Текст книги "Баба Нюра против каменного века (СИ)"
Автор книги: Женечка Тимошкина
Жанры:
Любовное фэнтези
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 12 страниц)
Глава 33
Два изверга
Война войной, а в дому у меня всё то лето шла своя война, поменьше, да поядовитее. Меж котом и козой.
Невзлюбили они друг друга с того самого дня, как Манька, ещё брюхатая, поддела моего Дымка рогом и сбила с копыт на глазах у всех, и кувыркнулся гордый котище через голову. Такого позора Дымок не простил. И пошла у них с того дня вражда, лютая, на всю жизнь, какой и меж людьми не всякий раз сыщешь.
Манька, как завидит чёрного, так башку клонит и прёт, гремя всем, что под копыто попадёт. А Дымок, хоть и мог бы эту козу одним когтем, связываться с бодучей дурой в открытую считал ниже своего достоинства. Он мстил иначе, исподтишка, по-кошачьи. То в её сено нагадит. То молоко, что я надоила, опрокинет, будто невзначай, и сидит, морду умывает, я, мол, ни при чём. То козлят её до икоты доведёт, подкравшись из темноты чёрной тенью. Хитёр был, гадюка.
А Манька и без кота была чисто стихийное бедствие. С приплодом своим, с двумя козлятами, она утроила свой и без того немалый талант к пакости. Жрала всё, что плохо лежало, а лежало плохо у нас многое: пришлый народ, не учёный, добро своё разбрасывал, вот Манька и пировала. Сжевала у одной бабы всю пряжу, что та неделю пряла. Объела грядки, едва отгородишь новые. У пришлого старика, что травы сушил, весь запас подъела, и тот за ней с клюкой по всему стойбищу гонялся, костеря на своём. А козлята за ней, перенимая материну науку, и тоже давай: что мать не доест, то они дожуют. Три козы вместо одной. Трое извергов на копытах.
Даже Рарог, огненный вождь, гроза племён, перед Манькой спасовал. Сунулся он раз её приструнить, как мужик, за рога взять. Так она его боднула в самое причинное, что согнулся сильнейший пополам и сел, где стоял, а Манька прошла мимо, гордая, помекивая, будто плюнула. Я хохотала до слёз. И Дымок, гляжу, на своём тёплом камне жмурится довольно: хоть кто-то ещё от козы натерпелся, не он один.
«Видала? – мурлыкнул он мне в голову с глубоким удовлетворением. – И вождя достала, рогатая. Хоть в чём-то мы с ним братья по несчастью».
А раз учинила Манька такое, что я думала, прибью. Затеяла я по случаю большой котёл варить, праздник, всё племя кормить, мяса наварила, каши, в самом большом своём котле, что насилу слепила. И отвернулась на минуту. А Манька, изверг, влезла мордой в котёл, не утерпела, обожглась, шарахнулась и опрокинула его. Весь. Праздничный. На землю. И тут бы полбеды, да в этот самый миг Дымок, что караулил поблизости в надежде на поживу, кинулся к разлитому мясу, а Манька на него, и сцепились они оба прямо в том вареве, в горячем, заорали в два голоса, кот шипит, коза мекает, козлята визжат, народ сбежался, и стоит гвалт, и катаются по земле чёрный кот да рогатая коза в моей праздничной каше. Стояла я над этим побоищем с поварёшкой и не знала, плакать мне или смеяться.
А вышло из того переполоха вот что, и тут уж не до смеха. Покуда они орали да катались, покуда сбегался народ, Дымок вдруг бросил козу, замер, шерсть дыбом, и кинулся не прочь, а к самой опушке, в кусты, и заворчал утробно, страшно, как тогда, перед бедой. И из тех кустов вымахнул и кинулся наутёк человек. Чужой. Лазутчик. Грымов, не иначе, что подобрался поглядеть на нас тайком, высмотреть, а наш переполох его и спугнул, да Дымок учуял. Кабы не та дурацкая возня с котлом, прокрался бы он, высмотрел бы и стену, и людей, и ушёл бы незамеченным. А так засекли, шуганули. Выходит, изверги мои, кот да коза, своим безобразием нас же и уберегли от чужого глаза.
Вот и ругай их после этого. Я и ругала, конечно, и котёл новый лепила, и кашу переваривала, а в душе-то отлегло: спугнули лазутчика. Так оно с ними всегда и было. Сладу нет, терпежу нет, то одно учинят, то другое, а как доходило до настоящей беды, оба оказывались на высоте. Кот чёрная смерть, коза таран в рогах. Изверги, а свои. Родные. Куда ж я без них.
А вечером, как улеглась суматоха, сидели они оба у моих ног, кот да коза, бок о бок, враги заклятые, примирённые на час общей сытостью из переваренной каши, и косились друг на друга, и я глядела на них и думала: вот ведь семейка мне досталась. Огненный муж, ледяной сын, говорящий кот да бодучая коза. И не сменяла бы ни на что.
От автора. Спасибо, что дочитали. Звёздочка, награда или просто комментарий, любая мелочь толкает книгу вверх, к новым читателям. Ваша Женечка.
Глава 34
Не бабка
А десяток мой боевой – то было только остриё. Острие-то острое, да держится оно на всём копье. И копьём тем сделалось у нас всё племя.
Потому что, начав учить дар, я уж не могла остановиться, да и они не хотели. Не одни отобранные десять, а все меченые, сколько их было, потянулись к науке, и малые, и взрослые. У кого дар слабенький, у кого посильнее, а учились все, всяк своё. И друг у дружки перенимали, и ко мне бежали, и сделалось наше стойбище местом дивным, какого, верно, и не было нигде на свете: местом, где меченых не жгли, не топили, не боялись, а учили. Где дар был не проклятье, а ремесло, какому сызмальства обучают, как исстари учат прясть да ткать. Бегали детишки, морозили лужицы да зажигали хворостинки, важно, высунув языки от старания. Бабы наловчились даром тесто поднимать да хворь заговаривать. Мужики камень тесать да воду подымать. Гудело стойбище магией, ровной, домашней, прирученной. Я глядела на это и сама дивилась, что наделала. Из гонимых, из смертников сколотила племя, где сила была у всякого, и сила та работала на жизнь, а не на страх. Вот тебе и бабка из детдома.
А про бабку, кстати, и пора уж сказать. Звала я себя так весь свой сказ, по привычке, по нутру, и ты, верно, так меня и видела всё это время: старуха старухой. А оно ведь не так. Снаружи-то я была не бабка. Совсем не бабка.
Я и сама про то забывала, до того привыкла за девяносто лет к старому своему отражению. А наклонюсь, бывало, над водой испить, и обомлею: глядит на меня из воды молодая баба. Каштановая коса, глаза зелёные, лицо гладкое, стать прямая, ладная. Та, что дала мне богиня при попадании: юное тело, а душу да память оставила мои, старые. И выходило диво дивное. Внутри мне девяносто, я войну помню, и детдом, и всю свою долгую одинокую жизнь, и старость свою всю, а снаружи – девка на загляденье, кровь с молоком, в самой поре.
Племя моё, понятно, никакой старухи во мне не видело и видеть не могло. Видели молодую ведунью, сильную, красивую, мудрую не по летам, а лета-то были ого-го. И выходила от этого порой путаница смешная и неловкая. Я-то про себя «старая дура» да «бабка», а на меня молодые парни заглядывались, покуда не получали по шее. Тьфу, срам.
А пуще всех заглядывался Рарог. И вот тут-то, в этой моей путанице, и пряталась вся моя беда. Будь я и впрямь старуха, я б на его взгляды и ухом не повела: что старухе до мужичьих гляделок. Да я была не старуха. Тело моё было молодо, и кровь в нём играла по-молодому, и от его жёлтых глаз, от жара его, от того, как он на меня смотрел, бросало меня в дрожь, самую что ни на есть девичью, постыдную. И я с той дрожью воевала, как с врагом: злилась, фыркала, гнала от себя.
Раз подсел он ко мне у огня, близко, и сказал тихо, своим низким голосом, на моём же языке:
– Ты всё зовёшь себя старой. Зачем. Я гляжу на тебя и старой не вижу. Вижу сильную. Красивую. Живую. Зачем ты прячешься за это слово.
Я аж задохнулась. В самую точку попал, дикарь.
– Оттого, – говорю, а голос не слушается, – что я и есть старая, Рарог. Вот тут, – стукнула себя в грудь, – старая, как мир. Это богиня тело молодое дала, а душа моя своё отжила.
– Душа, – сказал он и качнул головой, не поняв, а может, поняв по-своему. – Душа у тебя не старая. Душа у тебя как огонь. Я такую душу всю жизнь искал.
И поглядел так, что я встала да ушла, от греха подальше. Потому что ещё чуть – и не устояла бы. А не время было. Война на носу. Да и боязно. Девяносто лет одна-одинёшенька прожила, ни разу не любленная, а тут на тебе, под самый конец, в чужом молодом теле.
Так и жили мы то последнее мирное лето: племя училось, дар острился, стена стояла, а меж мной и Рарогом всё туже натягивалась струна, и оба мы знали, что вот-вот лопнет. Да только не дала ей лопнуть война. Война пришла раньше.
Глава 35
Прирученный
Рарог и сам не заметил, как это с ним сделалось.
Он шёл сюда вождём, сильнейшим из сильных, шёл взять своё: бабу, что сильнее Голодной, и меченое дитя, величайшую диковину на земле. Он привык брать. Захотел – взял, и весь сказ. А вышло иначе. Вышло так, что это его взяли.
Он, перед кем стелились племена, носил теперь дрова. Таскал воду. Рыл, по её слову, отхожие ямы, потел и злился, а рыл. Вытирал ноги у порога, как она велела. Мыл руки. И не понимал сам, отчего терпит всё это от тщедушной с виду бабы, которую мог бы спалить одним взглядом, а вместо того ходит за ней как телок и делает, что велено. Спалить? Да он скорее себя бы спалил.
А пуще того дивился он тому, что она творила вокруг. Племя его, что было сильнейшим, а всё ж диким, на глазах оборачивалось чем-то невиданным. Где была грязь и хворь, стала чистота. Где жались к чадному костру, задышали печи. Где мёрли младенцы, теперь смеялись сытые дети. А меченые, что всюду были смертниками, тут учились держать свой дар в руках, и сила, которую он, Рарог, годами собирал в кулак грубо, по крохам, расцветала под её рукой, как поле по весне. Он-то думал, что взял в долину диковину. А привёл богиню. Только сам того сперва не понял.
Звали её люди ведуньей, матерью. А он не знал, как звать то, что в нём самом к ней поднималось. Он, что не любил отродясь. Баб у него перебывало без счёта, и все на одну ночь, ни одной он не помнил. А эту помнил всякий миг. Глядел, как она склоняется над грядкой, как бранит козу, как смеётся, закинув голову, и внутри у него всё горело, не похотью, нет, похоть он знал, это было другое, страшнее, глубже, такое, от чего огонь его метки сам собой теплел и не жёг. Зор, хитрый старик, что увязался за ним из долины, поглядывал и посмеивался в седую бороду: гасит тебя вода, вождь? Нет, не гасит. Зелень тебя в очаг обращает. Я ж говорил.
И ведь правда обращала. Тот, кто жёг, учился греть. Тот, кто брал, учился ждать. Огонь под её рукой делался теплом.
Одно бесило его до зубовного скрежета: она. Звала себя старой. Старой! Он глядел на неё и видел молодую, ладную, в самой поре, с дерзким зелёным взглядом, и не было для него на свете желаннее. А она фыркала, гнала его, пряталась за это своё дурацкое «бабка», убегала, чуть он подходил близко. И он, сильнейший, не знал, как быть. Взять силой, как взял бы прежде любую? Нет. Эту – нет. Эту хотелось не взять, а чтоб сама пришла. А она не шла. И он терпел, и ждал, и сгорал, и дивился сам себе.
А меж тем шла к ним беда, и Рарог о ней не забывал ни на день. Приходили дальние ходоки, приносили вести, одна другой чернее. Грым жив. Костень при нём. И не сгинули они, не растворились, а сбивали войско. Сперва, сказывали, брали хитростью: костяной шаман шёл по стойбищам, где роптали, где боялись меченых, где помнили старую обиду, и сеял своё: колдуны-де расплодились, Голодная гневается, надо извести гнездо. И шли к нему недовольные, и обиженные, и трусливые, ручейками. А как набралось их вдоволь, как стала за Грымом сила, там уж пошло иначе. Там уж не уговаривали. Там приходили к племени и говорили: с нами или под нами. И кто не шёл по доброй воле, того ломали силой и гнали впереди себя. Орда росла, как снежный ком под гору, и катилась, Рарог чуял, к ним.
Он не боялся драки. Он боялся за неё, и за дитя, и за тех, кого приручила она и кто стал теперь и его роднёй. И клялся себе тихо, глядя в огонь: прежде чем кость да стая тронут хоть волос на её голове, он спалит их всех, до последнего, и сам сгорит следом, как напророчил Зор. Пусть. Лишь бы она жила.
А осенью встал перед ними и ещё вопрос, тяжёлый. Пришла пора большой сходки, той самой, куда сходятся все племена. И сидели они вечером у огня, он да Нюра да старый Зор, и думали трудную думу: идти или не идти.
– Не пойдём – скажут, испугались, – проговорил Рарог. – Скажут, спрятались колдуны в норе. И Грым на той сходке без нас всех под себя и подберёт, кого Костень не уговорил. Уступим поле.
– А пойдём, – отозвалась Нюра, и он услыхал, что и ей боязно, хоть виду не казала, – так можно и не воротиться. Кто его знает, что там Грым со своей оравой удумал. Прямо в пасть пойдём.
Зор молчал, шевелил угли. А Рарог глядел на огонь и думал, что куда бы они ни решили, а решать надо вместе, ему и ей, потому что не было уже у него своей судьбы, отдельной от её судьбы. Срослись. И эту думу, идти или нет, додумать им предстояло до конца.
От автора. Как вам новые главы? Если зашло, звёздочку в шапку и словечко в комментарий, для книги это лучшая поддержка. Спасибо, родные.
Глава 36
Стадо на убой
Грым с Костенём не сгинули, как чаяли в долине Неугасимого Огня. Гадюку, коли не добил, мёртвой не зови. Ушли они в ночь с горсткой самых лютых, унося в чёрных сердцах одно: вернуться и спалить гнездо колдунов, а с ним и огненного вождя, что их приветил да предал. Да горсткой такого не сделаешь. И стали они сбивать силу.
Грым сделался вождём, и был он вождь под стать делу. Не Турху чета: тот хоть человек был, со страхом да с совестью, а этот зверь. Тяжёлый, жестокий, без жалости и без удержу, такой, что своих гнал в страхе пуще чужих. А правил Грымом, нашёптывал ему, направлял его костяной шаман Костень, что уберёгся из давешней резни. Грым был кулак. Костень – голова. И голова та полна была одной чёрной думой: Голодная.
Сперва брали хитростью. Пошёл Костень по дальним стойбищам, по тем, где было голодно, где роптали, где меченых боялись пуще смерти, и понёс своё слово, ядовитое да складное. Слушайте, говорил он, потрясая костями. Мор и голод оттого, что Мора гневается. А гневается она оттого, что расплодились по земле колдуны, меченые, и никто их больше не несёт ей в жертву, как деды несли. Хуже того: завёлся на полудне вождь-колдун, Рарог, и собрал их, проклятых, в одно гнездо, тьму-тьмущую, и холит, и множит, и тем плюёт Голодной в лицо. Оттого и кара. И не будет нам житья, пока то гнездо стоит. Идите за Голодной, изведём скверну – и смилуется богиня.
И шли к нему. Шли голодные, шли напуганные, шли те, кто меченых от веку ненавидел, кто помнил старую обиду, кто рад был свалить свою беду на чужую голову. Ручейками шли, стойбище за стойбищем, и рос за Грымом народ, и крепла за ним сила.
А как набралось их вдоволь, как стала орда ордой, переменился и разговор. Кончились уговоры. Теперь приходил Грым к племени и говорил коротко: с нами или под нами. Кто не шёл по доброй воле, на того напускал он своих, и ломал, и жёг, и резал, покуда уцелевшие не падали в ноги. Покорённых не миловал, гнал впереди себя, как гонят полон, и шли они с ордой уже не по своей воле, а под плетью. Катилась орда по земле, как пожар, и всё, что к ней не приставало, выгорало.
Но страшнее всего было не это. Страшнее всего была охота.
В каждом племени, что приставало ли к орде, ломали ли силой, первым делом люди Костеня шли по шатрам и выискивали меченых. Всех. Мужика с меткой, бабу с меткой, старика, девку. И дитя. Дитя пуще всего, ибо меченое дитя было для Костеня самой сладкой жертвой. Вытаскивали их, вязали и сгоняли в особый табун, отдельный от прочего полона. Шёл тот табун за ордой нескончаемой чередой: вереница связанных, обречённых, с бурыми, синими, рыжими отметинами на висках, что брели, спотыкаясь, под охраной, как скот, как стадо, что ведут на убой. Они и были стадо на убой.
А вели их к камню.
К тому самому. К плоскому, тёмному, в бурых вековых подтёках жертвенному камню, где когда-то оставили на смерть и Ванькин род его, и его самого. Туда, на старое капище Голодной, и сгонял Костень своё страшное стадо. Сгонял и держал. Не резал покуда, нет. Копил. Загнал обречённых в загон у самого жертвенника, под стражу, голодных, связанных, и берёг до урочного часа. Ибо задумал костяной не по одному их класть, как встарь, по обычаю, а всех разом, единой великой жертвой, какой свет не видывал, и тем единым разом насытить Голодную до самого ненасытного её нутра. И покуда копилось его стадо, и росло у камня число обречённых, мостил он в чёрных мыслях кровавую свою дорогу к победе.
И выходило на земле в тот год две правды, и стояли они друг против друга. На полудне, в долине над ручьём, баба Нюра собирала меченых, и мыла, и кормила, и учила, и обращала проклятый дар в ремесло, в радость, в силу, что служит жизни. А на полуночи костяной шаман тех же меченых ловил, как зверьё, и гнал на камень, и копил на убой во славу голодной смерти. Жизнь и Голодная. Зелень и кость. И тянулись обе друг к другу, чтоб сойтись и решить, чьей правде стоять на земле, а чьей сгинуть.
А пуще всех будущих жертв, пуще всей орды, грезил Костень об одном. О гнезде. О долине колдунов, где сошлось меченых больше, чем где бы то ни было, тьма, целое племя. Вот будет жертва так жертва, думал он, костлявыми пальцами перебирая погремушки. Вот когда насытится Голодная до конца, когда положит он ей на камень всё то гнездо разом: и огненного отступника-вождя, и бабу-ведунью, что посмела отнять у богини законную жертву, и то меченое дитя, что ушло с камня живым. Их кровью он увенчает дело. Ради этого и сбивал орду, и копил стадо, и шёл.
А к осени орда выросла такая, что земля под ней гудела. И повёл её Грым, по Костеневу слову, туда, где собирались о ту пору все племена. На большую сходку. Затем, чтоб и там добрать силы, кого хитростью, кого страхом, кого силой, и поглядеть наконец в глаза тем, на кого шли. Ибо чуял Костень своей костью: и они придут. Придёт огненный вождь, придёт ведунья. Не усидят.
И будет та сходка не сходкой, а смотринами перед бойней.
Точил кость о кость старый Костень и улыбался. Голодная ждала.
Глава 37
С камня живым
Случилось это перед самой сходкой, когда мы уж и в дорогу собирались. Принёс весть Дымок, а после и дозорные подтвердили.
Помнишь то проклятое капище, тот плоский камень в подтёках, где я в ту весну нашла Ваньку? Оно ведь было рядом, в полудне пути от нашего дома, я нарочно подле него когда-то и осела. И вот к тому самому камню Костеневы псы пригнали стадо. Меченых. Тех, что наловили по дороге, по всем покорённым племенам. Согнали в загон у жертвенника, под стражей, держали связанных, голодных, обречённых, дожидаясь дня, когда придёт костяной шаман резать. И было их там, по словам дозорных, не десять, не двадцать. Сотни. Целый народ обречённых, в полудне от моего порога.
Как услыхала я это, так во мне всё и закаменело. Сотни. Связанные. Дети меж ними. И всё это на том самом камне, с которого я когда-то унесла одного. Нет, думаю. Не бывать. Я с того камня одного спасла, и не дам положить на него больше никого. Ни единого.
– Идём, – говорю Рарогу. – Сейчас. До сходки. Отобьём.
Рарог поглядел на меня и спорить не стал, только кивнул. Он-то понимал и другое, воинское: отбить меченых – это и Костеня без жертвы оставить, и силу к себе прибавить. А я понимала своё, бабье: там дети на камне. И этого мне было довольно.
Уязвимых, баб с детьми да слабых, мы за стену не пустили, велели сидеть, а чуть что, уходить в тёплую пещеру. А сами, дружиной, с десяткой моих обученных, с воинами при обсидиановых жалах, пошли на капище. Скоро, ходко, к ночи поспели. Залегли в кустах над лощиной, поглядели. Так и есть. Костры, загон из жердей, в загоне тьма народу, серая, поникшая, а вкруг стража, Костеневы, лютые, с дубьём да копьём.
И ударили мы.
Первым – Рарог. Поднялся он во весь рост над лощиной, и в ладони его вспух огненный шар, тот, что я его катать выучила, и метнул он его в скопище стражи, и грянул шар, и раскидало их огнём, и стало светло, как днём. А следом и пошло. Полетели огненные шары, защёлкали водяные хлысты, взрыли землю под ногами врага ямы, выросли каменные колья. Мои обученные били скупо, точно, страшно, как я учила, и валилась Костенева стража, не понимая, откуда смерть.
А Ваньку я поначалу держала за спиной, при себе, и в самую кашу не пускала: мал ещё, сердце не на месте. И только как стало ясно, что одолеваем, что ломим, пустила я его вперёд, к тому самому камню, с которого его снесли когда-то на смерть. И то сторожила глазом каждый его шаг. А он бил водяным хлыстом направо и налево, морозил, сёк, и не было в лице его страха, одна светлая ярость. Дитя пришло на свой камень не жертвой. Хозяином пришло.
И тут показал себя и Дымок. Лежебока, обжора, что год отлынивал от всякого дела, обернулся вдруг тем, кем был на самом деле: чёрной смертью. Метнулся он в гущу стражи тенью, огромный, бесшумный, и пошёл рвать, и враги падали под ним, не успев и вскрикнуть. «Дети ночи», зашептали потом уцелевшие в ужасе. Видать, и впрямь дитя ночи.
Недолгой была та сеча. Стража, привыкшая гнать связанных да резать беспомощных, не знала, что делать против огня с неба, против воды-бича, против чёрного зверя из тьмы. Кто полёг, кто бежал в ночь, бросив всё. И стихло. Догорали костры, дымилась взрытая земля, а мы стояли, тяжело дыша, посреди отбитого капища.
А после кинулись мы к загону. Я первая. Распахнули жерди, и хлынул на нас тот серый, обречённый народ, и был это сперва не радостный крик, а ужас: они-то думали, пришли их резать, новые палачи. А как поняли, что свободны, что отбили их, что больше не на камень, тут и началось. Падали на колени, плакали, хватали нас за руки, за полы. Бабы, мужики, старики. И дети, дети, господи, сколько там было детей, связанных, стылых, как мой Ванька когда-то. Я ходила меж ними, резала путы, поднимала с земли, утирала, приговаривала, как умела всю жизнь: тише, тише, маленький, всё, кончилось, никто тебя больше не тронет. И сама ревела в голос, не таясь. Сотни. Сотни живых душ, отнятых у того камня. У той самой Голодной, у которой я когда-то отняла одного.
Увели мы их всех. Всех до единого, кто был в загоне. Кормили, грели, выхаживали хворых, и влились они в наше племя, прибавив и числа, и силы, и меченых меж ними оказалось без счёта, новых одарённых, что я после учить буду. А Костень остался без своей жертвы. Без всего стада, что копил под великий день. Отняли мы у него и добычу, и Голодную его оставили голодной.
Стояла я на том отбитом капище, на рассвете, глядела на пустой жертвенный камень, на котором когда-то нашла стылого светлого мальчишку, и думала: вот и замкнулся круг. С этого камня всё началось, на этом камне многое и кончится. Пришла я сюда первой, одна, бабой в халате, и унесла одно дитя. А ухожу с сотнями. Не дала Голодной её жертвы. И покуда жива, не дам.
А впереди была сходка. И на сходке ждал нас Грым со всей своей ордой, и Костень, у которого мы только что вырвали из рук его страшное дело. Теперь уж было ясно: добром не разойдёмся. Но шли мы туда не теми, кто год назад хоронился в пещере. Шли народом, сильным, выученным, отбившим у смерти сотни своих. Шли с поднятой головой.
Пускай ждёт нас Грым. Пускай ждёт его Голодная. А мы идём.
От автора. Если читается легко и тепло, буду рада вашей звёздочке. А комментарии я читаю все до одного, они мне как та самая полынь с клубникой. Женечка.




























