Текст книги "Баба Нюра против каменного века (СИ)"
Автор книги: Женечка Тимошкина
Жанры:
Любовное фэнтези
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 12 страниц)
Глава 28
Бабье царство
А как поставила я племя на ноги, как пошли печи, да чистота, да горшки, взялась я за то, что бабу во мне всё это время грызло пуще прочего. За баб.
Племя Рарогово, против иных дикарей, было ещё ничего, почище да посытее, я уж говорила. А только пригляделась я к бабам ихним, и сердце зашлось. Чистенькие они там были или нет, по-ихнему, а жили хуже скотины. Бита всякая, гнута, молчалива. Что муж сказал, то и свято, а муж больше кулаком говорил, чем словом. Тянула баба на себе всё: и шкуры мять, и дитя носить, и за огнём ходить, и поклажу таскать наравне с ослом, а взамен ей кулак да попрёк. К двадцати годам, гляжу, иная уже старуха: спина колесом, зубы повыбиты, глаза потухшие, и не живёт, а доживает. Молодые, а света в них нет. Будто и не бабы, а тени.
Не стерпела я такого. Я, что весь век девок подымала, учила их голову держать прямо да цену себе знать, на это глядеть спокойно не могла. И решила: ну, девоньки, теперь и за вас примемся.
Начала я с простого, с бани. Бани у них тут отродясь не водилось, мылись разве что под дождём, так я её сладила, как у нас в деревне. Выкопала в склоне землянку, низкую да тёплую, сложила в углу каменку из дикого камня, навалила дров, накалила камни докрасна, плеснула на них водицы, и пошёл пар, густой, духовитый, банный дух, аж дух захватило. Согнала туда всех баб, сколько было, и молодаек, и старух, и девок. Ох, и страху было поначалу. Жались, прятались, иные в рёв: отродясь нагими при чужих не мывались, а тут раздевайся. Боялись, стыдились, думали, мужья прибьют, прознав. А я их ласкою, шуткою, за руку. Сама первая в воду полезла, кричу: гляньте, бабоньки, не кусается вода-то, тёплая.
И помаленьку пошло. Влезла одна, влезла другая, и как ощутили они эту горячую воду на стылых своих, битых телах, так и обмякли. Отмокали, отмывали с себя годами копившуюся грязь, гнус выбирали, и из-под той коросты, гляжу, проступали молодые, гладкие бабы, каких под грязью-то и не видать было. Расчёсывала я им космы, колтуны лечила, заплетала косы тугие, ладные. И как села одна такая, отмытая, расчёсанная, в косе, да глянула на себя в воду, так и заплакала. Не от горя. От того, что красивая. Сама не знала, что красивая.
Воды той бабьей бани мне после долго не забыть. Сидим мы все, бабы, в горячем пару, отмытые, распаренные, и впервой за всю их жизнь никто их не гонит, не бьёт, не помыкает. И языки развязались. Сперва робко, после вовсю. Смех пошёл, песни, кто запел тихонько, кто подхватил. Заголосили бабы старую какую-то свою, протяжную, и я слушала, и слёзы у меня сами катились. Бабья воля, бабья отдушина, какой у них отродясь не водилось. И поняла я: вот оно. Не печь даже, не горшок. Вот этого им не хватало пуще всего. Чтоб хоть час побыть не вьючной скотиной, а бабой.
С бани и пошло. Завела я бабий кружок. Собирались мы вечерами, при огне, и пряли, и ткали, и шили, и пока руки делом заняты, языки отдыхали: судачили, пели, плакались, советовались, как бабы испокон. Учила я их рубахи кроить чистые, ладные, не из вонючей шкуры, а из тканого, из крапивного холста, что мы теперь сами ткали. А как сладили рубаху простую, показала им вышивку. И тут моих баб будто прорвало. Стали они узор класть, всякая свой: где петух, где цветок, где солнышко. Красоту. Ту самую красоту, что в них, забитых, дремала задавленная, а тут проснулась и полезла наружу, по подолам да по рукавам.
А там и до румян дошло. Намяла я свёклы, развела, ягоды бузинной, охры рыжей с берегового обрыва, и показала: вот, девоньки, щёки тронуть, губы. Хохотали, краснели, как девчонки, мазались, друг на дружку дивились. И расцвели мои бабы. Не вдруг, за лето. Глядишь, идёт по стойбищу не тень забитая, а баба: умытая, в косе, в чистой вышитой рубахе, щёки румяные, спина прямая, и идёт не крадучись, а с достоинством, и поёт. Кто б её прежнюю узнал.
Да только не одной баней да косами брала я. Главное было не это. Главное было вот что: бабу не бить. Это я заповедала накрепко, и тут уж встала насмерть. Через Рарога объявила на всё племя: кто бабу свою тронет кулаком, тому от меня и от вождя будет, и спуску не дам. Бо нагляделась я, как они своих жён увечат, и решила: при мне такого не будет. У бабы есть своё дело, своя цена, своя голова. Она тебе не вещь, а человек, и роду без неё не быть.
И, чего скрывать, не всем мужикам это по нраву пришлось. Иной бурчал: распустила ты, ведунья, наших баб. Прежде была покорна, а нынче и косу наводит, и слово поперёк скажет, и руку на неё подыми, так она к тебе бежит жаловаться. Куда это годится. Я отшучивалась, а сама примечала: зреет тут недовольство, тихое покуда, по углам. Не всякому мужику любо, когда баба его голову подняла. Ну да я не из пугливых. Подымется баба, думала я, никуда они не денутся, стерпят. Тогда я ещё не знала, как дорого мне это после отольётся, когда повалит к нам иной, дикий народ, и за этих самых баб польётся кровь. Но про то после.
А покуда стояло над ручьём моё бабье царство, отмытое, расчёсанное, румяное, поющее, и я глядела на него и радовалась тихо. Подняла я не только племя. Подняла баб. Дала им то, чего у них тыщу лет не было: воду горячую, косу, чистую рубаху, доброе слово и право не быть битой. Малость? А вот поди ж ты. С этой малости человек и начинается.
Управились мы и с этим. А впереди ждало дело некрасивое, да без него никуда. Оборона. Война шла к нам, и встречать её надо было не бабьим царством, а каменной стеной.
Глава 29
Стена
А как с бытом управились, взялись мы за то, без чего всё прочее теряло смысл. За оборону. Война шла к нам, Рарог в том не сомневался, и встретить её надо было не голым стойбищем, а крепостью.
Стену я задумала каменную. Дерево горит, а враг у нас, чую, с огнём знаком, да и Грым на хитрости горазд. Камень не горит. А камня в наших скалах хоть завались, и рук теперь хватало. Только обносить стеной всё кругом я не дала, ни к чему: место у нас и так было крепкое, пещеры в обрывах, с трёх сторон кручи, не подберёшься. Подобраться можно было лишь с одной стороны, узким проходом меж скал. Вот его-то, узкое горло, я и велела перегородить стеной да рвом обнести. Зачем городить версту, коли можно запереть калитку.
Дело и так-то выходило тяжкое, ворочать да класть камень не шутка. Да тут открылось у нас подспорье, о каком я и не думала. Маги земли.
Оказалось, среди Рароговых меченых были и такие, с даром земли. Я их прежде и не примечала, тихие, угрюмые, метка у них на виске была бурая, как ком глины. А дар у них был такой, что у меня дух перехватило, когда увидала впервые: землю ворочать, камень двигать, не руками, а так, по хотению. Один такой, кого прозвали Глыбой, здоровенный, медлительный, повёл рукой над землёй, и земля вспучилась, поползла, будто живая.
Только дар тот у них, как и всё у дикарей, был корявый, дикий, без узды. Глыба этот мог ком земли своротить, а мог и полгоры обрушить ненароком, и потому свои его побаивались, на стройку к нему не совались. Ворочать-то он ворочал, а толку чуть: то перельёт, то недольёт, то не туда. Сила без уменья, что конь без узды: и не довезёт, и зашибёт.
И тут пришёл мой черёд. Раз я свой дар жизни на метод поставила, отчего бы и чужой не поставить. Взяла я Глыбу в оборот, как брала всё. Не лезь, говорю, силой, лезь умом. Не вали кучей, а клади камень к камню, ровно, по уговору. Показывала, поправляла, заставляла наново, как Ваньку учила. Сперва он пыхтел, злился, не выходило у него, а я не отставала. И помаленьку пошло. Стал мой Глыба не полгоры рушить, а класть камень в камень, ровнёхонько, плотнёхонько, без всякой извёстки, так что и нож в щель не просунешь. То, на что у простого каменщика ушли бы годы, он делал даром, силой своей, на метод поставленной.
И пошла стена. Маги земли ровняли да клали камень, рыли ров, выгребали землю на вал. Огневики, Рароговой породы, калили камень, где надо скрепить. Я ходила меж ними, всех направляла, всех учила держать дар в узде, и поднималась наша стена не по дням, а по часам, крепкая, ровная, какой ни у одного племени отродясь не бывало. Заперли мы наше узкое горло намертво, обнесли рвом, поставили над стеной ход для дозорных. Крепость. Настоящая крепость, в каменном-то веке.
А как поглядела я, до чего ловко Глыба со товарищи землю ворочают, целыми пластами, играючи, так меня и разобрал смех. Вспомнила я, как по весне ставила Рарога выгребные ямы рыть. Ручками. Деревянной лопаткой да горбом. А тут, оказывается, маги земли, что эти ямы единым мановением бы выкопали.
– Слышь, вождь, – говорю Рарогу, давясь смехом. – А ямы-то отхожие ты у меня ручками рыл. А вон, гляди, ребятки твои земляные их бы враз нарыли.
Рарог поглядел на Глыбу, на меня, и насупился, понял, что я его, выходит, зазря горбатиться заставляла.
– Знала ведь? – спрашивает мрачно.
– Знала, не знала, – отвечаю, а сама помираю. – Зато племя видело, как вождь не гнушается. Полезнее всякой магии вышло. Не дуйся, тебе с лопатой было к лицу.
Дымок на тёплом камне жмурился и язвил: «Поделом, мяу. Будет знать, как в чужой дом без спросу вселяться».
Так и стала я, баба Нюра, при всём при том ещё и первой на свете учительницей магии. Сама-то дар свой едва нащупала, а чужой ставила на метод направо и налево, потому что не в силе тут было дело, а в уменье, в голове, в терпении, а этого у меня на всех хватало. Огонь, землю, воду, что ни дай, всё одно: дикую силу взнуздать и приставить к делу. Крепло моё пёстрое племя не по дням, и стена росла, и дар острился. К войне мы готовились на совесть.
Оставалось последнее, на самый чёрный случай: укрытие, куда отсидеться, коли враг всё ж прорвётся. И про то у меня уже была задумка. Слыхала я от своих про большую пещеру в горах, у самого огнедышащего нутра земли, где из камня бьёт горячая вода.
От автора. Ждёте продолжения? Добавьте книгу в библиотеку, чтоб не потерять, и киньте звёздочку. А в комментариях расскажите, за кого уже болеете. Женечка.
Глава 30
Острие
А как поднялась стена, задумалась я о другом. О том, чем эту стену оборонять, коли Грым всё ж до неё доберётся.
Дрались дикари дубьём да камнем, по старинке. А дар свой в драке пускали редко и бестолково: огневик пыхнёт стеной огня, спалит всех, и своих, и чужих, и сам без сил рухнет. Маг воды окатит ушатом. Грубо, расточительно, неприцельно. Силища есть, а толку с гулькин нос. И смекнула я: а ведь и тут всё дело в методе. Не в том, чтоб больше да громче, а в том, чтоб точно.
Зачем жечь целое поле, коли можно метнуть один огненный шар, малый, да жаркий, точно в цель? Зачем лить ушат, коли можно свить из воды хлыст, тонкий, гибкий, и стегануть им, как бичом, наотмашь? Не вали силу кучей, собери в острие. То же, что я с лопатой да с горшком твердила, только теперь о войне.
Отобрала я лучших. Не всех меченых, нет, на это и жизни б не хватило, а тех, кто схватывал быстро, кто понимал с полуслова, у кого к дару прилагалась ещё и голова. Десяток таких набрался, не больше. И стала я их учить, как никого ещё не учила, на самое тонкое, на самое трудное. На скупой, прицельный, смертельный удар.
Рарог, сильнейший огневик, дольше всех ломался. Привык палить во всю мочь, столбом, заревом. А я его: соберись, сожми, не разбрасывайся. И мучился он, рыжий, потел, злился, а добился: научился катать из ладони огненный шар, плотный, гудящий, и метать его, куда глянет, шагов на полста, без промаха. Где прежде выжигал поляну и валился без сил, там теперь бил одним шаром, точно, и оставался крепок. Дикий пожар обернулся прицельным выстрелом.
А пуще всех удивил меня Ванька. Дитя, а схватывал быстрей взрослых, и дар воды-льда у него к той поре окреп. Свил он из ручья водяной хлыст, тонкий, звонкий, и так им защёлкал, рассекая лозу на лету, что мужики ахнули. А то намораживал из воздуха ледяные иглы, острые, как обсидиан, и бил ими в цель роем. Мой стылый найдёныш, которого свои на смерть снесли за этот самый холод, оборачивал теперь свой холод в грозное оружие, играючи, с весёлым азартом. И я глядела на него и думала: вот тебе и проклятье. Обернулось спасением. Всё, как у людей.
Глыба мой земляной наловчился швырять камни прицельно, как из пращи, да разверзать под ногой врага яму в единый миг. Иные ставили стену воды, гасили чужой огонь, выхватывали из земли каменные колья. Всякий своё, а все вместе – сила страшная.
Десяток. Всего десяток обученных. А в том диком веке, где воюют дубьём да числом, десяток таких стоил целого войска. Один огненный шар рассеет толпу, один водяной хлыст уложит ряд, одна разверстая под ногами яма проглотит отряд. Я понимала, что мы куём, и сама порой пугалась. Но Грым шёл к нам с ордой, а орду дубьём не остановишь. Стало быть, ковать.
Одно держала я крепко и им вдалбливала: сила эта не бездонна. Метнул шар – выдохся, нужен роздых. Десяток наш не чудо-богатыри, а живые люди, и беречь их, и подпирать стеной, числом, головой. Магией войну не выиграешь, магией её можно лишь переломить. Воюют не дары, воюют люди.
Так и крепло моё пёстрое племя не по дням. Стена стояла, дар острился, десяток мой бил без промаха. К войне мы готовились на совесть. Оставалось добыть последнее, без чего ни острого оружия, ни надёжного убежища: чёрное стекло из огнедышащей горы. За ним и снарядились.
Глава 31
Огнедышащая гора
А как стала война маячить всё ближе, поняла я, что одним кремнём да дубьём нам не отбиться. Кремнёвый нож хорош, да обсидиановый лучше: чёрное вулканическое стекло, что острее всякого камня. Лезвие из него выходит бритвенное, страшное. Для войны самое то: и наконечники, и ножи, и в остроги, и в копья. Да только обсидиан на дороге не валяется. Родится он один в огнедышащих горах, где земля своё нутро наружу выворачивает. И за тем стеклом надо было идти, к самому пеклу.
Снарядила я вылазку. Взяла народ покрепче, носильщиков, взяла Рарога, куда ж без него, да Глыбу-земляного, что чует камень, где что лежит, и двинули мы к той горе, что дымила за дальним хребтом, будто кто там печь топил день и ночь.
Чем ближе подходили, тем чуднее и страшнее делалось кругом. Лес поредел, отступил, пошла земля голая, серая, обожжённая. Под ногой стало тепло, потом и горячо, закурился из трещин дымок, и запахло так, что нос воротило, серой, тухлым яйцом, преисподней. Птица не пела. Зверь не бегал. Мёртвое было место, нелюдское. А впереди подымалась она, гора, чёрная, дымная, и из маковки её тянулся в небо столб дыма, и что-то в нутре её ворочалось, гудело, как зверь во сне.
Народ мой оробел, и я, чего скрывать, тоже. А вот Рарог шёл, как зачарованный. Огневик, дитя огня, он к этому пеклу тянулся, чуял в нём родное. Положил руку на горячий камень, и метка его занялась в ответ, ровно, тепло, будто здоровались гора да человек, два огня.
– Гляди, баба, – сказал он тихо. – Тут он живёт. Большой огонь, отец всякому малому.
Я и сама притихла. Было в том месте что-то от самой богини, страшное и великое.
Да только великое оно и опасное. Полезли мы по осыпи вверх, к тем местам, где, Глыба сказал, лежит чёрное стекло, и тут гора нас и приветила. Дрогнула земля под ногами, разом, тяжко, ухнуло в нутре её, и из трещины невдалеке с шипением и рёвом ударил вверх столб пара, кипящего, белого, обварил бы насмерть, кто рядом случись. Шарахнулись мы все, посыпались по осыпи вниз, и одного носильщика чуть не утянуло в ту трещину, да Глыба его даром выхватил, землёй подсадил. Постояли мы, дух переводя, и поняли: тут не зевай. Гора живая, и шутки с ней плохи.
А обсидиан мы нашли. Лежал он по склону осыпями, чёрный, блестящий, гладкий, как лёд, как застывшая смоль. Стекло. Каменное стекло, рождённое огнём. Я взяла кусок и обмерла: на сколе он был так остёр, что я, не успев и нажать, разрезала себе палец до крови, едва коснувшись. Вот это лезвие. Никакому кремню такого не снилось.
Набрали мы его вдоволь, нагрузили носильщиков, а после, уже дома, села я обсидиан колоть да в дело пускать. Колется он не как кремень, нежнее, хитрее, чуть не так ударь – и не скол выйдет, а крошка. Намучилась я, пока приноровилась, изрезалась вся, руки в тонких порезах, как от бритвы. Да наловчилась. И пошли у нас ножи чёрные, бритвенные, наконечники для стрел да копий, острые жала, каким не было ни сносу, ни равных. Раздала я их воинам, тем, кому дара не дадено, чтоб и простой человек встретил Грымову орду не тупым булыжником, а острым жалом, что входит в плоть, как в воду.
А ещё на той горе сыскали мы и иное, чего я не чаяла, а оно вышло не меньшей находкой. В боку горы, пониже пекла, зияла большая пещера, и из камня в ней била горячая вода, паром да кипятком, а остывая, текла тёплой рекой по дну. Целая пещера тепла и воды, просторная, с одним входом, какой запри – и не возьмёшь. Поглядела я на неё и смекнула: вот оно, последнее наше прибежище. Случись беда, прорвись враг за стену – уведём сюда весь народ, баб, детей, скот, и отсидимся в тепле, при воде, сколько надо. Гора-погубительница, а вышло, и она нам в защиту.
Воротились мы с той огнедышащей горы с богатой добычей: с грузом чёрного стекла на оружие да с тёплым убежищем на чёрный день. Дорого далось, чуть носильщика не сварили, да дело того стоило. Теперь было нам и чем встретить орду, и куда отойти. А Рарог всю дорогу назад нет-нет да и оборачивался на дымную ту маковку, и было в лице его что-то тоскливое, родственное, будто прощался он с роднёй. Огонь к огню. Своё к своему.
– Большой огонь, – сказал он мне на привале, глядя на гору. – Я перед ним что искра. А ты перед ним не оробела. Полезла, взяла своё. Ты, баба, и огня не боишься.
– Отчего ж не бояться, – отвечаю. – Боюсь. Да нужда сильней страха. У меня дети, и народ, и ты вот, оглоед. За вас я и в самое пекло полезу, и стекла наломаю, и не пикну. Это, милый, и есть бабья сила. Не та, что не боится, а та, что боится да делает.
Поглядел он на меня долго, как глядел всё чаще в последнее время, и ничего не сказал. А я отвернулась, чтоб не выдать, как от того его взгляда у меня, старой, опять обмерло всё внутри.
От автора. Пишу для вас с душой, и мне очень важно знать, что читается. Звёздочка и пара слов внизу, и я счастлива. Обнимаю.
Глава 32
Десятка
Я всё говорю: десятка моя, десятка. А ведь это не десять рук с огнём да водой. Это десять живых душ, и у всякой за плечами своя беда, и каждую я выходила, как выхаживала когда-то детдомовских. Расскажу про них, не то выйдет, будто воевали за меня безымянные кулаки, а не люди. Люди это были. Самые мои.
Первой назову Зорьку. Ту самую забитую молодуху, что у меня в бане расцвела. Оказалась она не простой бабой, а меченой, огневичкой, да какой сильной. А забитой была оттого, что досталось ей с лихвой. Родилась она с меткой в чужом дальнем племени, и снесли её, малую, на камень, Голодной, как водится. Да Рарог в ту пору проходил теми местами, увидал, выкупил за шкуры, увёл к себе. Так и выросла она при его племени, спасённая, да пугливая: кто раз на камне полежал, тот весь век озирается. Дар свой прятала, боялась, стыдилась, и сама себя стыдилась, и ходила тенью. А как взяла я её в оборот, и в бане отмыла, и косу заплела, и дар на метод поставила, так и проснулась в ней не только сила, а и сама она. Гляжу, и огонь её слушается, ладный, точный, и сама она из тени обернулась в бабу-огонь: рыжая, румяная, бойкая, глаза горят. Краше всех у меня плясала на праздник, и в бою была первой. Кто б в той забитой замухрышке такое разглядел. А я разглядела. На то и ведунья.
А как расцвела Зорька, тут же сыскался и тот, кому она глаза застила. Уголёк. Молодой огневик, задира, гордец, из тех, что силу свою казать любят. Бывало, пыхнет огнём на потеху девкам, спалит шест, и доволен, петух петухом. Я его за это гоняла: не балуй, говорю, даром, не на потеху он. Злился, а слушался. И вот этот Уголёк, как увидал расцветшую Зорьку, так и присох. Стали они на ученьях друг перед дружкой искрить, и в прямом смысле, и в каком хочешь. Он перед ней удаль кажет, она нос воротит, он пуще, она пуще. Сцепятся огнём, аж жарко рядом стоять, а у самих глаза не злые, а смешливые. Я глядела на эти их искры и помалкивала, посмеивалась. Огонь к огню тянется, дело молодое. Чему быть, того не миновать.
А была у меня в десятке и баба совсем иного склада. Студёна. Немолодая уже, тихая, твёрдая, с даром льда и воды. Эту я уважала особо, потому что несла она такое, что иной бы и не выжил. Своих детей, двоих, у неё на глазах снесли Голодной, своё же племя, в голодный год, по слову шамана. А её, мать, не пустили, держали. С той поры окаменела Студёна, застыла вся, и снаружи была что лёд: холодна, молчалива, не подступись. А внутри-то материнское никуда не делось, только заморозило его горе. И как пришла она ко мне, как увидала, что тут детей не на камень кладут, а растят, так и оттаяла помаленьку. Стала брать под крыло сирот да подкидышей, ничьих, каких в таком пёстром народе всегда хватало. Их у неё под боком вечно копошилась стайка, и она их грела, кормила, ледяная моя Студёна, отогревала на них своё замёрзшее сердце. А дар её был страшен в бою: тихий, точный, смертельный, как сама стужа. Лёд зря не плещет.
Был у меня Глыба, про того я уж сказывала: добрый увалень, земляной, что камень ворочал, как перину, а мухи не обидел. Стену он мне и сложил. А при Глыбе ходил Кремень, тоже земляной, да другой совсем: сухой, угрюмый, слова не вытянешь. Зато руки золотые. Это он у меня обсидиан колол, тот, что с огнедышащей горы, и выходили у него ножи да наконечники такие, что любо-дорого. Сидел целыми днями, колол камень, и был тем счастлив. Мастер. Таких мало, да дороги они на вес золота.
А пуще всех была мне дорога Зеленава. Молоденькая совсем, тихая, светлая, и дар у неё был мой. Жизнь. Травы. Единственная на всё племя, кому досталась та же сила, что и мне, оттого я её и взяла в ученицы. Учила всему, что знала и сама помнила, и что тут заново нащупала: травы, хворь лечить, роды принимать, зелень растить, живое подымать. И впитывала она, как сухая земля воду. Глядела я на неё и думала: вот, останется после меня кому народ держать да жизнь нести. Преемница. Будущая ведунья. И спокойнее мне от того было на душе.
Был ещё Родник, водник, тихоня, что воду чуял в земле да подымал на грядки, а вояка из него был никакой, и я его берегла, в самую сечу не пускала, держала при деле. Были ещё двое-трое, помельче даром, да всё при месте, всяк своё. Десяток. Мой десяток.
И вот что я тебе скажу про них главное. Это ведь были все те самые, кого свет выбросил. Гонимые, проклятые, смертники, кого родные племена снесли на камень либо со страху прогнали. Зорьку на жертву клали. У Студёны детей зарезали. Всякого из них жизнь била смертным боем, за то одно, что родился не как все, с меткой. Свет от них отвернулся, на смерть отдал. А я подобрала. Отмыла, выучила, обогрела, и сделала из выброшенных, из ничьих, силу, какой свет не видывал, и семью. Мою семью. Сидели они у меня вечерами вкруг огня, перешучивались, Зорька с Угольком искрили, Студёна сирот качала, Зеленава травы перебирала, Глыба что-то мастерил, Кремень молчал, и было мне меж ними тепло и ладно, как давно не бывало.
А что война к нам шла, что ковала я их не для забавы, а для сечи, в которой не всем суждено уцелеть, про то я старалась не думать. Покуда было лето, покуда сидели они все живые у моего огня, я просто радовалась им. Своим. Выброшенным, что стали мне роднее родных. Какие б ни были у тебя дети, кровные или подобранные, а сердце за всех болит одинаково. Это я знала твёрдо. Это я всю жизнь знала.




























