355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жорж Бернанос » Под солнцем Сатаны. Дневник сельского священника. Новая история Мушетты. (сборник) » Текст книги (страница 26)
Под солнцем Сатаны. Дневник сельского священника. Новая история Мушетты. (сборник)
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 05:33

Текст книги "Под солнцем Сатаны. Дневник сельского священника. Новая история Мушетты. (сборник)"


Автор книги: Жорж Бернанос



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 42 страниц)

Весь день у меня не выходили из головы картины моего детства. Думаю о себе, как об умершем.

(NB– В тетради вырван десяток страниц. Несколько слов, оставшихся на полях у корешка, тщательно зачеркнуты.)

Доктора Дельбанда нашли сегодня поутру на опушке Базанкурского леса с пробитой головой, уже окоченевшего. Он упал на тропинку, в лощине, меж густых зарослей орешника. Предполагают, что он потянул к себе ружье, запутавшееся в ветвях, и оно выстрелило.

Я решил было уничтожить этот дневник. Но, подумавши, порвал только часть, которую счел излишней, впрочем, я столько раз повторял все это мысленно, что знаю наизусть. Это точно голос, говорящий со мной безумолчно, день и ночь. Надеюсь, он угаснет вместе со мной? Или же...

Последние дни я много думал о грехе. Определять его как отступление от божественного завета значит, по-моему, подходить слишком упрощенно. Люди наговорили о грехе уйму глупостей! И, как водится, не дают себе труда подумать. Вот уже века и века врачи не могут прийти к согласию и дать точное определение болезни. Удовольствуйся они определением, что болезнь – отступление от нормы доброго здоровья, им бы уже давным-давно не о чем было спорить. Но они всякий раз изучают болезнь на больном, чтобы его вылечить. То же самое пытаемся сделать и мы. Так что все эти шуточки, иронические улыбочки, смешки по поводу греха не слишком нас трогают.

Естественно, никто не хочет смотреть дальше проступка. Но ведь проступок – это в конце концов только симптом. А симптомы, бросающиеся в глаза профану, отнюдь не всегда самые тревожные, самые важные.

Я думаю, убежден, что немало есть людей, которые ничему не отдаются всем своим существом и не до конца искренни с собой. Они живут на поверхности самих себя, однако человеческая почва так плодоносна, что даже и этого тонкого внешнего слоя хватает для тощей жатвы, создающей иллюзию подлинной судьбы. Говорят, во время последней войны мелкие служащие, робкие в обычной жизни, постепенно раскрывались как командиры: они даже не подозревали в себе этой страсти повелевать. Нет, разумеется, здесь нет ничего похожего на то, что мы называем прекрасным словом «обращение» – convertere,– но в конце концов достаточно и того, что эти бедняги изведали героизм в его простейшей форме, героизм без непорочности. А скольким людям так и не дано получить ни малейшего представления о героизме преестественном, даруемом только верой, без которого нет внутренней жизни! Но судить-то их будут как раз по ней! Стоит об этом чуть призадуматься, это – очевидно, неопровержимо. Значит?.. Значит, когда смерть отнимет у них все те искусственные придатки, которыми наделило людей этой породы общество, они предстанут в своем подлинном виде – такими, какими были неведомо для себя: мерзкими, недоразвитыми чудовищами, человеческими обрубками.

Но если они так созданы, что могут они сказать о грехе? Что знают о нем? Рак, который их гложет, подобен многим опухолям – он не причиняет боли. Большинство, в лучшем случае, ощутило укол в какой-то момент, но боль тут же ушла, и они позабыли о ней думать. Редко найдется ребенок, у которого внутренняя жизнь, в христианском понимании этого слова, не намечалась, хотя бы в самой зачаточной форме. Был день, когда юная жизнь забилась сильнее, дух героизма зашевелился в глубине невинного сердца. Не так уж и властно, быть может, а все же достаточно, чтобы крохотное существо смутно что-то ощутило, а иногда, пусть и неосознанно, прияло великий риск спасения, заключающий в себе божественное начало человеческого бытия. Ребенок узнал нечто о добре и зле, получил представление о добре и зле в чистом виде, вне всякой связи с социальными условностями и нравами. Но он, естественно, реагировал на случившееся с ним по-детски, так что взрослым не сохранит об этой решающей, высокой минуте ничего, кроме воспоминанья о ребяческой драме, а может, даже и шалости. Так что ее подлинный смысл от него ускользнет, и до конца жизни он будет говорить о ней с размягченной улыбкой, со старческим умилением, чуть ли не со сладострастием.

Трудно даже себе представить, сколько детского в людях, которые слывут серьезными, сколько поистине необъяснимого, невероятного ребячества. Мне, хоть я и не так давно священствую, нередко доводилось, случается и теперь, внутренне улыбаться этому. А каким снисходительным, каким сочувственным тоном разговаривают с нами! Один арраский нотариус, которого я напутствовал перед кончиной – лицо значительное, бывший сенатор, один из самых крупных землевладельцев департамента, – сказал мне однажды, по-видимому желая извиниться за то, что выслушивает мои увещевания с некоторым скептицизмом, вполне, впрочем, благожелательным: «Я хорошо вас понимаю, господин аббат, мне знакомы ваши чувства, я и сам был очень набожен. Лет в одиннадцать я ни за что бы не уснул, не прочтя трижды «Ave Maria» [9]9
  Богородице дево, радуйся (лат.).


[Закрыть]
, да еще я положил себе читать эти молитвы единым духом, без роздыха. Иначе, считал я, это принесет мне несчастье...»

Он полагал, что я на этом и остановился, что мы, бедные священники, на этом и останавливаемся. В конечном итоге я выслушал его предсмертную исповедь. Что сказать? Оказывается, жизнь нотариуса – дело невеликое, вся она подчас укладывается в несколько слов.

Нет греха тягче, чем утрата надежды, и, пожалуй, нет греха, до такой степени обласканного, взлелеянного. Человек распознает его не сразу, а в печали, возвещающей отчаяние, которая ему предшествует, есть что-то упоительное! Это самый ароматный эликсир Сатаны, его амброзия. Ибо тоска...

(Страница оборвана.)

Сегодня сделал очень странное открытие. М-ль Луиза обычно оставляет молитвенник на своей скамье, в специальном ящичке. Сегодня я нашел толстую книгу на каменных плитах, и поскольку благочестивые картинки, которые были в нее вложены, рассыпались, мне невольно пришлось ее перелистать. Мне попалось на глаза несколько строк, написанных от руки на оборотной стороне переплета. Это – имя и адрес мадемуазель – вероятно, ее прежний адрес – в Шарлевиле (Арденны). Почерк тот же, что в анонимном письме. Во всяком случае, так мне показалось.

Но что мне теперь до этого?

Великие мира сего умеют без слов дать вам понять, что пора откланяться, им достаточно кивка, взгляда, даже и этого не нужно. Но Бог...

Я не утратил ни Веры, ни Надежды, ни Любви. Но что смертному до вечных благ в этом бренном мире. Важна лишь жажда вечных благ. Мне кажется, я их больше не жажду.

Встретил г-на торсийского кюре на отпевании его старого друга. Могу сказать, что меня не покидает мысль о докторе Дельбанде. Но мысль, даже надрывающая душу, это не молитва, она не может быть молитвой.

Бог меня видит и судит.

Я решил продолжать этот дневник, потому что откровенное, скрупулезно точное изложение всего, что со мной происходит сейчас, в дни этого испытания, может – как знать? – оказаться когда-нибудь полезным для меня, для меня или для кого-нибудь другого. Несмотря на то, что сердце мое ожесточилось (мне кажется, я не испытываю ни малейшей жалости ни к кому, жалость мне так же недоступна, как молитва, я понял это сегодня ночью, над гробом Аделины Супо, хотя и постарался добросовестно ее напутствовать), будущий, скорее всего – воображаемый, читатель моего дневника вызывает у меня дружеское участие... Нежность предосудительная, ведь на самом деле это нежность к себе самому. Я сделался писателем или, как выражается бланжермонский благочинный, «поэтом»... И тем не менее...

Я хочу поэтому чистосердечно отметить здесь, что вовсе не пренебрегаю своими обязанностями, напротив. Улучшение, почти невероятное, моего здоровья очень благоприятствует работе. Было бы не вполне справедливо сказать, что я не молюсь за доктора Дельбанда. Я отправляю и эту обязанность, как всякую другую. Я даже воздерживаюсь от вина в последние дни, что угрожающе подтачивает мои силы.

Короткий разговор с г-ном торсийским кюре. Этот замечательный священник поистине удивительно владеет собой. Его самообладание очевидно, хотя внешне никак и не проявляется, – ни единым жестом, ни единым словом он не выказывает, каких усилий, какого напряжения воли стоит ему держать себя в руках. По его лицу видно, что он страдает, он не пытается даже скрыть этого, с поистине монаршим прямодушием и простотой. В подобных обстоятельствах даже самых лучших людей, как правило, ловишь на двусмысленном взгляде – из тех, что более или менее открыто намекают: «Видите, я держусь, не надо меня хвалить, это в моем характере, благодарю...» Взгляд г-на кюре бесхитростно ищет сочувствия, участия, но с каким благородством! Так мог бы протянуть руку за подаянием король. Он провел две ночи над усопшим, и его сутана, обычно такая чистая, наглаженная,– вся в пятнах, в глубоких складках, расходящихся веером. Он забыл, может быть впервые в жизни, побриться.

Его самообладание обнаруживает себя в одном: от него исходит, ничуть не меньше, чем обычно, та сила, которая даруется только верой. Несмотря на то что его явно снедает тоска (доктор Дельбанд, по слухам, покончил с собой), он остается человеком, излучающим на окружающих покой, мир, стойкость. Я служил сегодня обедню вместе с ним, как иподьякон. Мне доводилось раньше замечать, как при освящении слегка дрожат его прекрасные руки, простертые над чашей. Сегодня они не дрожали. В них была даже властность, величие... Невозможно описать, до какой степени это контрастировало с его лицом, осунувшимся от бессонницы, усталости и, главное, мучительных мыслей, о которых я догадываюсь.

Он ушел, не пожелав остаться на поминки, устроенные племянницей доктора – очень похожей на г-жу Пегрио, только еще более грузной. Я проводил его до вокзала, и, поскольку до поезда оставалось еще полчаса, мы присели с ним на скамью. Он очень устал, и при ярком дневном свете лицо его показалось мне еще более измученным. Я никогда не замечал прежде морщин в углах его рта, несказанно печальных, горьких. Думаю, это и заставило меня решиться. Я вдруг сказал ему:

– Вы не боитесь, что доктор...

Он не дал мне закончить фразы, словно пригвоздив последнее слово к моим губам своим властным взглядом. Мне стоило большого труда не опустить глаза, я знаю – он этого не любит. «Глаза, которые трусят», – говорит он. Наконец его черты мало-помалу смягчились, он даже чуть заметно улыбнулся.

Не стану передавать нашего разговора. Да и был ли это разговор? Все это не продолжалось и двадцати минут... Небольшая пустынная площадь, обсаженная с двух сторон липами, казалась еще более тихой, чем обычно. Вспоминаю стайку голубей, регулярно пролетавшую над нами, стремительно и так низко, что был слышен свист крыльев.

Он действительно опасается, что его старый друг застрелился. Похоже, он был совершенно деморализован, поскольку до последней минуты рассчитывал получить наследство от престарелой тетушки, но та совсем недавно перевела все свое состояние на имя весьма известного стряпчего (поверенного его преосвященства, С-кого епископа), за что тот обязался выплачивать ей пожизненную ренту. Прежде доктор зарабатывал уйму денег и щедро тратил их на довольно своеобразные и несколько неразумные пожертвования, которые далеко не всегда оставались в тайне и заставляли подозревать в докторе политическое честолюбие. Когда более молодые коллеги разделили между собой его клиентуру, он не пожелал менять своих привычек.

– Чего ты хочешь? Он не был человеком, способным чем-то пожертвовать ради сохранения остального. Он сотни раз говорил мне о бессмысленности борьбы с тем, что он именовал жестокостью людей и глупостью судьбы, о том, что социальная несправедливость неизлечима – с нею нельзя покончить, не уничтожив самого общества. Он сравнивал иллюзии реформаторов с иллюзиями последователей Пастера, которые мечтали обеззаразить мир. Словом, он считал себя ослушником, не больше и не меньше, последним представителем той давно вымершей породы – если предположить, что она вообще когда-нибудь существовала, – которая ведет безнадежную и беспощадную борьбу с завоевателем, превратившимся за века в законного владельца. «Я мщу», – говорил он. Короче, он не верил в существование регулярной армии, понимаешь? «Когда я сталкиваюсь с несправедливостью, которая разгуливает в одиночестве, без охранников, и когда я вижу, что она мне по плечу, ни слишком слаба, ни слишком сильна, я набрасываюсь на нее и душу». Это дорого ему обходилось. Еще прошлой осенью он выплатил долги старухи Гашвом, одиннадцать тысяч франков, потому только, что г-н Дюпонсо, хлеботорговец, скупил ее векселя и собирался наложить лапу на землю. Смерть проклятой тетки нанесла ему, конечно, последний удар. Да что там! Триста или четыреста тысяч франков все равно мигом сгорели бы в таких руках! Тем более что он, бедняга, с возрастом стал просто невозможен. Разве не вбил он себе в голову, что будет содержать – в точном смысле слова – старого пьянчугу по имени Ребатю, бывшего браконьера, ленивого, как сурок, который живет в хижине угольщиков, на границе владений Губо, таскается, как говорят все, за девочками-пастушками и никогда не просыхает. А тот вдобавок еще смеялся над ним. Не думай, что доктор этого не знал! Но он, как всегда, поступал по-своему, у него на все были свои мотивы.

– Какие?

– Что этот Ребатю – самый лучший охотник из всех, с которыми ему доводилось встречаться, что нельзя лишать его этой радости, как нельзя лишать человека еды и питья, и что своими бесконечными протоколами полевая жандармерия доведет этого безобидного маньяка до того, что тот превратится в опасного зверя. И все это было перемешано в его дорогой старой башке с навязчивыми идеями, которыми он был поистине одержим. Он говорил мне: «Одарить людей страстями и запретить их удовлетворять – нет, это не по мне, я не Господь Бог». Надо признать, что он ненавидел маркиза де Больбек, а маркиз поклялся, что рано или поздно прижмет Ребатю с помощью своих сторожей и отправит его в Гвиану. Так что, черт побери!..

Я, кажется, уже отмечал в этом дневнике, что печаль чужда г-ну торсийскому кюре. Душа его весела. И даже сейчас, если я не глядел на его лицо, а он, как всегда, не опускал головы, держал ее очень прямо, меня поражали некоторые оттенки его голоса. Несмотря на всю удрученность, нельзя сказать, чтобы голос его был печальным: в нем сохранялся какой-то, почти неуловимый, трепет, дуновение внутренней радости, такой глубинной, что ничто не могло ее замутить, подобно спокойной толще океанских вод, неподвластной ураганам.

Он поведал мне еще многое, вещи почти невероятные, почти безумные. В четырнадцать лет наш друг мечтал стать миссионером, веру он потерял, изучая медицину. Он был любимым учеником прославленного профессора, имя которого я запамятовал, и товарищи единодушно предсказывали ему исключительно блестящую карьеру. Известие, что он обосновался в нашем захолустье, всех удивило. Он объяснял это своей бедностью, не позволяющей ему готовиться к экзаменам на конкурс, к тому же слишком усердные занятия серьезно подорвали его здоровье. Но истинная причина была в том, что он терзался из-за утраты веры. Он сохранил странные привычки, например, ему случалось вопрошать распятие, висевшее на стене его комнаты. Иногда он рыдал, опустившись подле него, закрыв голову руками, а иногда, напротив, даже вызывающе угрожал ему, показывая кулак.

Еще несколько дней тому назад я, вне всякого сомнения, выслушал бы все это с большим хладнокровием. Но сейчас я был не в состоянии вынести откровенный разговор о такого рода вещах, мне словно лили расплавленный свинец на открытые раны. Конечно, я не выстрадал ничего подобного, и, возможно, мне не придется так страдать до самой смерти. Но я мог только опустить глаза. Если бы я поднял их на г-на торсийского кюре, боюсь, я закричал бы. К сожалению, в таких случаях человеку труднее совладать с языком, чем с глазами.

– Если он и в самом деле покончил с собой, то...

Господин торсийский кюре вздрогнул, точно мой вопрос внезапно разбудил его. (Он и правда последние пять минут говорил точно во сне.) Я почувствовал на себе его внимательный взгляд, должно быть, он о многом догадался.

– Посмей только кто-нибудь другой, не ты, задать мне подобный вопрос!

Потом он надолго умолк. Маленькая площадь была по-прежнему пустынной, светлой, и крупные птицы, совершая свой однообразный облет, словно обрушивались на нас через равные промежутки времени с высоты неба. Я машинально ждал их возвращения и этого свиста, похожего на свист исполинской косы.

– Один Бог ему судья, – сказал он наконец своим спокойным голосом. – Максанс (впервые он назвал при мне своего старого друга по имени) был человек справедливый. Праведных судит Бог. У меня душа болит не за дураков и не за откровенных мерзавцев, сам понимаешь! Святые ведь зачем-то существуют? За таких искупительную дань заплатят они, им это по плечу. А вот...

Руки его были сложены на коленях, на земле лежала большая тень от широких плеч.

– Мы на войне, что делать? Врагу нужно смотреть в лицо – встретить его лицом к лицу и «устоять», как он говорил, помнишь? Таков был его девиз. Если на войне оступится рядовой солдат в третьем или четвертом эшелоне, какой-нибудь погонщик мулов в обозе, это не имеет такого уж большого значения, правда ведь? Я уж не говорю о каком-нибудь штатском обормоте, которому только и заботы, что читать свою газету, какое до него дело генералиссимусу? Но есть ведь и линия фронта. А в авангарде грудь это грудь. Тут каждая грудь на счету. Существуют Святые. Я называю Святыми тех, кому дано больше других. Богатых. Я всегда считал, что, если бы мы умели взглянуть на человеческое общество нездешним взглядом, это дало бы нам ключ ко многим тайнам его истории. В конце концов человек ведь сотворен по образу и подобию Бога, и когда он пытается создать порядок, отвечающий его природе, он, очевидно, пусть и неумело, копирует другой, истинный порядок. Разделение на бедных и богатых должно отвечать какому-то великому всеобщему закону. Богатый – в глазах церкви покровитель бедного, – словом, его старший брат! Заметь, нередко он играет эту роль непреднамеренно, это просто результат соотношения экономических сил, как они выражаются. Обанкротился какой-нибудь миллионер – и вот уже тысячи людей выброшены на улицу. Отсюда нетрудно себе представить, что происходит в незримом мире, если споткнется один из тех богачей, о которых я говорю, из тех, в чьем распоряжении божья благодать! Беспечность посредственности – пустяк. Беспечность Святых – вот соблазн! Нужно быть безумцем, чтобы не понимать, что единственное оправдание неравенства потустороннего удела – это риск. Наш риск. Твой, мой.

Он сидел выпрямившись, не двигаясь. Увидев его на этой скамье, в этот зимний день, освещенный холодным послеполуденным солнцем, любой прохожий принял бы его за бравого священника, разглагольствующего, не без похвальбы, о пустяшных делах своего прихода перед почтительным молодым собратом, который ловит каждое его слово.

– Запомни то, что я тебе скажу: все зло пошло, возможно, от его презрения к посредственности. «Ты ненавидишь людей посредственных», – говорил я ему. Он не возражал, потому что был, повторяю, человеком справедливым. А тут, понимаешь ли, нужна осторожность. Человек посредственный – ловушка Дьявола. Посредственность чересчур сложна для нас, она – божья забота. А пока суд да дело, человек посредственный должен был бы найти прибежище в нашей тени, у нас под крыльями. Прибежище, теплый кров – они, бедняги, нуждаются в тепле! «Если бы ты действительно искал Господа нашего, ты его нашел бы», – говорил я ему также. Он отвечал мне: «Я ищу Бога там, где больше шансов его найти, – среди бедных». На тебе! Да только бедные – одного с ним поля ягода, в общем – бунтари, гордецы. Я как-то спросил его: «А если Спаситель поджидает вас как раз в облике одного из тех, кого вы так презираете, ведь он берет на себя и освящает все наши слабости, за исключением греха. Какой-нибудь малодушный – это нередко всего лишь обездоленный, который раздавлен гигантской социальной машиной, как крыса балкой, какой-нибудь скупец – это человек, снедаемый тоской от сознания собственного бессилия и гложимый боязнью «остаться на мели». Нам человек кажется безжалостным, а на самом деле он просто патологически страшится бедняка – встречается и такое, – испытывает по отношению к нему ужас, столь же необъяснимый, как панический испуг некоторых неврастеников перед мышью или пауком. Ищете ли вы Спасителя среди людей такого рода? – спросил я его. – И если не ищете, на что вы можете жаловаться? Это вы сами его проглядели...» Он, может, и правда проглядел его.

Сегодня ночью (точнее, едва стемнело) кто-то опять заявился в церковный сад. Мне кажется, этот человек уже собирался дернуть за звонок, когда я внезапно открыл слуховое окошко, которое как раз над окном комнаты. Шаги поспешно удалились. Может, это кто-нибудь из детей?

Только что был у меня г-н граф. Предлог: дождь. Вода так и хлюпала в его высоких сапогах. Три или четыре подстреленных кролика лежали кучкой кровавой грязи и серой шерсти на дне охотничьей сумки, на это невозможно было смотреть. Он повесил ее на стену, и все время, пока он со мной разговаривал, я видел сквозь веревочное плетенье, среди вздыбившейся шерсти, один глаз, еще влажный, очень тихий, уставившийся на меня.

Он попросил прощенья за то, что переходит к делу сразу, без обиняков, с армейской откровенностью. Сюльпис якобы слывет в деревне человеком извращенным, с чудовищными привычками. В полку он, по выражению г-на графа, «едва не попал под трибунал». Порочен и лжив, таков общий приговор.

Как всегда, это только слухи, истолкование каких-то его поступков, ничего точного. Известно, например, что Сюльпис прослужил несколько месяцев у одного колониального чиновника на пенсии, человека весьма сомнительной репутации. Я ответил, что хозяев не выбирают. Г-н граф пожал плечами и бросил на меня сверху вниз короткий, совершенно недвусмысленный взгляд: «Что он – дурак? Или только прикидывается?»

Признаюсь, мое поведение могло его удивить. Он ждал, полагаю, протестов. Я остался невозмутим, не решаюсь сказать – безразличен. Мне хватает своего. Я слушал, впрочем, его речь со странным ощущением, что она обращена к кому-то другому, не ко мне – к тому человеку, которым я был и которого уже нет. Его слова опоздали, он сам тоже опоздал. Его сердечность показалась мне на этот раз деланной, даже вульгарной. Не нравится мне и его взгляд, который так и рыщет повсюду и, обежав с поразительным проворством все углы комнаты, возвращается ко мне, чтобы впериться мне прямо в глаза.

Я только отобедал, кувшин с вином был еще на столе. Г-н граф наполнил стакан, без всякого стеснения, и сказал мне: «Вы пьете слишком терпкое вино, господин кюре, это вредно. Кувшин нужно держать в чистоте, мыть кипятком».

К вечеру, как обычно, пришел Митонне. У него побаливает бок, он жалуется, что ему трудно дышать, и сильно кашляет. Я собирался поговорить с ним, но мне вдруг стало противно, меня сковал какой-то внутренний холод, я предоставил ему заниматься своим делом (он очень умело заменяет прогнившие плашки паркета) и вышел немного прогуляться. Вернулся я, так и не приняв, конечно, никакого решения. Я открыл дверь в гостиную. Занятый циклевкой своих плашек, он разумеется, не мог меня ни слышать, ни видеть. Тем не менее он внезапно обернулся, и наши взгляды встретились. Я прочел в его глазах удивленье, потом настороженность, потом ложь. Не ту или иную конкретную ложь, но склонность ко лжи.Это напоминало мутную воду, тину. Наконец – я все еще пристально смотрел на него, это длилось одно мгновение, может, несколько секунд, не знаю – из-под грязи проступил подлинный цвет глаз. У меня нет слов, чтобы описать это. Губы его задрожали. Он подобрал свои инструменты, тщательно завернул их в кусок холста и вышел, не проронив ни звука.

Я должен был бы удержать его, расспросить, но не мог. Не мог оторвать глаз от его бедного силуэта на дороге. Он, впрочем, мало-помалу выпрямился и, проходя мимо дома Дега, приподнял свою каскетку с отчаянной лихостью. Двадцатью шагами дальше он, должен быть, принялся насвистывать одну из своих излюбленных песенок, ужасных, чувствительных песенок, тексты которых он тщательно переписывает в тетрадочку.

Я вернулся к себе в комнату совершенно без сил – невероятно усталый. Не понимаю, что произошло. Внешне застенчивый, Сюльпис на самом деле скорее нагл. К тому же за словом в карман не лезет и этим злоупотребляет. Я поражен, что он даже не попытался оправдаться – задача в его глазах нетрудная, поскольку он, вне всякого сомнения, не слишком высоко ставит мое знание жизни и способность судить о людях. Да и как мог он догадаться? Я, кажется, и словом не обмолвился, в моем взгляде, безусловно, не было ни презрения, ни гнева... Вернется ли он?

Я прилег на кровать, чтобы немного прийти в себя, и тут что-то вдруг словно оборвалось во мне, в моей груди, меня стало трясти, и сейчас, когда я пишу это, Дрожь все еще не оставила меня.

Нет, я не потерял веры! Да и само это выражение «потерять веру», точно она кошелек или связка ключей, всегда мне казалось глуповатым. Оно, должно быть, почерпнуто из лексикона добропорядочного буржуазного благочестия, унаследованного от унылых священнослужителей XVIII века, которые отличались нестерпимой болтливостью.

Веры не теряют, она просто перестает наполнять жизнь. Именно поэтому старые духовники не ошибаются в своем скептическом отношении к такого рода интеллектуальным сомнениям, куда более редким, без сомнения, чем это утверждают. Но когда образованный человек мало-помалу, незаметно для себя самого, загоняет свою веру в дальний закоулок мозга, где он может найти ее только усилием мысли, памяти, это уже не вера. Даже если он сохраняет нежность к тому, чего уже нет, но что могло бы быть, невозможно называть верой этот абстрактный символ, не больше похожий на веру, если воспользоваться знаменитым сравнением, чем созвездие Лебедя на лебедя.

Я не потерял веры. Жестокость испытания, его необъяснимая, ошеломительная внезапность могли, конечно, потрясти мой рассудок, мои нервы, иссушить вдруг во мне – возможно, и навсегда, как знать? – дар молитвы, переполнив меня угрюмой покорностью, еще более ужасной, чем великие порывы отчаяния, его безмерные падения, – моя вера неколебима, я это чувствую. Но мне не удается ее настичь. Я не нахожу ее ни в моей бедной голове, неспособной правильно связать двух мыслей и непрестанно перебирающей почти бредовые образы, ни в моем сердце, ни даже в моей совести. Иногда мне чудится, что она укрылась, что она продолжает существовать там, где мне, конечно уж, не пришло бы на ум ее искать, – в моей плоти, в моей жалкой плоти, в моей крови и плоти, в моей бренной, но принявшей крещенье плоти. Мне хотелось бы найти слова, чтобы выразить эту мысль возможно проще, возможно непосредственней. Я не потерял веры, потому что Господь в неизреченной своей милости уберег меня от порока. Да, я знаю, такого рода доказательство насмешило бы философов! Разумеется, какому бы безудержному распутству ни предавался человек в здравом уме, это не может замутить его рассудок до такой степени, чтобы он усомнился, скажем, в правильности некоторых аксиом геометрии. Для этого нужно впасть в безумие. Но что, в конце концов, известно нам о безумии? Что известно нам о похоти? Что известно нам о их скрытой взаимосвязи? Похоть – таинственная рана в лоне рода человеческого. Мало сказать – в лоне! В самом роднике жизни. Смешивать похоть, владеющую человеком, с желанием, сближающим мужчину и женщину, все равно что называть одним именем опухоль и орган, который она пожирает и форму которого она подчас ужасающе воспроизводит при своем уродливом разрастании. Человечество изо всех сил старается прикрыть эту постыдную рану, используя пленительность искусства. Можно подумать, что оно в каждом новом своем поколении страшится бунта человеческого достоинства, отчаяния – отреченья от этого зла существ еще юных, еще им не затронутых... С какой удивительной заботливостью человечество бдит над своими детьми, стараясь заранее смягчить чарующими образами унизительность первого опыта, который почти неотвратимо ставит человека в смешное положение! И когда, несмотря на все эти усилия, раздается безотчетная жалоба юного величия, попранного, оскорбленного бесами, как ловко человечество заглушает этот вопль смешками! Какая умелая дозировка ума и чувства, жалости, нежности, иронии, какая сообщническая бдительность окружает отрочество! Даже старые чайки не так суетятся вокруг птенцов при первом их полете. И если отвращение слишком уж сильно, если драгоценное юное создание, над которым еще бдят ангелы, охвачено тошнотой, если его выворачивает наизнанку, какие заботливые руки протягивают ему золотой таз, вычеканенный художниками, разукрашенный поэтами, меж тем как оркестр наигрывает под сурдинку, заглушая шепотом листвы и лепетом струй икоту гадливости.

Но для меня мир так не раскошеливался... Бедняк уже в двенадцать лет понимает многое. Да и понимать было не обязательно. Я видел. Похоть не понимают, ее видят. Я видел эти лица, остервенелые, внезапно каменевшие в непередаваемой улыбке. Боже мой! Как же люди не замечают, что маска наслаждения, отбросившего ханжеские прикрытия, – это, в сущности, маска тоскливого страха? О, эти алчущие лица, они до сих пор преследуют меня в ночных кошмарах, одну ночь из десяти примерно я вижу во сне эти лица, пронзенные болью! Сидя на корточках позади стойки в распивочной,– я вечно вылезал из темной пристроечки, где, как полагала тетка, я учил в это время уроки, – я смотрел на них, они возникали надо мной в колеблющемся свете слабой лампы, свисавшей на медном проводе, то и дело задеваемом головой какого-нибудь пьяницы, их тени плясали на потолке. Как ни мал я был, я хорошо отличал один хмель от другого, я хочу сказать, что только то, другое, опьянение и внушало мне страх. Достаточно было появиться молодой служанке – несчастной хромоногой девушке, серой, как пепел, – и отупелые глаза вдруг приобретали такую пронзительную целеустремленность, что я до сих пор не могу хладнокровно вспомнить об этом... Знаю, скажут – это детские впечатления, и сама необыкновенная острота такого рода воспоминаний, ужас, который они все еще мне внушают столько лет спустя, как раз заставляет взять их под подозрение... Пусть так! Хотел бы я, чтобы светские люди увидели это сами! Не думаю, что можно многое постичь, глядя на лица чересчур утонченные, чересчур чуткие, на лица, которые умеют притворяться и прячутся в минуту наслаждения, как прячутся звери в свой смертный час. Я, конечно, не отрицаю, что тысячи людей распутничают всю жизнь и до самого порога старости – а иногда и много позже – не могут утолить ненасытного отроческого любопытства. Что можно постичь, глядя на эти легкомысленные создания? Они – игрушка бесов, возможно, но не подлинная их добыча. Кажется, что Бог, с какой-то таинственной целью, не попустил их действительно загубить свою душу. Вероятные жертвы дурной наследственности, проступившей в них карикатурными, но безобидными чертами, они словно дети, отставшие в своем развитии, которые, хоть и делают под себя, но при этом не порочны, и провиденье дарует им своего рода младенческий иммунитет... Ну и что? Какой же вывод? Разве существование безобидных маньяков позволяет отрицать, что существуют и опасные безумцы? Моралист оценивает, психолог анализирует и классифицирует, поэт музицирует, живописец играет красками, как кошка своим хвостом, паяц хохочет, а что толку! Повторяю, безумье так же непонятно людям, как и разврат, и общество защищается против них обоих, не признаваясь в том открыто, с тем же подспудным страхом, с тем же тайным стыдом и почти одними и теми же средствами... Ну а что, если безумье и похоть нечто единое?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю