Текст книги "Под солнцем Сатаны. Дневник сельского священника. Новая история Мушетты. (сборник)"
Автор книги: Жорж Бернанос
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 42 страниц)
«Сейчас врач и его несносный спутник таскаются бог знает где, – думает он, – и будут плутать как раз столько времени, чтобы я успел без помехи насладиться столь чудесным мгновением!..» (Он склонен верить в счастливые совпадения, в тайное благоприятствование случая.) Церковь, тишина, игра теней... В самом деле, будто нарочно приготовлено для него, как будто его ждали здесь! «Только бы они не вернулись слишком рано!» – думает он.
Они не вернутся слишком рано.
(«Умирающие прекрасно знают, чего им хочется, но помалкивают о своих желаниях», – заметил однажды старый еврей Мечислав Гольберг.)
Глухое беспокойство маститого романиста растворилось мало-помалу в глубоком внутреннем покое, какой ему редко случалось вкушать. Среди безмолвия, как огоньки ночного города, вспыхивают воспоминания. Его обступают беспорядочные образы прошлого, сладко хмеля своей пестротой. Как перекликаются, вторят друг другу годы, дни, часы через календарные границы!.. Ясное деревенское утро, чудный звон медного таза для варенья... Вечерний час, и прозрачная струя ледяной воды под сенью недвижной листвы... Удивленные глаза белокурой кузины, глядящей на него поверх семейного стола, волнующаяся маленькая грудь... И вдруг прыжок через полстолетия... Первые знаки старости, несостоявшееся свидание... страстная любовь, за которую отчаянно борются, сражаются самоотверженно, ни пяди не уступая, до последнего вздоха, когда губы старика жадно ловят упругий ускользающий рот, который завтра вонзит в него беспощадное жало... Это его жизнь – все, что не уничтожило время, что в минувших летах сохранило еще свои черты, облик свой. Прочее все вздор, и книги и слава. Пятьдесят лет труда, блистательное имя, тридцать нашумевших книг... Неужели это так мало значит?.. Сколько болванов вопит: искусство, искусство... А что искусство? Бесподобный жонглер знает одни тяготы его. Он нес искусство на своих плечах, как бремя. Лепоречивый вития, толковавший о себе одном, ни разу не выразил себя. Свет, решивший, что любит его, видит лишь обманчивую личину. Он отлучен от своих книг, изначально лишен права на них... Полчища читателей – и хоть бы один друг!
Впрочем, он нимало не сожалеет о том. Вера в свою вечную неуловимость, убеждение, что люди никогда не будут знать о нем ничего, кроме видимости, зажигает лукавый огонек в его глазах. Пожалуй, только этой плутовской усмешки «под занавес» и заслуживает все лучшее, что возникло под его пером. Учеников он не жаждет. Толпящиеся вокруг него люди враждебны ему. Бессильные найти собственный путь к обаянию, обворожительности, тайной которых владел их кумир, они пробавлялись ловким подражательством. Самые дерзновенные их искания не шли дальше грамматических потуг. «Они разбирают по винтикам мои парадоксы, а вот снова собрать не могут», – говаривал Сен-Марен. Поблекшая юность, видевшая, как Пеги лежал средь сжатой нивы перед лицом Бога, с отвращением отступает от дивана, где сверхутонченный критик лощит себе ногти. Она не мешает Нарциссу изощряться в томной немощи, но всеми силами души ненавидит наиболее крепких и удачливых из той своры, что грызется за наследство скверного учителя и натужно кропает путаные книжонки, со злобным ворчанием расступаясь перед сильнейшими. Единственно, что они способны свершить в юдоли сей, – с кряхтеньем нагадить воняющим кислятиной дерьмом вокруг источников, где несчастное человечество утоляет духовную жажду.
Но что создателю «Пасхальной свечи» до мышиных зубов, прилежно грызущих за его спиной! Сам он глодал свою корку, томясь скукою, скорее по нужде, чем ради удовольствия. Пора уступить место молодым крысам: у них зубы покрепче! В этот вечер он думает о них без гнева, с чувством блаженного покоя воображает далекий шумный город, бурливые толпы под необъятным черным небом. Суждено ль ему увидеть его еще? Да и существует ли он в действительности, там, далеко, во мраке упоительно теплой ночи?
Почти над самой его головой часы тихо стучат, как сердце в груди. Он закрывает глаза, чтобы лучше слышать их, жить и дышать в лад с сим ветхим пращуром, потерявшим счет летам своим, нехотя отмеряющим на протяжении долгих столетий беспощадное будущее. Этот стук, едва слышный под звучными сводами храма, этот ровный стрекот, изредка прерываемый боем, будет и по его смерти, еще многие-многие годы, звучать над безмерными пространствами безмолвия, вплоть до дня... Какой день возвестят они последним ударом полуночи, прежде чем навечно станут ржавые стрелки, две неразлучные подружки?
Он поднимает веки. Перед ним врезана в стену плита сероватого мрамора; на ней крупными, некогда золочеными буквами высечена надпись. Он медленно разбирает слова:
«В память... Жан-Батиста Ома, королевского нотариуса, 1690—1741... Мелании-Гортензии Ле Пан, супруги его... Пьера Антуана Доминика ...Жан-Жака Ома, владетеля Эмекура... Поль-Луи Франсуа...» И так далее до последней строки, последнего имени: «...Жан-Сезара Ома д'Эмекура, капитана кавалерии, бывшего церковного старосты прихода, скончавшегося в Каннах... в 1889 году... благодетеля церкви сей... Помолитесь об угасшем роде сем» – смиренно, словно стыдясь своей навязчивости, взывает доныне старый камень.
– Какая утрата! – презрительно шепчет писатель, но губы его трогает мягкая улыбка снисходительного покровительства. Толстая мраморная плита, где старательно высечены золоченые буквы... она самодовольно безвкусна, как любая вещь мещанского быта. Что может быть печальнее беломраморного надгробия, окруженного цепью, покоящейся на четырех каменных тумбах, когда по нему хлыщет зимний дождь! Но сколь утешительный образ смерти являет плита сия, утвержденная на стене против скамьи, где церковный староста принимал освященный хлеб, такая же гладкая и блестящая, как в первый день, предмет неусыпных забот прилежного служки! Прославленного романиста волнует незыблемая прочность сего посмертного поминовения. Он неторопливо читает имена, словно имена друзей, чья близость внушает уверенность. А сколько других покоится под плитами с изглаженными надписями вместе с останками многих колен Омовых – и там, и там, и там, до самого подножия алтаря – добропорядочных обывателей, которым хотелось спать под своим кровом и жить, покуда стоит неколебимо крепкое основание жилища их... Как приятно, наверное, уснуть здесь, бок о бок с ними!.. Никогда еще прославленный сочинитель не чувствовал себя таким покорным, смирившимся. От блаженной истомы все в нем расслабилось, и тихо плывет перед глазами сонная глубина церкви, открывшей ему свою тайну, ставшей близкой, родной. И слетает на него еще неизведанный доселе покой, блаженство неизъяснимое, сродни упоению святой веры... Он нежится в тихой отраде, сладко потягивается и подавляет зевок, точно молитву.
Небо темнеет, померк над хорами последний витраж. За отворяющейся дверью видна лишь бархатная тьма, наружный мир напоминает о себе одними долетающими сюда запахами. По рядам, от скамьи к скамье, летит приглушенный шепот, дробно топочут нетерпеливые ноги, поспешая к выходу; один за другим немногочисленные прихожане невидимками покидают храм. Давно уже благословили причастие, ризница по-прежнему заперта, лишь три светильника из двенадцати горят в огромном ковчеге. Так что же? Чего еще ждать?.. Завсегдатаи ищут друг друга в потемках, еще издали подают знак ласковым покашливанием, заводят беседу... С последним вокурским автобусом уехали любопытствующие мужчины и женщины: в столь поздний час в Люмбре остаются лишь старые его друзья. Наконец и они расходятся. Сен-Марен оказывается совершенно один.
XIV
Теперь он единственный обладатель огромной, мрачноватой, но все же прелестной игрушки, один он, сочинитель «Пасхальной свечи», он один! Сен-Марен любовно скользит взглядом по ребрам сводов, образующим вверху розетку и по трое с упругим, почти звериным изяществом низбегающим к пилястрам боковых стен. Не старался ли, не ведая того, вдохновенный зодчий, чьи руки сотворили некогда сии невесомо парящие своды, о том, чтобы приковался к ним восхищенный взор седовласого гения? Чего еще ждут богомолы и богомолки, да и сам мужичий поп, возводя глаза к безжизненному небу, как не ослабления уз, их оковавших, недолгого покоя, временного примирения с судьбой? То, что они простодушно именуют милостью божией, даром Духа Святого, благодетельностью святого причастия, и есть эта самая передышка в уединении храма. Жалкие, глупые людишки, утруждающие себя пустословием! Преславный деревенский святой воображает, будто каждое утро вкушает жизнь вечную, но в действительности стал жертвой довольно грубого обмана чувств, который вряд ли может сравниться с грезой наяву, с умышленным самообманом словесника-чародея. «Почему мне раньше не приходило в голову забраться куда-нибудь в глушь и дышать запахами сельской церкви? Наши прабабки, жившие в тридцатые годы прошлого столетия, знали тайны, утраченные нами!» Он жалеет о посещении священнического дома, едва не увлекшем его в совсем другую сторону, о дурацком паломничестве в каморку святого (увидев забрызганную кровью стену, он испугался, решив, что сходит с ума). Зрелище, в сущности, довольно дикое, вынести его под силу только людям с менее развитым воображением. «Как и все на свете, святость красива, только когда ее напудришь и накрасишь, а за нарядной вывеской одна мерзость и вонь!» – думает он. В его возбужденном мозгу кипят новые, смелые мысли; еще неясная, полная юных соков надежда вливает бодрость в старые мышцы. Давно уже он не чувствовал свое тело таким упругим и сильным.
– В старости есть своя отрада, – сказал он едва ли не в полный голос, – она открылась мне сегодня. Даже с любовью – да, и с любовью тоже! – можно разлучиться тихо. Я искал смерть в книгах, в гнусных городских кладбищах, то непомерно разбухших, напоминающих чудовищные ночные видения, то съежившихся ровно настолько, чтобы прийтись впору господину в казенной фуражке, который, говорят, содержит в порядке могильные ограды, все заносит в роспись, хозяйски ведает всем. Нет, только здесь или в какой-нибудь другой подобной обители должно принять ее, как приемлют холод или зной, ночь или день, нечувствительный ход светил, круговращение времен года, по примеру мудрецов и зверей. Сколько ценного, непривычного может почерпнуть мыслитель в тайных глубинах души какого-нибудь сельского пастыря, вроде здешнего, живущего согласно с природой, наследника вдохновенных пустынников, превращенных некогда воображением пращуров в божества полей и лугов. О, неразумный стихотворец, ищущий царства небесного и обретающий вместо него просто покой, смиренное покорство силам природы, безмятежность духа!..
Не трогаясь с места, знатный сочинитель мог бы коснуться рукой исповедальни, где люмбрский святой дарит паству сокровищами обретенной опытом премудрости. Устроенная меж двух каменных столпов, она выкрашена в ужасный темно-бурый цвет; вход в это безвкусное, почти безобразное сооружение задернут двумя зелеными занавесами. Знаменитость огорчена этим уродством, тем, что деревенский пророк изрекает свои откровения, сидючи в ящике из еловых досок. Тем не менее она с любопытством разглядывает деревянную перегородку, за которой ему мерещится покойное, улыбающееся, внимательное лицо престарелого пастыря, сомкнутые вежды и поднятая для благословения рука. Сен-Марену несравненно приятнее воображать его таким, нежели стоящим лицом к голой стене в своем чулане под крышей, с бичом в руке, окровавленного, объятого безумием самоистязания! «Самые кроткие мыслители, – думает он, – и те, несомненно, нуждаются в такого рода встряске, оживляющей в их сознании потускневшие образы. То, чего иные добиваются с помощью опиума и морфина, он достигает ударами кожаного кнута по собственной спине и бокам».
Медный светильник тихо качается, колышется взад и вперед на железной проволоке. Тень то растягивается, всползая до сводов, то съеживается, затаивается в черных впадинах столпов, вновь растекается по храму. «Так и мы переходим от холода к теплу и от тепла к холоду, – грезит Сен-Марен, – то горим задором, то охватит нас холодом и усталостью, согласно неведомым и, вероятно, непознаваемым законам. Некогда неверие наше было вызовом. Но и безразличие, в котором позднее мы видим верное средство все постичь, скоро становится довольно утомительной рисовкой. Боже, какого судорожного напряжения стоит улыбка прожигателя жизни! И правнуков наших не минует чаша сия. Ум человечий без конца меняет рисунок и изгиб своих крыльев – они рассекают воздух под самыми разными углами, от положительных до отрицательных, но не могут оторвать его от земли. Есть ли ныне слово более постыдное, чем «дилетант», некогда внушавшее почтительное уважение? Новое поколение, очевидно, было отмечено печатью иной, теперь можно сказать – какой: печатью жертвенности – почетный жребий, которому завидуют военные люди. Я видел юного Лагранжа, снедаемого священным нетерпением, – воплощенное предчувствие... Он прежде меня вкушает покой, который так ненавидел. Кем бы мы ни были, верующими иль вольнодумцами, как бы нас ни называли, все искания наши обречены на неуспех – более того, всякое усилие лишь приближает конец. Самый воздух горит в груди, сжигает нас. Сомнение не слаще отрицания. Но проповедовать сомнение – вот уж казнь египетская! В лучшие годы все помыслы наши сосредоточены на женщинах, от половой страсти кровь шумит в голове, гонит мысли прочь. Мы живем в каком-то болезненно-сладком полубреду, перемежающемся приступами отчаяния, когда все предстает нам с беспощадной ясностью. Но по мере того, как годы минуют, мысленные представления тускнеют, кровь в жилах делается все водянистей, машина работает на холостом ходу. Состарившись, мы переживаем школярские премудрости, которые только потому и были хороши в свое время, что мы вкладывали в них весь пыл наших желаний; мы твердим слова столь же обветшалые, как мы сами; мы жадно ищем в юных взорах утраченные нами тайны. Ах, нет испытания более тяжкого, нежели сравнивать свою немощь с жаром и кипением жизни в других, как если бы вставал перед нами могучий вал, которому уже не взметнуть нас на свой хребет... К чему пытаться повторить то, что дается лишь единожды? Этот попик поступил умнее: он ушел от жизни, не дожидаясь, когда она уйдет от него. Старость его не отравлена сожалениями. Он желает лишь как можно скорее избавиться от того, с чем так жаль расставаться, и когда мы сетуем на то, что желание наше притупилось, он рад тому, что искушение не тревожит более его покоя. Я готов биться об заклад, что уже в тридцать лет он научился вкушать стариковские радости и, таким образом, ничего уже не терял с возрастом. Может быть, не поздно еще последовать его примеру?
Таинственный крестьянин, воспитанный старыми книгами и поучениями неотесанных наставников в пыльных классах духовной семинарии, может постепенно достичь безмятежного покоя мудрости, но опыт его скуден, приемы незамысловаты, подчас нелепы и осложнены к тому же глупыми суевериями. Именитый словесник, завершающий путь свой на мирском поприще, но достигший поры полного расцвета творческих сил, может добиться того же иными средствами: воспринять от святости привлекательные ее стороны, вернуться, оставив брюзгливые ужимки, к покою детской души, привыкнуть к тишине и уединению сельской жизни, учиться не столько тому, чтобы ни о чем не сожалеть, сколько тому, чтобы ни о чем не вспоминать, следовать, оснуясь на трезвом рассудке и соблюдая разумную меру, старинным и, без сомнения, мудрым правилам воздержания и целомудрия, находить в старости удовольствие, как его находят в осени, вечерних сумерках: свыкнуться понемногу с мыслию о смерти. Конечно, игра нелегкая, и все же не более чем игра – не так ли? – для человека, написавшего столько книг, для создателя обманов. «То будет последнее мое творение, – решил Сен-Марен, – я напишу его для себя, и буду попеременно то исполнителем, то зрителем».
Но последних книг не пишут, о них лишь мечтается неясно. Уже одно то, что книга эта стала грезой, есть зловещий знак. Так старые кошки, зачуяв близкую смерть, поскребывают ковер, и по прекрасным цветным узорам блуждает их взор, полный нежности неизреченной.
То же выражение и в глазах Сен-Марена, неотрывно глядящего на легкую деревянную решетку – за нею мнится ему благословляющий подвижник, премудрый старец с всепрощающей улыбкой на устах, восхитительно красноречивый и немногословный, умудренный знанием души человеческой. Он полюбил уже святого за то добро, какое тот может сделать для него. Даже святые не остаются равнодушны к особо утонченным изъявлениям учтивости, к тому сердечному, проникновенному благожелательству, которое есть наивысшее выражение вежливости ума недюжинного. Человек, питающий отвращение к откровенной лести, не без удовольствия принимает тонкую похвалу. Да что говорить! И до великого Сен-Марена немало людей преклоняло здесь колена, внимало доброму старцу и уходило с облегченной душой. В самом деле, разве может человек закоснеть в грехе, коли есть исповедь? Разве, признаваясь со стыдом в своих прегрешениях – пусть утаивая что-то, не оставаясь честным до конца, – не испытывает он острого, терпкого ощущения, похожего на укор совести, которое служит не совсем обычным и не слишком приятным лекарством от пресыщения грехом? Кстати, ярые приверженцы вольномыслия делают великую глупость, не желая признавать, что церковь прибегает к той самой психотерапии, которая кажется им столь новым и превосходным средством, когда к нему прибегает какое-нибудь светило в области неврологии. Разве этот самый профессор не делает в своей клинике то же, чем занимается простой священник в исповедальне: располагает к откровенности, побуждает довериться ему, а затем внушает расслабленному, успокоенному пациенту? Сколько тайн плесневеет в тайниках души, и облегчить ее можно лишь таким образом! Знаменитость, прячущаяся в собственной тени, видящая свое отражение во всех глазах, слышащая свой голос на всех устах, узнающая себя даже в жгучей неприязни и зависти, какие вызывает в других, вполне может сделать попытку вырваться из плена своего «я», разорвать заколдованный круг. Она никогда не открывается стоящему ниже и неизменно лжет равному. Правда, она оставит по себе правдивые записки, но истинная сущность ее, искаженная вполне понятной скрытностью, заволакивается еще более густым туманом из-за ужасных припадков посмертного тщеславия, которые довольно хорошо знакомы публике. Нет ничего более суетного, чем загробное слово... Ну что ж... ну что ж, он счастлив будет, если однажды, по воле случая, отдаст сокровища своей души первому встречному, как швыряют нищему горсть золотых монет, он, который никому еще не делал столь щедрого дара. Лишенный, при всей своей утонченности, истинного вкуса, хотя и воспринимал грубость как насилие над собой, этот человек не способен был высвободиться из плена собственной низменности. С детской гордостью он так и сяк поворачивает в уме эти пестрые мысли, радуясь тому, что остается лишь выбирать из множества веских доводов. Он глядит на деревянные ступени, истертые за многие годы коленами кающихся, не просто с любопытством, а с жадностью... Стоит только опуститься на них, а там уже все пойдет само собой. Кто помешает ему? Тому, что не знает равных себе в тонком искусстве наблюдения, очаровательному насмешнику, лучше кого бы то ни было умеющему сохранять хладнокровие, не будет, конечно же, отказано в том, что расточалось на этом самом месте перед неграмотными старыми девами! Нужно лишь небольшое усилие, чтобы он, который несчетное число раз высасывал, выжимал все до капли из редкостных, трудно достижимых ощущений, говорил на самых разных языках, перепробовал столько притворств, влез наконец в шкуру деревенского мудреца, познавший цену всему, умиротворенный, в меру набожный. Со времен римского императора, сажавшего репу, многие великие мира сего ждали смерти, вкушая тихие радости деревенского бытия. На языке театральных кулис это называется «вжиться в роль», чтобы поверить собственному притворству. Так жирненький, раскрасневшийся от довольства актер, добросовестно изучив образ, допивает кружку пива и захлопывает книгу со словами: «Ну, теперь он у меня в кармане, этот Полиевкт!»
XV
«Теперь этот святой у меня в кармане!» – мог бы сказать знаменитый писатель, если бы был настроен на шутливый лад. Он и в самом деле у него в кармане или скоро окажется там. С детским самодовольством Сен-Марен размышляет о том, что он, пренебрежительно отведывавший самых диковинных плодов из царских вертоградов, еще может в охоту грызть краюху ржаного хлеба, вырванную изо рта бедняка: гения снедает жгучее, ненасытное любопытство.
Как сладостно вкусить в столь преклонные лета радости причащения! Конечно, от Парижа до Люмбра не близко, но какой путь одолел он, перебравшись из дома священника в церковь! Еще полчаса назад его терзали беспокойство и страх, и впереди не было ничего, кроме бесславного возвращения в особнячок по улице Верней, где он умер бы, ненужный, забытый, цепляясь за руку служанки, которая шептала бы, словно про себя, что «бедному мосье так не хочется умирать!». Но вот бремя тоски спало с души, он свободен, кое-что придумал, – какое счастье! – его даже лихорадит немного от возбуждения... За полтора месяца все можно обдумать и решить. Он приищет где-нибудь на лесной опушке полукрестьянский, полуобывательский домик, стоящий посреди росистого зеленого луга... Обращение Сен-Марена в веру божию, его отшельническая жизнь в Люмбре... торжествующий вопль верующих... первое интервью... тонко поведенная речь... нечто вроде завещания великого писателя: последний привет юности, красоте и радостям жизни, которых он лишился, но от которых не отрекся, а потом молчание, бесконечное молчание, где будут благоговейно погребены, один подле другого в их люмбрском уединении, мыслитель и святой.
Картина так живо рисуется ему, что он впадает в какое-то забытье, грезит с открытыми глазами, потом, вздрогнув, просыпается, словно от толчка, и вновь оказывается один. Внезапное пробуждение нарушило душевное равновесие, он неспокоен, возбужден. Недоверчиво глядит он на пустую исповедальню – вот она, совсем рядом, запертая дверь за зеленой занавеской манит его... Да что в самом деле! Лучше случая не придумаешь увидеть нечто большее, чем убогое жилище отшельника, жалкое ложе его и бич, то самое место, где он является душам верующих! Сен-Марен один, да и что за беда, если кто-нибудь увидит? В свои семьдесят лет он действует, повинуясь первому порыву, неизменно ясному, определенному, неодолимому – опасная черта романистов... Он нашаривает ручку, решительно распахивает дверь.
Обычно колебания предшествуют поступку, он же только теперь испытывает нерешительность – мозг включился слишком поздно. Он потупляет глаза, чувствуя смутные угрызения совести, раскаиваясь в том, что поступил опрометчиво, наудачу, то ли боясь, то ли стыдясь вторгнуться в чужую, ничем не защищенную тайну. Но полоса света уже ползет по плитам, достигает зияющего провала двери, забирается внутрь, медленно поднимается... Вслед за ней поднимается его взгляд...
...Останавливается... какой смысл! Уже не скрыть того, что раз и навсегда обнажает свет.
...Два тяжелых башмака, похожих на те, что он видел на чердаке... Нелепо задравшаяся сутана... длинная худая нога в шерстяном чулке, совсем окостенелая, упершаяся каблуком в порог... Вот что увидел он спервоначала; потом в густой тени стал понемногу различать что-то смутно белевшееся там и вдруг увидел страшное, жутко искаженное лицо.
Антуан Сен-Марен умеет выказывать в чрезвычайных обстоятельствах хладнокровное, расчетливое мужество. Впрочем, неожиданно нашедшийся священник вызывает в нем не меньше раздражения, чем страха. Только он размечтался – и на тебе, прервал на самом приятном месте! Значит, последнее слово осталось за этим необычным свидетелем, забившимся в темный ящик, за стоячим мертвецом. Хозяин нашелся, и профессор язвительной словесности смущенно гонит прочь глуповато-умилительные мечты.
Он широко распахивает дверь, отступает на шаг, мерит взглядом странного соседа; небрежно стоит перед ним, еще не решаясь бросить ему вызов.
– Хорошенькое чудо! – присвистнул Сен-Марен сквозь зубы, начиная злиться. – Наш пастырь, оказывается, умер от сердечного приступа. Эти дураки гоняют за ним по окрестным дорогам, а он преспокойно стоит здесь, как часовой, убитый выстрелом в упор в своей будке!
Привалившись к задней стенке исповедальни над узким сиденьем, на которое откинулся в последний миг, упираясь закоченевшими ногами в тонкую дощечку, укрепленную на полу поперек входа, жалкий остов люмбрского святого, оцепеневший в преувеличенной неподвижности, выглядит так, словно человек хотел вскочить на ноги, увидев нечто совершенно поразительное, – да так и застыл.
Пусть других заботливые руки кладут на одр, укрывают свежей белой холстиной, дабы почили в мире, – сей муж восстал в непроглядной тьме поглотившей его ночи и внемлет зову чад своих... Он не все еще сказал... Нет, он не сказал последнего слова... Старый израненный боец вступается за слабых, обличает изменника и измену... О, Дьявол, мятежник, не желающий расстаться с былою славою своей, презирающий неповоротливо-задумчивое стадо людское, которое то погоняет, то сдерживает по прихоти своей, ты есть искусный, великолепный лжец! Но смиренный противник его не сдается и под оглушительное улюлюканье упрямо качает головой. Ликующая преисподняя бурей хохота и воплей встречает простодушные, маловразумительные речи заступника, невнятно-бесхитростную отповедь его. Пусть! Ему внемлет еще кто-то, и когда-нибудь люди узрят его в небесах!
«Господи, не верь, что прокляли тебя! Да сгинет лжец, продажный свидетель, ничтожный соперник твой! Он обокрал нас, раздел донага и вложил в уста наши богохульство. Но нам осталось страдание – наш общий с тобой удел, знак избрания нашего, наследие отец наших, которое сильнее целомудренного, неподкупного пламени души... Разум наш неповоротлив и слаб, доверчивость наша безгранична, а соблазнитель хитроумен, и мед на языке его... В устах его привычные слова обретают угодный ему смысл, и чем они благозвучнее, тем скорее сбивают с толку. Когда мы безмолвствуем, он говорит за нас, а когда пытаемся оправдаться, выносим обвинительный приговор самим себе. Необыкновенно хитроумный по части доказательств, он не перечит нам, а тешится тем, что нудит жертвы свои самих себя осуждать к смерти. Да сгинет с ним коварство слов! В вопле страдания отобразился человек, в стенании, исторгнутом от безмерной натуги утробой его. Ты бросил нас в гущу вещества, как горсть дрожжей. Пядь за пядью мы отвоюем вселенную, похищенную от нас грехом, и возвратим ее тебе, обиталище порядка и святости, в том точно виде, в каком получили в первый день по сотворении мира. Не отмеривай нам времени, Господи! Наше внимание так скоро утомляется, а ум коснеет! Взор наш неутомимо высматривает окрест несуществующий исход, то и дело один из работников твоих бросает орудия и уходит. Но ты не ведаешь усталости в сострадании, всюду зрим острие меча твоего. Беглец вернется к ремеслу своему иль погибнет в одиночестве. Се есть то, чего вовек не прознает всеведущий враг!.. Наипрезреннейший из людей уносит с собой тайну, тайну благодетельного, очистительного страдания... Напрасна мука твоя, Сатано! Вот я пред тобою, там, куда ты увлек меня, и готов принять последний удар... Я всего лишь простоватый священник, над которым ты коварно посмеялся, а теперь столкнешь в пропасть, как придорожный камень... Кто может тягаться с тобой в хитроумии! Давно ли ты принял обличье и голос Господина моего? Когда я уступил в первый раз? Когда принял от тебя с безрассудной снисходительностью то единственное, чем можешь наделить: обманчивый образ отрешенности и бесконечного одиночества святых, отчаяние твое, неизъяснимое сердцу человечьему? Ты страдал, молился со мною... О, страшная мысль! Да и самое чудо... Но пусть! Пусть! Возьми все! Ничего не остави мне! После меня другой, и еще другой, без конца, из века в век, будет исторгать все тот же вопль, прижимая к груди крест... Мы не те густо-румяные святые о ватной бороде, каких видят на картинках простолюдины, красноречию и телесной крепости которых позавидовали бы сами мудрецы. Наша доля отнюдь не такова, какой мнится живущим в миру. Самые тяготы гения кажутся легкомысленной забавой по сравнению с ней. Всякая прекрасная жизнь есть слово в защиту твою, Господи, но слово святых выжжено каленым железом».
Таково было, вероятно, последнее сетование, вознесенное Судие люмбрским святым, такова была укоризна, слетевшая с уст любящего чада. Но приехавшей из такой дали знаменитости он сказал бы нечто другое. Немотствует в полумраке черная яма рта, разинутого для последнего вопля, но всем оцепеневшим телом своим мертвец бросает страшный вызов: «Ты хотел мира моего? Возьми же».