Текст книги "Под солнцем Сатаны. Дневник сельского священника. Новая история Мушетты. (сборник)"
Автор книги: Жорж Бернанос
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 42 страниц)
Тому, кто пустил смерть в круг людской, дана, надо полагать, власть истребить самое жизнь, обратить ее в прах, от него же порождена бысть. «Пусть страдания мои были напрасны! Я страдал, веруя. Яви же лик твой! – взывает Дониссан тем внутренним голосом, через который оказывается в мире незримом непостижимая власть человека. – Явись, прежде чем навеки покинешь меня!» О, несчастный старый пастырь, как расточает он всю силу жизни в себе, дабы явилось знамение в небесах! Ему не может быть отказано в знамении, ибо вера, подвигающая горы, и мертвеца может поднять из гроба... Но Бог внемлет лишь тому, кто одушевляем любовью.
VIII
От самого святого нам досталась лишь весьма краткая повесть, точнее, наспех сделанные заметки, писанные в состоянии совершенного разброда мыслей, в каком-то бреду. Составлены записки эти языком столь неловким, столь неуклюжим, что нет никакой возможности предложить их читателю в первоначальном виде. Тут он не найдет и следа поразительной личности, подвергнутой всем возможным и мыслимым соблазнам отчаяния; напротив того, в них явственно выступает прежний пастырь люмбрского прихода, с его простоватой приниженностью, почтением и даже несколько раболепным преклонением перед вышестоящими, трусливый страх возможной огласки, полная неуверенность в себе, сопряженная с глубокой, непреходящей подавленностью, не оставляющей сомнений в близком конце.
Тем не менее некоторые места в записках стоят того, чтобы с них стряхнули пыль забвения, те именно, где, стараясь единственно о точном воспроизведении пережитых им событий, он как бы с буквальной точностью переносит на бумагу заключительные мгновения диковинного своего предприятия. Вот эти записи в первозданном их виде:
«Минуту или две я держал на руках маленький труп, потом с усилием поднял его к распятию. Как бы легок он ни был, мне стоило немалого труда удерживать его, ибо я чувствовал боль и слабость в левой руке. Тем не менее я исполнил мое намерение. Тогда, вперив взор в Господа нашего, стараясь со всей живостью вообразить покаянные труды и утомительные заботы жизни моей, добро, какое творил иногда, и полученные мною утешения, я обещал отдать без остатка все, что имею, дабы враг, неутомимо преследовавший меня и похитивший теперь самое надежду на спасение души, был наконец унижен пред мною существом могущественнейшим, нежели он сам... О Отче наш, ради сего не убоюсь поступиться и животом вечным!
Се бо истина, Отче. Диавол, власти возымевший над мною, довольно силен есть и коварен да обмануть бы чувства мои, помрачить разум мой, смешать истину с ложью. Заранее приемлю, склоняюсь пред державным приговором твоим! Но очам, зревшим его, рукам, его касавшимся, уже было дано причаститься чуда... Да, на какое-то время, длительность которого затрудняюсь определить, труп, казалось, ожил Я явственно ощутил вдруг пальцами тепло, от него идущее, трепет жизни в нем. Бессильно свесившаяся голова поворотилась ко мне... глаза моргнули, ожили... Я видел. В то же время голос во мне повторял: «Numquid cognoscentur in tenebris mirabilia tua, et justitia tua in terra oblivionis?». [3]3
Разве познают во мраке чудеса твои и справедливость твою в царстве забвения? (лат.)
[Закрыть] Я отверз уже уста, дабы изречь глагол сей, как пронзительная, нестерпимая, ни с чем не сравнимая боль снова поразила меня. Некоторое время я силился удержать тело, скользившее прочь из рук, потом оно свалилось на постель. И тут позади меня раздался ужасный крик».
Он действительно услышал страшный вопль, а затем жуткий смех. И тогда он бросился, как вор, прочь из покоя прямо к отворенной двери и озаренному солнцем саду, не оборачиваясь, не видя ничего, кроме теней – он отталкивал их, не узнавая, вытянутыми перед собой руками... Голоса за его спиной поникли, смешались в невнятный ропот и угасли... Он ступил еще несколько раз, перевел дух и открыл глаза. Он сидел на обочине Люмбрской дороги, рядом валялась шляпа, глаза были еще пьяны. По дороге, окутанная золотистой пылью, бежала рысью впряженная в бричку лошадь, и возница, проезжая мимо, осклабился во весь рот, приветственно махнул кнутом. «Может, мне все приснилось?» – подумал бедняга, прислушиваясь к сильно бьющемуся сердцу...
Тут он увидел люзарнского пастыря.
Бледный, запыхавшийся, заикающийся, он обретал мало-помалу внушительную свою повадку и уверенность, видя перед собой несчастного собрата своего, потерявшего шляпу, со спутанными седыми волосами, похожего на старого школьника, который с великим трудом поднялся с земли, напрягая все силы, чтобы удержаться на ногах.
– Несчастный! – вскричал будущий каноник, едва уверившись в том, что в состоянии говорить с должной твердостью. – Несчастный! Состояние ваше таково, что я не могу не жалеть вас, не сочувствовать вам. Но я браню себя за то, что поддался вашему безумию, навлек на сей постигнутый горем дом новую ужасную беду, унизил наше – да, наше! – достоинство, став вашим пособником в сей нелепой затее... А ваше бегство! Вот уж не ждал от вас такого малодушия!
Помолчав немного, он продолжал, закрыв глаза, словно прислушиваясь к своему голосу:
– Что же вы теперь будете делать?
– Сам не знаю, – отвечал святой. – Я совершил проступок, всю тяжесть которого вряд ли сознаю. Одному Богу ведома мера моей вины. Я вполне заслужил ваше презрение.
Совсем тихо он проговорил что-то невнятное, долго колебался, потом сказал едва слышным, смиренным голосом, низко склонив голову:
– Может быть... может быть... Не могли бы вы сказать?.. Мертвый мальчик, которого я держал на руках... он...
– Ни слова о нем! – с умышленной резкостью перебил его люзарнский пастырь.
Старец затрепетал при сих словах и как-то странно взглянул на судью своего.
– Почти кощунственное лицедейство, устроенное вами (с самыми благими намерениями, друг мой, с самыми благими!), имело последствия, которые, судя по всему, вам неизвестны... Довольно шутить! Возможно ли, чтобы вы не видели и не слышали...
– Слышал, – повторил святой, – слышал... Что я слышал?
– Что слышал! – негодующе вскричал бывший профессор. – Извольте объясниться! Вполне может статься, что вам просто чудились какие-то голоса. Мне трудно поверить, что такой человек, как вы, утешитель страждущих, мог без угрызений совести бросить на произвол судьбы женщину, мать, которую ваше гнусное лицедейство едва не погубило 1, которая бьется теперь в припадке безумия!
1Известно, что по прошествии нескольких месяцев госпожа Авре исцелилась во время паломничества в люмбрскую церковь. Любопытно заметить, что из всех сверхъестественных превращений, которым ныне уже и счет потерян, лишь сие чудесное исцеление может быть безусловно приписано заступничеству аббата Дониссана.
Заметив, однако, что старец смотрит на него с совершенно искренним изумлением, он продолжал уже не так резко, торопясь, по обыкновению всех неумных людей, кончить так неловко начатый и мучительный разговор:
– Так вы ничего не знаете? Не знаете, что бедная женщина незаметно прокралась следом за вами в смертный покой? Вам должно быть лучше известно, чем мне, о том, что произошло потом... Мы услышали крик, дикий смех... Тут вы без памяти кинулись вон из дому... Она хотела последовать за вами, и нам с трудом удалось удержать ее. Это было ужасное зрелище!.. Увы, нет ничего удивительного в том, что слабая, сраженная горем женщина поддалась обаянию вашего красноречия, вашей повадки, вашего неистового воображения, если даже я, даже мой ум... еще пять минут назад не мог отличить правду от вымысла... Она кричала: «Он жив! Он жив! Он воскреснет!..» Она требовала, чтобы вас догнали, воротили... Помилуй нас, Господи!
Он перевел дух и продолжал, скрестивши руки на груди:
– Вот как все было... Что вы на это скажете?
– Я погиб, – спокойно отвечал люмбрский пастырь, выпрямляясь во весь рост.
Казалось, он следил взглядом в пустыне неба своего незримого врага.
– Я погиб, – повторил он. – Я вел себя, как безумец... как буйнопомешанный... Я сам казню себя, да, сам! Я должен оградить людей от самого себя... Единая надежда осталась мне: недолго уж осталось жить, совсем недолго... Давеча, друг мой, я испытал первый приступ недуга, который приписывал... Словом, я ощутил очень странную боль, я предчувствую, что она будет ежечасно усиливаться и сведет меня наконец в могилу.
«Он чрезвычайно точно описал типичные признаки приступа грудной жабы, – сообщает господин Сабиру в упоминавшихся выше записках, – о чем я и сказал ему без обиняков. Я хотел присовокупить несколько советов (основываясь, увы, на печальном опыте, ибо матушка моя скончалась от сего страшного недуга), но он, попросивши меня дважды повторить неизвестное ему выражение «angor pectoris», подобрал с земли свою шляпу, отер ее рукавом и, не слушая меня более, удалился большими шагами».
IX
Как долог, как невыносимо долог обратный путь! Путь побежденной рати, закатный путь, никуда не ведущий в клубах праздно вздымаемой пыли!.. Но надо идти, надо идти, пока бьется бедное старое сердце – бьется праздно, дабы иждить остатки дней, ибо нет покоя, пока не угас день, пока жестокое светило вперяет в нас с небосклона единое око свое. Пока стучит усталое старое сердце.
Вот и первый дом на окраине сельца, тропинка между живыми изгородями неравной длины, ведущая наикратчайшим путем через луг и яблоневый сад прямо к воротам кладбища, прилепившегося к церкви... Вот и она возникла, словно тень.
Никем не замеченный по дороге, святой вошел через низенькую дверцу прямо в ризницу, и рухнул на стул, и, теребя шляпу, тупо уставился на кирпичный пол, не в состоянии за что-нибудь ухватиться в сумятице воспоминаний, с какой-то бессмысленной сосредоточенностью слушая мерные толчки крови в горле.
Да, ничего не осталось от могучего старца, поднявшего мятеж, бросившего дерзновенный вызов! До последнего дня своего ему ни разу, даже на краткий миг, не удалось собраться с духом, чтобы связать воспоминания воедино или хотя бы привести их в ясность. Самая мысль о столь мучительном постижении ему отвратительна, невыносима. Нет, лучше коснеть в сонном отупении! Слишком много сил истрачено, с непомерно большой высоты низвергся он. Обычные искушения кажутся ему теперь детскими выдумками, надоедливым твержением азов, толчением воды в ступе, чем-то вроде назойливых выпытываний судьи. Его-то пытал палач!
Бессознательно он прижимает руку к груди, против того места, где таится притихшая боль. Но более, чем новый приступ смертного ужаса, его страшит осуждение коллег, их пересуды, архиерейское порицание и кара. Глаза его наливаются слезами. Он подтаскивает стул к столику и, чувствуя в голове пустоту, а в душе страх, горбя спину, точно в ожидании удара, начинает составлять крупным почерком прилежного ученика, стараясь не делать помарок, ту самую объяснительную записку, из которой мы привели выше несколько выдержек.
Он пишет, вычеркивает, рвет. Но по мере того, как на бумагу ложатся подробности необычайного приключения, оно расплывается, тускнеет в памяти. Как будто все это не с ним произошло, как будто он был сторонним наблюдателем. Самое напряжение ума, силящегося воскресить пережитое, рвет последнюю тонкую нить памяти, и он сидит в каком-то оцепенении, упершись локтями в стол и глядя перед собой отуманенным взором.
Сколько часов просидел он так, глядя незрячими глазами в узкое решетчатое оконце, прорубленное в каменной стене, за которым качалась от ветра ветка бузины, то открывая солнце и ярко зеленея в его лучах, то застороняя его и проступая черным кружевом? Пономарь, приходивший в полдень звонить к обедне, видел через дверной глазок в полумраке покоя валявшиеся на полу шляпу, требник, раскиданные картинки и вкладыши из него. В пять часов пополудни ученик приготовительной школы первого причастия по имени Себастьен Мале, вернувшись за оставленной книгой, нашел дверь запертой и, не услышав за ней никаких звуков, ушел восвояси. «Я не решился стучать громко, потому что церковь была уже полна народу, а я очень боялся, что меня станут расспрашивать».
Действительно, то была пора, когда паломники, ежедневно приезжавшие в Люмбр автобусом Плесси – Богренан, теснились у исповедальни святого в часовне Ангелов. Странное зрелище являло место сие, где толпилось столько скорбных и смешных личин, столько прославленных ничтожеств, возвысившихся на миг над жалкой ложью, обретших человеческое достоинство под влиянием великой души! Более, чем всегда, многочисленные в тот вечер, они ждали с видимым нетерпением, быть может томимые тайным предчувствием, и слитный ропот голосов гудел под сводами старой церкви... Всякий раз, как отворялась высокая дверь, беспокойные лица – завсегдатаи никогда не забудут этого выражения напряженного ожидания – разом поворачивались к возникавшему на миг свету и так же внезапно скрывались в полутьме. Осторожное перешептывание, беспокойное, приглушаемое ладонью покашливание, шорох непрестанного шевеления, выдающего нетерпение и любопытство, сливались в странный гул, напоминающий глухой топот стада во время дождя с грозой. Внезапно настала полная тишина, все смолкло. Среди торжественного молчания дверь ризницы заскрипела, и появился святой.
– Боже, как он бледен! – послышался далеко в приделе женский голос.
Внятно прозвучавшие в тишине слова нарушили очарование. Обретшая пастыря паства облегченно вздохнула.
По-прежнему прижимая ладонь к сердцу, старый священник медленно подвигался к исповедальне, несколько наклонив голову к правому плечу. Когда он переступал порог, ему показалось, что он сейчас упадет. Но толпа качнулась к нему, сомкнулась кругом и повлекла к мете. Снова, в который уже раз, он перестал принадлежать себе.
И не разлучится уже с ними. Он стоит в непроницаемых потемках, в две погибели согнув высокий стан свой, подпирая затылком дубовый потолок, и хватает воздух открытым ртом. Он отдает на растерзание свою бессильную, униженную плоть, бренное тело свое. Может быть, палач наскучит его тупым терпением?
Но можно ли утолить того, кто наблюдает его, оставаясь незрим, и тешится смертной мукой его? Пусть же жалкий старик, восставший и едва не одолевший, испытывает до последнего вздоха своего могущество, которое дерзал перебороть! О Боже, дай ему хотя бы увидеть лик врага! Но не сей голос, не сей последний вызов себе услышит старец. Через завесу пронзительной боли сознание постепенно возвращается к нему, он начинает слушать... Шепот... все явственнее... однообразный... настоятельный... Он узнал: это они. Сколько их ни есть, мужчины и женщины, один за другим, приникают устами, он слышит их дыхание – оно чище словесной скверны их, унылых покаяний, испакощенных за многие столетия, истасканных до омерзения слов, переходящих из отчих уст в сыновьи, подобных зачитанным страницам гаденькой книжонки, засаленным тысячами тысяч порочных рук, словно клейменным грехом, меченным личным знаком его. Святой стоит в темноте, слова льются ему в уши, переполняют его. Как они спешат, как торопятся!.. Но, едва отдышавшись, отвратительные младенцы – глядите! – уже ищут губами мерзкий набухший сосец, жадно приникают к нему, и Сатана выдавливает им в уста сладостную отраву!.. До смертного часа своего подъемли десницу, о несущий крест, прощай и отпускай, побежденный еще до начала битвы!
Он внемлет и ответствует, точно во сне, но рассудок ясен, как никогда. Никогда еще ум его не был столь раскрепощен, суждение скоро и точно. Но плоть глуха ко всему, кроме возрастающей боли – все чувства его сосредоточились в месте, откуда растекается по телу, разрастается, как диковинный куст, жгучее страдание, пронизывает ткань нервов, словно ткацкий челнок, снующий проворно между нитей. Оно внедрилось столь глубоко, что, кажется, достигло рубежа тела и души, разделило надвое... В час смерти люмбрский святой сообщается с душами едиными. Из-под полусмеженных век он видит их, только их. Судорожно ухватившись за слуховую перегородку, чувствуя в пояснице боль от вдавившегося в нее края сиденья, куда он боится сесть, глотая спертый воздух разинутым ртом, обливаясь потом, он слышит лишь едва различимый шепот, замирающий от стыда голос своих коленопреклоненных чад. Говорят они или молчат, не имеет значения, ибо великая, сжигаемая нетерпением душа, упредивши признание, уже заповедает, грозит, молит. Рыцарь креста пришел не побеждать, но до последнего вздоха обличать жестокое коварство, неправое, подлое всевластие, незаконие великое, о нем же вопиет к Богу. Воззри, Господи, на слабые дети твоя! На тщеславие их воззри, легковесное и суетное, яко пчела, переменчивое любопытство, чувственность их, печалью повитую, куцый неповоротливый ум; внемли глаголу их, тяжеловесному и коварному, отобразившему единую наружность вещей, изощренному токмо в двусмыслице, обыкновенно твердому в отрицании, но неизменно трусливому в утверждении, глаголу рабов либо недавних рабов, сотворенному наглости и ласки ради, изворотливому, вероломному, бесчестному... Pater, dimitte i11is non enim sciunt quid facient! [4]4
Отче, отпусти им грехи их, ибо не ведают, что творят! (лат.)
[Закрыть]
X
– Увы, – заключил пастырь люзарнского прихода, – опыт сей дорого мне стоил! Мой незадачливый коллега едва не умер на глазах у меня от приступа грудной жабы. Впрочем, вы сами скоро увидите...
Так говорил он, широко шагая по Люмбрской дороге. Вослед ему трусил молодой врач из Шавранша. Известность, которую приобрел своей врачебной практикой сей безбородый юнец, всего несколько месяцев как обосновавшийся в округе, вполне соответствовала его блистательным качествам. Самоуверенной болтовней, нагловатой повадкой студента-медика и, ко всему прочему, пренебрежительным обращением с больными он покорил все сердца. Не было хозяйки дома, которая не мечтала бы о том, чтобы дочка услышала признание на сих бесстыдных устах, не уповала бы на помощь ловких рук, столь же искусно врачующих причиненные ими раны, как пресловутая спринцовка; не было умирающего, которому не хотелось бы услышать от него в виде утешения какую-нибудь сдобренную перцем, произнесенную mezzavoce [5]5
Вполголоса (итал.).
[Закрыть]людоедскую шуточку. Наш щеголь потерял уже счет тем, кто благодаря его заботам «бодренько отошел в мир иной», по собственному его выражению.
– Вполне возможно, вполне возможно, аббат, – успокоительно отвечал лекарь.
Призванный со всей срочностью по совету господина Сабиру, юный врачеватель нашел хозяйку хутора Плуи в горячечном бреду, прекратившемся, лишь когда она совершенно обессилела. Под вечер она уснула, и тогда пастырь обратился к врачу со следующей речью:
– Дорогой доктор, могу ли я просить вас об одной услуге личного свойства? Вы, кажется, говорили, что к семи вечера за вами пришлют автомобиль? Теперь нет еще и пяти. Давайте не спеша прогуляемся до Люмбра. Что вам стоит позвонить оттуда вашему шоферу в Шавранш и сказать ему, чтобы он ехал за вами в Люмбр? Тем временем вы успеете основательно обследовать моего бедного друга, и я, таким образом, узнаю ваше мнение о состоянии его здоровья.
– Но мое мнение давно вам известно! – довольно весело возразил юный лекарь. – Весьма мало питательная пища, недостаток движения, постоянное пребывание в затхлом воздухе обветшалого дома, в сырой духоте церковной исповедальни, – забота о своем здоровье, находящаяся, видит бог, на уровне тринадцатого столетия!.. Этого предостаточно, чтобы угробить человека, чье здоровье и так уже сильно пошатнулось!.. Что я могу тут поделать?
– У вас свои заботы, у меня свои, – важно возразил кюре. – Наше назначение заключается в сочувствии к слабым, в милосердии к ним. Не все ли равно, каковы человеческие качества моего коллеги? К тому же, судя по тому, что вы говорите, мы имеем здесь дело с профессиональным заболеванием, заслуживающим внимания специалиста и нуждающимся в лечении...
– Хорошо, я пойду! – уступил молодой человек и добавил: – Тем более что беседовать с таким священником, как вы – одно удовольствие.
Так было решено совершить в душевном согласии совместное паломничество в Люмбр.
Когда они вступили в село, с неба посыпался мелкий дождь, белая дорога порыжела, над ней закурился пахнущий хмелем парок. Они заторопились. По кладбищенской траве сбегали капли воды. То и дело отворяемые и затворяемые решетчатые ворота жалобно скрипели, высокое надвратие серого камня, по которому хлестал ливень, казалось в густеющих сумерках напрягшимся, трепещущим парусом. Рука об руку они вошли под своды почти безлюдной церкви. Здесь люзарнский пастырь отечески положил руку на плечо своего спутника и негромко промолвил:
– Господин Гамбийе, я охотно бы избавил вас от необходимости, возможно неприятной вам, стоять в храме, но мне кажется, вам все же приятнее будет ждать здесь, нежели в прихожей дома, где так же зябко и голо, как в приемной монастыря святой Клариссы! К тому же, по счастию, верующие большей частью уже разошлись. Сколько можно судить, желающих исповедаться больше нет, и если моему почтенному коллеге будет угодно отдохнуть немного в ризнице, он, надеюсь, не станет упрямиться и не замедлит повести нас к себе!
Засим господин Сабиру исчез. Молодой уроженец Шавранша остался в неподвижности близ чаши со святой водой. Некоторое время до него доносились издали отзвуки голоса кюре, потом ударила дверь, застучали, скользя по плитам, тяжелые башмаки, и перед врачом, едва не задевая его, просеменили одна за другой запоздалые богомолки, окуная мимоходом кончики пальцев в святую воду и сурово поглядывая на него. Служка из местных крестьян задул последние светильники. Господин Сабиру воротился наконец.
– Удивительное дело! По всей видимости, мой коллега покинул церковь – во всяком случае, его не могли сыскать. Впрочем, мне сказали, что прошло уже не менее сорока минут, как кончилось отпущение грехов... Ничего не поделаешь, господин Гамбийе... Очевидно, он вышел через кладбищенские ворота. Прошу вас, сделайте еще одно небольшое усилие! – добавил он тем дружеским голосом, перед которым невозможно устоять.
– Ради бога! – любезно отозвался шавраншский врач. – Автомобиль приедет за мною к семи часам, у нас есть еще время... Замечу, однако же, аббат, что ваш умирающий друг весьма скор на ногу...
Как бы в дополнение своих слов, он принялся рассеянно насвистывать. Ибо дожидаясь с мужской сдержанностью, когда придет его черед первенствовать в разговоре, он почел бы за неприличность выказать хотя бы малейшее нетерпение. Однако переговоры со старой Мартой в гостиной, украшенной чучелами двух куликов, ничего не дали. Она не видела хозяина и не ожидала его возвращения в столь ранний час.
– Бедняга! Бог знает когда он ест! А сколько раз ночи напролет простаивал на коленях на каменном полу в часовне святых Ангелов! Да он и теперь там, готова об заклад биться! За столиком, куда ставят графинчики с вином, есть в стене небольшое углубление, это его излюбленное место – забьется туда и сидит в таком же одиночестве, как в Баржемонском лесу. Там и ищите! Ладислас! – окликнула она служку, как раз входившего со стопкой белья в руках. – Ты его не видел при обходе?
Крестьянин отрицательно покачал головой.
– Церковь запирают в шесть, – объясняет Марта, – Ладислас отопрет двери только в девять, когда ударят к вечерне и благословению причастия. В это самое время наш отец святой и наводит в церкви порядок, устраивает все на свой лад... Подумать только, он исхлопотал у его преосвященства, чтобы святое причастие выставлялось на всю ночь! Ты дашь ключи господам? – не без запинки спросила она Ладисласа.
– Сам провожу! – хмуро пробурчал служка. – Коли не велено, значит, не велено, мать! Погодите малость, вот перекушу да промочу глотку винцом...
Старушка тряхнула своим рогатым чепцом, когда Ладислас повернулся к ним спиной.
– Так и знала! Да вы не беспокойтесь, он рассиживаться не станет, он почти и не ест ничего. Нрав уж у него такой: страсть любит строжиться, да только строгости в нем не больше, чем в малом дитяти!
– Ну что же, мы подождем, – отвечал, поджавши губы, люзарнский кюре, взглядом спрашивая согласия товарища своего.
– Тут, знаете, еще что... такая незадача, право, – заговорила вновь старуха, откашлявшись. – Словом, в соседнем покое (наш святенький называет его молельней, – исповедует он там) сидит очень важный господин. Нарочно приехал из дальней стороны, чтобы нашего батюшку повидать... Старый такой, с орденом Почетного легиона. Очень порядочный господин, уж поверьте мне, такой вежливый! Поди, скучает он там, сидючи в одиночестве.
Шавраншский врач машет руками, как бы посылая к черту старика вместе с его орденом Почетного легиона.
– Верно, какой-нибудь генерал в отставке, – предположил бывший профессор химии, заговорщически улыбаясь.
– Чего не знаю, того не знаю, глядите сами, вон его карточка на столе, у вас под носом, – сердится Марта. – Только глаза у него такие добрые, ласковые такие. Должно, не из военных!
Прямоугольничек бристольского картона действительно лежал на столе под самым носом господина Гамбийе, который покраснел, как мальчишка.
– Ого, это несколько меняет дело! – воскликнул он с видом знатока, протягивая карточку священнику. Тот покачнулся, словно от удара.
– Антуан Сен-Марен!.. – едва выговорил будущий каноник, и губы его увлажнились.
– Член Французской академии! – вторил ему Гамбийе.
Молодой врач картинно выпрямился, постоял в раздумье и, наконец, объявил:
– Ведите нас к нему!
XI
Именитый старец вот уже полвека упражняется в иронии. Талант его, беспощадностью которого он гордится, на самом деле самый что ни на есть послушный, ручной. Притворяясь то целомудренным, то разгневанным, разражаясь то насмешками, то угрозами, он хочет лишь угодить своим хозяевам, подобно покорной наложнице, которая то укусит, то начнет ласкаться. Самые достоверные слова становятся предательской ловушкой в его сладкоречивых устах, и сама истина раболепно пресмыкается. Своеобразной добродетелью седовласого гаера остается не притупившееся с летами любопытство, нудящее его непрестанно менять облик, изучать себя перед зеркалом. Каждая написанная им книга есть своего рода дорожный столб, где он подстерегает прохожего. Подобно уличной девке, наторевшей и изощрившейся в тяжком ремесле порока, он знает, что важно не то, что дается, а то, как дается, и в яростном стремлении к противоречию и самоопровержению ему удается всякий раз представать читателю в совершенно новом обличье.
Толпящиеся вкруг него юные ревнители языка славословят его мудрую простоту, глагол его, столь же искушенный, как актриса на роли невинных девиц, его изворотливую диалектику и обширные познания. Племя дряблых, худосочных людишек признало в нем своего повелителя. Как победой над родом человеческим, они упиваются бессилием, которое хотя бы поиздевается всласть над тем, чего достигнуть не может, и требуют своей доли малокровных ласк. Свет не видывал еще разумного существа, которое испошлило бы столько мыслей, испакостило столько добрых слов, дало бы хамью столь обильную поживу. Истина, с самого начала возвещаемая им с этакой блудливой развязностью, на последующих страницах выворачивается наизнанку, осмеивается, оплевывается и под конец, сделав в его руках головокружительное сальто, оказывается нагишом на коленях победоносного Сганареля... И куча клевретов, к которой присоединяются вскоре одурманенные хвалебными речами поклонники, готовые молиться на своего кумира, встречает угодливыми смешочками очередную проказу шалуна, дожившего без малого до ста лет.
– Я последний из греков! – объявил он как-то со странной ухмылкой.
И тотчас две дюжины неучей, нахватавших отрывочных сведений о Гомере из примечаний в сочинении Жюля Леметра, трезвонят во все концы о новом чуде средиземноморской цивилизации и своими истошными воплями повергают в трепет пробужденных Муз. Ибо в том и заключалось все чарующее бесстыдство пакостного старикашки, тем и тешился он, что притворялся, будто хочет стяжать себе славы на коленях высокомерной богини, приникнув к целомудренным чреслам ее и блуждая по ним иссохшими руками... Странное, ужасное дитя!
Давно уже он собирался посетить Люмбр, и ревнители его не скрывали более от непосвященных, что писатель отправится туда с замыслом новой книги. «Мне не раз случалось, – вещал он своим обожателям с той панибратской наглецой, с какой ему благоугодно одаривать ближних жемчужинами низкопробного скептицизма, окрещенного в его честь античной мудростью, – мне не раз случалось встречать святых, ибо именно так принято именовать людей, обладающих бесхитростной душою и живущих в простоте. Эти люди, чье царство не от мира сего, питаются, как все мы, хлебом праздных надежд, но алчут его несравненно более нас. Они живут и умирают в почти полной безвестности, заразив безумием своим лишь немногих. Да простится мне столь запоздалый возврат к детским мечтаниям. Я хочу узреть воочию святого другой породы, настоящего святого, святого чудотворящего, святого простолюдинов, наконец. Как знать, быть может, я уеду в Люмбр и кончу дни мои на руках блаженного старца».
Сии речи, как и другие, впрочем, долгое время почитали за милую причуду, хотя в них отобразилось, с какой-то забавной стыдливостью, искреннее чувство, низменное, но вполне человеческое: трусливый страх смерти. Окажись маститый писатель заурядностью, большой беды не случилось бы, но, к его несчастью, в нем низменная душонка. Сильная личность писателя, задыхающаяся в тесном круге его книг, нашла выход в пороке. Тщетно силится он утаить от всех, с удвоенным рвением сомневаясь и высмеивая, свою гаденькую тайну, проглядывающую через завесу слов. Но по мере того, как годы идут, горемыка все сильнее чувствует, что выдохся, зашел в тупик, упорствуя во лжи; с каждым днем ему все труднее утолять непрестанно усиливающийся голод всякими безделицами и пустячками. Не в силах перебороть себя, сознавая внушаемое им отвращение, лишь изредка, ценою хитроумных уловок и плутовства, получая возможность удовлетворить похоть, он жадно кидается на все, во что только может вцепиться беззубыми челюстями, а потом плачет от стыда перед опорожненной мисой. Необходимостью преодолевать сопротивление, тратить время на комедию обольщения, пусть разыгранную на скорую руку, страхом внезапного бессилия, – такая возможность отнюдь не исключена, – прихотливостью неутоленных вожделений объясняется его предубеждение против случайных связей. Если в прежнее время он содержал гувернанток, стараясь соблюсти хотя бы видимость приличий, то теперь опустился до потаскух и горничных, держащих его в домашнем рабстве. Он старается быть снисходительным к их просторечью, напускает на себя удручающе неестественное благодушие, старается отвлечь внимание притворным смешком, а сам тем временем украдкой косится на выглядывающий край короткой нижней юбки, томясь желанием припасть к ней седой головой.