей. Он человек по-своему хороший, мэр своей деревни. «Ты даже не можешь добиться, чтобы твой кюре женился на тебе, должно быть, ты стала полным ничтожеством».
– Но когда...
У меня не хватило духа закончить фразу, она договорила за меня тем голосом – многим он показался бы безразличным, но я-то хорошо его знаю, он пробуждает во мне столько воспоминаний, – тем голосом без возраста, тем отважным и безропотным голосом, который усмиряет пьяного, выговаривает непослушным детям, баюкает младенца, не имеющего пеленок, спорит с безжалостным лавочником, умоляет судебного исполнителя, утешает умирающего, голосом матери семейства, неизменным на протяжении столетий, голосом, которого не сломить всем невзгодам мира.
– Когда он умрет, я останусь прислугой. Перед тем, как я поступила работать в санаторий, я была кухаркой в детском профилактории, возле Иера, на Юге. Я люблю детей, лучше детей, знаете, никого нет, дети – это сам Господь.
– Может, вы найдете опять что-нибудь в таком роде, – сказал я.
Она покраснела еще больше.
– Не думаю. Потому что – мне не хотелось бы, чтобы вы кому-нибудь говорили об этом, – но, между нами, я оказалась недостаточно крепкой, я подхватила от него чахотку.
Я молчал, ей, казалось, было ужасно не по себе от моего молчания.
– Возможно, я уже и раньше была больна, – сказала она, как бы извиняясь, – у меня и мать была не очень крепкой.
– Я был бы рад помочь вам, – сказал я.
Она, очевидно, решила, что я собираюсь предложить ей денег, но, взглянув на меня, успокоилась, даже улыбнулась.
– Знаете, мне очень хотелось бы, чтобы вы, при случае, намекнули ему, насчет его идеи дать мне образование. Как подумаешь... ну, в общем, сами понимаете, не очень-то много времени нам с ним остается быть вместе, а учиться так трудно! Он никогда не отличался терпением, что вы хотите, он ведь болен! Но он говорит, будто я это нарочно, будто я могла бы, если бы захотела. Наверно, тут и моя болезнь виновата, вообще-то я не так уж глупа... Ну а что я могу ему ответить? Подумайте только, он стал обучать меня латыни, с ума сойти! Это меня-то, которая и начальной школы не окончила. К тому же, после всех этих уборок, я просто падаю от усталости, мне ничего, кроме сна, и в голову не идет. Разве нельзя хотя бы просто поговорить спокойно?
Она опустила голову, играя кольцом, которое было у нее на пальце. Заметив, что я смотрю на это колечко, она поспешно спрятала руку под передник. Я сгорал от желания задать ей один вопрос, но не решался.
– В общем, – сказал я, – жизнь у вас трудная... И вы никогда не отчаиваетесь?
Она, должно быть, решила, что в моем вопросе есть какой-то подвох, лицо ее посуровело, напряглось.
– Вас никогда не тянет взбунтоваться?
– Нет, – ответила она, – только иногда я перестаю понимать.
– И тогда?
– Такие мысли лезут в голову, когда отдыхаешь, воскресные мысли, как я их называю. А другой раз, если я уж очень устану, устану до смерти... Но почему вы меня спрашиваете об этом?
– Из дружеских чувств, – сказал я. – Потому что бывают минуты, когда я и сам...
Она глядела мне в глаза.
– По правде говоря, вы не слишком хорошо выглядите, господин кюре. Ну что ж, скажу: когда я уже ни на что не способна, на ногах не стою, да еще в боку болит, я, бывает, забьюсь в уголок, одна-одинешенька, и вместо того – вы станете смеяться – вместо того, чтобы вспомнить о чем-нибудь веселом, о чем-нибудь, что подбадривает, думаю о всех тех незнакомых людях, которым приходится так же туго, как мне, – а их немало, земля-то велика! – о нищих, что топчутся под дождем, о бездомных ребятишках, о больных, об умалишенных, которые воют на луну в сумасшедшем доме, обо всех, обо всех! Я стараюсь затеряться среди них, сделаться маленькой-премаленькой – и не только среди живых, знаете, но и среди мертвых, которые тоже страдали, среди тех, что еще родятся на свет и будут страдать, как мы... «Почему? Почему нужно страдать?» – твердят они все... И мне кажется, я спрашиваю вместе со всеми, мне чудится, я слышу кругом себя их шепот, и он меня убаюкивает. В такие минуты я не поменялась бы местом даже с миллионером, я чувствую себя счастливой. Что поделаешь? Это не от меня зависит, я себя даже не корю. Я похожа на свою мать. «Если везенье из везений быть невезучей, – говорила она, – то мне его с лихвой хватает!» Я никогда не слышала, чтобы она жаловалась. А ведь она была замужем дважды, и оба оказались пьяницы, такая незадача! Папа был худшим из двоих, да еще вдовец с пятью мальчишками, чистыми чертенятами. Она растолстела до невозможности, вся ее кровь превратилась в жир. Но все равно! «Нет никого выносливей женщины, – говаривала она еще, – нам не след укладываться в постель, пока не придет час умереть». Ее то в груди схватывало, то болело плечо, рука, она уж и дышать не могла. В последний вечер папа вернулся домой мертвецки пьяный, как обычно. Она хотела поставить кофейник на огонь, он выскользнул у нее из рук. «Вот дурища, – сказала она, – надо же быть такой растяпой, сбегай-ка к соседке, займи у нее другой кофейник, да побыстрее, одна нога здесь, другая там, а то, гляди, проснется отец». Когда я вернулась, она, можно сказать, почти уже умерла, лицо с одной стороны было совсем черное, язык, тоже черный, торчал изо рта. «Надо бы мне лечь, – говорит, – что-то нехорошо». Папа храпел на постели, она не посмела его разбудить, присела у очага. «Можешь уже положить сала в суп, – сказала еще, – он закипел». И умерла.