444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Женечка Тимошкина » Баба Нюра против каменного века (СИ) » Текст книги (страница 6)
Баба Нюра против каменного века (СИ)
  • Текст добавлен: 22 сентября 2026, 12:00

Текст книги "Баба Нюра против каменного века (СИ)"


Автор книги: Женечка Тимошкина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 12 страниц)

Глава 20
Кошачье слово

Зима пришла, и пришла всерьёз. Завалило снегом по самую дверь, замело тропы, по ночам выла метель, и мороз стоял такой, что деревья в лесу трещали, как кости. Мы затворились в пещере, опустили шкуряную дверь, законопатили щели, и зажили зимним житьём, тесно, тепло, всем гуртом.

А гурт у нас собрался немалый. Скотину я в холода забрала в дом, под крышу, к теплу, как испокон в деревне делали: зимой животину в избу, иначе пропадёт. Маньку, брюхатую, поставила в загородке у стены, кролей в клетках перенесла в угол потеплее. И сделался наш дом не дом, а ноев ковчег: в одном углу баба с дитём, в другом коза, в третьем кролики, а посреди всего, на лучшем месте у печи, развалился чёрный котище. Тесно, и дух, чего греха таить, стоял крепкий, скотиной. Я, чистюля, с тем духом воевала без устали, выгребала, стелила свежее, проветривала в оттепель. Зато тепло, и живое дыхание кругом, и метель снаружи, а внутри жизнь.

Ванька за зиму разболтался вовсю. За лето намолчался, наслушался, а тут прорвало, и сыпал он словами, ломаными, смешными, без ладу, но своими. Тыкал в меня пальцем: «Баба». В кота: «Дым». В козу: «Маня злая». Бывало, сидим у печи, и он мне:

– Баба, там холодно? – и кажет на дверь, на метель.

– Холодно, Ванюша, ох холодно. А у нас тепло. У нас печка.

– Печка, – повторял он важно, как заветное слово. И жался ко мне, довольный.

А пуще всего полюбил он повторять мои словечки, и до того потешно выходило, когда дитё выдавало бабкиным манером «ах ты ж» да «поди ж ты», что я хохотала до слёз. Перенял, паршивец, всю мою воркотню.

А посреди зимы случилось со мной такое, что я сперва решила: всё, спятила бабка от долгого сидения взаперти.

Обдирала я как-то руку, разделывала мороженое мясо из ледника, и нож сорвался, резанула я себе ладонь, неглубоко, а кровь пошла. Замотала тряпицей, не до того. А Дымок тут как тут, подобрался и давай мне руку зализывать шершавым своим языком, как они, коты, любят. Лижет кровь, и вдруг…

И вдруг в голове у меня, ясно, отчётливо, не своим, чужим голосом, ленивым, тягучим, насмешливым, кто-то протянул:

«Ну наконе-е-ец. Дошло-о. А я уж думал, ты так дурой и помрёшь, мяу».

Я подскочила, огляделась. Никого. Ванька спит, коза жуёт. А голос вот он, в голове, и идёт, я чую, от кота. Дымок сидел, облизывался, глядел на меня жёлтыми глазами с таким превосходством, с таким нахальством, что сомнений не осталось.

– Свят, свят, – говорю вслух, а сама обомлела. – Это что ж, это ты, что ли?

«А кто ж ещё. Конь в пальто. Я, мяу. Кровушки твоей хлебнул, вот и спелись. Давно пора, я с тобой полгода поговорить хочу, всё высказать».

И высказал. Ох, и высказал мне всё чёрный паразит. Что я его на дровах загоняла, как осла. Что мясо ему носила не то. Что коза эта бодучая ему всю жизнь отравила, а я, дура, не уберегла гордого зверя от позора. Сидел и выговаривал, лениво, свысока, мяукая слова, и я, девяносто лет прожившая, стояла и оправдывалась перед котом, и сама не верила, что дожила до такого.

– Ах ты ж морда неблагодарная, – взвилась я. – Я его от смерти отбила, выходила, кормлю, а он мне ещё и пенять будет!

«Отбила, – снизошёл кот. – За это, так и быть, терплю. Иной раз ты, мяу, почти не дура».

А потом, когда я отошла малость от потрясения, кот этак потянулся, зевнул во всю розовую пасть и обронил, между делом, как о пустяке:

«Ты бы, гения, на висок свой глянула. У тебя там с осени узор светится, а ты и в ус не дуешь. Ходит, мяу, меченая, и сама не знает».

– Какой узор? Какой висок?

«Правый. В воду глянь, коли мне не веришь».

Я кинулась к горшку с водой, к самому краю, где гладко, склонилась, вгляделась в тёмное своё отражение. И обмерла во второй раз за тот вечер. На правом виске, под волосами, проступал узор. Тонкий, бледный, зеленоватый, будто кто вывел по коже росток, листок на стебле, нежный, живой. Потёрла я его пальцем, не сходит. Своё, вросшее, моё.

Меченая. Я. Я, баба Нюра, оказывается, меченая, одарённая, как мой Ванька, как те, кого тут жгут да жертвуют.

И тут сошлось у меня в голове разом всё, над чем я весь год отмахивалась да дивилась. Муравьи, что выделали мне шкуру лучше всякого мастера. Глина, что сама ложилась под руку. Травы, что брались на удивление. Зверьё, что ко мне шло, и кот, и коза, и кролики. Зелёные мои глаза. Всё это был он. Дар. Тот самый, за какой Ваньку на камень снесли, только мой, иной: не стужа, а жизнь, рост, зелень. Богиня, что меня сюда забросила, не пустую старуху прислала. С даром прислала. Растить живое.

Сидела я с горшком воды в руках и тихо плакала, сама не знаю, от чего больше, от страха ли, от радости. Бездетная баба Нюра, что весь век чужую жизнь нянчила, под старость оказалась отмечена богиней жизни. Смех и слёзы. Поди ж ты.

«Ну, потекла, – проворчал в голове кот. – Бабы. Меченая она. Велика весть. Я это с первого дня знал, носом чуял, мяу. Ты лучше рыбки мне дай, по такому случаю».

Проснулся на мой плач Ванька, подполз, уставился.

– Баба плачет? – спросил, нахмурясь, готовый и сам зареветь за компанию.

– Не плачу, Ванюша. Это я так, от радости. Гляди, и у бабы метка, как у тебя. – И показала ему висок.

Он потрогал мой росток пальчиком, потом свой ледяной узор, посерьёзнел, подумал крепко своей детской думой и выдал:

– Баба и Ваня. Одинаково.

– Одинаково, родной, – обняла я его. – Меченые мы с тобой оба. Свои.

Так и зажили мы ту зиму, втроём да вчетвером, под вой метели, в тепле и тесноте. Я научилась слышать кота, и пошли у нас с Дымком перепалки на два голоса в моей же голове, и не было им конца: я ему про совесть, он мне про рыбу, я его дармоедом, он меня дурой. Ванька лопотал своё, коза бодалась, кролики плодились. А я, отмеченная богиней жизни, сидела посреди этого тёплого живого гомона, в самую лютую стужу, с полным домом тех, кого спасла и пригрела, и думала: вот оно, моё. Вот за этим, видать, меня сюда и звали. Нести жизнь. Я её весь век несла, бездетная, и сюда принесла. Знала богиня, кого выбирать.

А Манькин бок круглился день ото дня. Близился срок. И чуяла я, что главное у нас этой зимой ещё впереди.

Глава 21
Новая жизнь

Перевалила зима за середину, и потянулись самые глухие, самые тяжёлые её дни. Те, что и в прежней, тёплой жизни были не сахар, а тут, в каменном веке, в пещере под завьюженной горой, и подавно. Мороз стоял лютый, метель мела по нескольку дней кряду, не выпуская носа за дверь. Запасы наши, слава богу, держались, погреб кормил, ледник берёг, дрова грели, но всё одно сидение взаперти выматывало. Короткие дни, длинные чёрные ночи, вой ветра, теснота. Я порой и сама подвывала тихонько в лад метели, до того доходило. Война, и та так не выматывала, как эта первая бесконечная зима.

А чтоб не одуреть вконец от безделья да от тоски, я завалила себя работой, благо зимой в избе её всегда полно, лишь бы руки приложить. Перво-наперво пряжа. Крапивного волокна я по осени надёргала и насушила вороха, и теперь, в долгие вечера у печи, сидела и пряла. Сладила себе веретено, простое, из палочки да глиняного кружка-грузила, и сучила нить, кривую поначалу, потом ровней. А из нити стала ткать. Сбила из жердей рамку, натянула основу и пошла переплетать, нитка за ниткой, грубую холстину, первую мою в этом мире тряпицу не из шкуры, а тканую. Корявая вышла, в узлах, а своя. Из такой и рубаху можно справить, и что хочешь.

Плела я и коврики, из лозы да из камыша, на пол, чтоб не по голому камню ходить, а один постелила к самому входу, ноги вытирать, потому что грязь в дом я и в каменном веке пускать не намерена была. Шила из выделанных шкур тёплую одёжу, и себе, и Ваньке, на смену да на вырост.

А пуще всего сверлила меня одна дума, и смешная, и до зарезу важная. Стены. Голые, закопчённые, тёмные стены пещеры. Какая ж это изба без белёных стен. Непорядок. И надумала я белить. Набрала я ещё по осени известняка, белого камня, пожгла его в печи на самом жару, дала рассыпаться, залила водой, и зашипела, забулькала известь. И вот этой известью, дура старая, я и выбелила нашу пещеру изнутри, как белила когда-то избы у нас в деревне, как белили после войны всё подряд, к каждому празднику. Ванька таскал за мной плошку и помогал, мазал, где доставал, и перемазались мы оба в белом по уши. А как просохло, поглядела я кругом: батюшки. Светло. Бело. Чисто. Не звериная нора, а горница. Дымок, обойдя выбеленные стены, поглядел на меня так, будто впервые усомнился, в своём ли я уме. «Совсем, мяу, рехнулась баба, – заметил он. – Пещеру белит». А мне было всё равно. Сидела я в своей белой пещере, при огне, и была счастлива, как, может, и в той жизни не бывала.

А посреди той стужи Манька надумала котиться.

Я давно ждала, готовилась. Бок у неё опустился, вымя налилось, стала она беспокойная, копала подстилку, оглядывалась на свои бока, мекала жалобно. Я и поняла: пора. И ту ночь, самую, как назло, морозную, когда выла за дверью метель, мы и просидели при ней, при роженице.

Окот у неё был первый, а первый окот, что у козы, что у бабы, дело нелёгкое. Маялась моя Манька долго. Тужилась, кричала дурным голосом на весь свод, и Ванька перепугался, прижался ко мне, а кот забился в дальний угол, не любил он такого. А дело не шло. И как глянула я, так и обмерла: козлёнок шёл неправильно, не так, как надо, застрял, и ни туда ни сюда, и Манька уж стала выбиваться из сил.

Тут, не приведи господь, потеряешь обоих, и мать, и приплод. А я хоть и не повитуха, а в детдоме всякого навидалась, и в деревне в детстве, как телятся-котятся, видела, да и не пустая теперь баба, с даром. Засучила я рукава, вправила руку, нащупала, повернула козлёнка, как надо, ласково, без рывка, приговаривая Маньке, как приговаривала бы роженице: тужься, милая, давай, родимая, ещё чуток. И то ли руки мои дело знали, то ли дар мой, жизнь, в них проснулся и пособил, я уж и не разберу. Только повернулся козлёнок, пошёл, и выскользнул мне в руки, мокрый, горячий, живой.

Живой! Я обтёрла его, прочистила нос, дунула, шлёпнула легонько, и он мекнул, тоненько, обиженно, в первый раз. Манька, обессиленная, повернула голову, поглядела и замекала ему в ответ, и принялась вылизывать. А следом, гляжу, и второй пошёл, этот уже легко, сам. Двойня. Два козлёнка, мокрые, тонконогие, нелепые, тыкались в материн бок, искали вымя. Новая жизнь. В самую глухую, в самую мёртвую зимнюю ночь, под вой метели, у нас в пещере народилась новая жизнь, сразу две.

Сидела я на соломе, в крови да в слизи по локоть, измотанная вконец, и ревела от счастья, как дура. Бездетная баба Нюра приняла роды, своими руками вытащила на свет двух живых тварей. Богиня жизни, говоришь? Ну вот тебе и жизнь. Прими работу.

А наутро было молоко. Настоящее, тёплое, козье молоко, ради которого я эту злыдню по осени и ловила. Подоила я Маньку, нацедила полную плошку парного и подала Ваньке. Он хлебнул, зажмурился, и расплылся весь, до ушей. Молочные усы. Дитя, что всю свою короткую дикую жизнь не знало молока, пило парное и жмурилось от счастья, а я глядела и думала: вот ради этого всё и было. Ради этой плошки. Ради этих усов.

Только одно скажу: коли думала я, что Манька была злыдня прежде, то теперь, при детях, она показала, что такое настоящая злыдня. Стала она мать, а козья мать лютее медведицы. К козлятам своим не подпускала никого, кроме меня, да и меня едва терпела. Ванька сунулся погладить, схлопотал рогом. Дымок прошёл мимо в трёх шагах, так она через всю пещеру на него кинулась, гремя загородкой, чуть стену не снесла, и наш котище, забыв про всё своё кошачье достоинство, сиганул на самый высокий камень и сидел там, нахохлившись.

«Эту корову, – желчно заметил мне кот в голове, – надо было обратно в горы пустить. С козлятами в придачу. Мяу».

– Цыц, – говорю. – Молоко её пьёшь? Пьёшь. Вот и помалкивай.

«Я из принципа, – отозвался кот. – Молоко это так, к слову, мяу».

Так мы и одолели самую злую часть зимы. С двумя козлятами, с молоком, с полным погребом, в тепле, всей нашей пёстрой семьёй: я, Ванька, ворчливый кот, лютая коза с приплодом да кролики. Метель ещё мела, а уж чуялось, что зима пошла на убыль, что недалёк и свет. Мы выстояли. Первую, самую страшную нашу зиму выстояли, и не просто выжили, а прибыли, новой жизнью прибыли.

И не знала я тогда, сидя в тепле над молочной плошкой да над новорождёнными козлятами, что в те самые дни, когда у меня прибывало жизни, далеко за снежными хребтами, в чужом краю, обо мне сказали, что я умерла. И тот, кто это услышал, тот, кого я и в глаза не видала, не поверил, заскрипел зубами и стал считать дни до весны злее прежнего. Но про то после. Про то я узнала много позже.

От автора. Если читается легко и тепло, буду рада вашей звёздочке. А комментарии я читаю все до одного, они мне как та самая полынь с клубникой. Женечка.

Глава 22
Кость и пламя

К исходу зимы, когда снега ещё лежали, но солнце уже пригревало в полдень, к долине Неугасимого Огня вышло из лесов чужое племя. Вернее, то, что от него осталось.

Их было мало, и шли они страшно: исхудалые до костей, чёрные, обмороженные, шатаясь, неся на руках тех, кто идти не мог. Зима выкосила их без жалости. Голод, мор и стужа прибрали половину, а другая половина брела теперь к чужой долине, к сильнейшим, с одной мольбой: примите, не дайте сгинуть. То было племя Турха. Те самые, что по осени приходили к Рарогу на сходку, что носили детей в жертву Голодной. Мора, которую они кормили, их не уберегла. И теперь они шли к тем, кого она велела им ненавидеть.

Рарог вышел к ним. Глядел он на эту жалкую мрущую толпу, на Турха, что стоял впереди, осунувшийся, сломленный, и не было в гордом северном вожде ни прежней спеси, одна нужда.

– Прими нас, Рарог, – выговорил Турх, и слова дались ему тяжело. – Зима нас доела. Мора отвернулась. Идти больше некуда. Возьми хоть рабами, только не дай помереть.

Рарог мог прогнать их. Иной вождь прогнал бы, лишний рот в голодную пору никому не люб. Но Рарог весь век подбирал гонимых, такова была его сила, и не в его обычае было гнать пришедшего с мольбой.

– Входите, – сказал он. – Мяса у нас вдоволь, места хватит. Но живите по-нашему. Тут чтут дар, а не Голодную. И меченых тут не трогают. Тронете кого, спалю.

И вошли жертвенники в долину Неугасимого Огня, и началась мука. Для них это был не приют, а преисподняя. Всю жизнь они боялись меченых, гнали их, кормили ими Мору, а тут меченые ходили вольно, и сила их была в чести, и сам вождь был меченый, с пылающим знаком на виске. Жертвенники шарахались, плевали через плечо, шептали обереги, ждали от каждого встречного беды. А пуще всех терзался их шаман.

Костень, шаман костей, служитель Голодной, ненавидел это место всем своим ссохшимся нутром. Тут попирали всё, чем он жил, тут не боялись того, чем он держал в страхе своё племя. И покуда сородичи его, благодарные за приют, понемногу мирились, Костень не мирился. Он смотрел, слушал, выведывал. И скоро вызнал то, чего искало его змеиное чутьё: великий Рарог хвор. Не телом, душой. Могучий вождь сох по бабе, по той самой чужачке, о какой Турх рассказывал на сходке. Всю зиму сох, мучился, был сам не свой, и люди его это видели и тревожились. Сильнейший дал слабину. А где слабина, там Костень умел ударить.

И ударил. Пришёл к Рарогу в час, когда тот сидел один у огня, мрачнее тучи, и заговорил вкрадчиво, скорбно, будто нёс тяжкую правду.

– Вождь. Не держи на меня зла за чёрную весть. Но ты должен знать. Та женщина, по которой ты тоскуешь, чужачка с меченым дитём, её больше нет.

Рарог вскинул на него глаза, и в них полыхнуло.

– Что мелешь, старик.

– Правду, вождь. Мои люди, как шли сюда, проходили теми местами, у солёного камня, где она жила. Всё снегом замело, по самую маковку. Тихо, мёртво. Ни дымка, ни следа, ни голоса. Голодная своё взяла, прибрала и бабу, и дитя, как и должно. Зима их съела. Нет её больше, Рарог. Зря тосковал. Отпусти, забудь.

И будто погасло что-то в Рароге. На миг. Будто плеснули водой в самое сердце огня. Он молчал, и лицо его окаменело, и метка на виске потускнела, как никогда. Женщина, по которой он горел всю зиму, которой ждал, как не ждал ничего, мертва. Не успел. Снег убил её прежде, чем он дошёл.

А потом из этой чёрной немоты поднялось другое. Ярость. Огонь, что было пригас, рванул вверх, и метка на виске вспыхнула так, что Костень отшатнулся. Рарог поднялся во весь рост, и пыхнуло от него жаром, и снег зашипел окрест.

– Врёшь, – сказал он тихо, и от этого тихого голоса было страшнее, чем от крика. – Замело снегом, и ты решил, мертва. А ты видел тело, старик? Кости видел? Нет. Не верю. И не смей мне говорить, что она мертва, покуда я сам не увижу. Пошёл вон.

Костень убрался, кланяясь, а из темноты выступил старый Зор, что слышал всё.

– Верно не поверил, вождь, – проскрипел он. – Жива она. Я бы почуял, кабы такая сила угасла, дрогнула бы земля. А земля молчит. Жива твоя зелень. А вот костяной этот неспроста к тебе с такой вестью полез. Гляди за ним, Рарог. Кость огня не любит. Кость огонь гасить пришла.

Зор был прав. Костень и затевал недоброе. Не вышло сломать вождя вестью, так шаман принялся за другое. По ночам, у малых огней, шептал он своим, отчаявшимся, голодным: место это проклято, тут попрана Голодная, оттого она и наслала на нас мор, что мы пришли к её врагам. Меченых надо извести, вождя-колдуна свалить, тогда Мора смилуется. А вождь хвор, ослаб, сам не свой, лучшего часа не будет. И поверили ему отчаявшиеся. И поднял Костень Турха: ты вождь, ты и ударь, свалишь сильнейшего, станешь сильнейшим сам.

И в глухую предвесеннюю ночь ударили. Подкрались жертвенники к шатру Рарога, с Турхом во главе, с камнями и копьями, чтоб покончить с меченым вождём, покуда он во сне и в горе.

Да только Рарог не спал. Он и не спал почти те ночи. Учуял ли жар чужой крови, упредил ли огонь хозяина, бог весть, только встретил он их не спящим. И тут жертвенники узнали, отчего его зовут сильнейшим. Гнев, и горе, и зимняя мука, всё, что копилось в нём, прорвалось разом огнём. Полыхнуло так, что ночь стала днём. Загорелись копья в руках, занялись шкуры, заорали люди, заметались. Рарог шёл сквозь них столбом пламени, и кого касался, тот вспыхивал. Турх кинулся на него с камнем, но что камень против огня. Вспыхнул и Турх, и пал, и кончился северный вождь там же, в чужой долине, не доделав ни жертвы своей, ни измены.

К утру всё было кончено. Бунт захлебнулся, не начавшись толком. Полегли зачинщики, прочие пали на колени, моля о пощаде. Рарог стоял посреди пожарища, чёрный от копоти, опустошённый, и метка его догорала на виске. Он победил. Он всегда побеждал. Но не было в нём радости, одна зола. Женщину его, может, и впрямь съела зима, а тут ещё кровь, и измена, и пепел. Надломилось в нём что-то этой ночью.

А Костень уцелел. Хитрая кость умеет уберечься: покуда горели да гибли другие, шаман ускользнул в темноту, и с ним горстка самых лютых. Был меж ними один, по имени Грым, зверь, а не человек, что давно зарился на Турхово место. Костень и нашептал ему: Турха нет, будь вождём, а я тебя силой Голодной укреплю. И ушёл Грым с остатком племени в ночь, прочь из проклятой долины, унося в чёрном сердце одно: вернуться. Собрать племена, поднять всех, кого Рарог когда-либо обидел, кто меченых страшится, и прийти сюда снова, тьмой, и спалить дотла гнездо колдунов вместе с их огненным вождём. Костень шёл рядом и улыбался ссохшимися губами. Кость огня не любит. А кость умеет ждать.

Рарог же, схоронив своих, дождавшись, покуда стает снег, стал собираться в путь. Не верил он, не мог поверить, что её нет. Думал идти один, скоро, налегке. Да только люди его не пустили. Куда ж ты один, вождь, сказали ему лучшие охотники. Идёшь ты, идём и мы. И не отговорить их было, и не отослать. Снялось за ним всё племя, как снималось всегда: и охотники, и меченые, и бабы с детьми, и старый Зор, кряхтя, увязался следом. Дойду до солёного камня, говорил Рарог, и коли вправду одни кости под снегом, своими руками их соберу и схороню. А коли жива…

Он не договорил. Метка его, было погасшая, занялась снова, ровно и жадно. Огонь не умеет ждать, а ждать оставалось недолго. Сходил снег. Открывались тропы. И двое шли теперь через весну к одной долине: он, огонь, к ней, к жизни. И они, кость да стая, к нему, к погибели. А меж всеми, ни о чём не ведая, в белёной тёплой пещере баба Нюра доила козу да напевала дитяти, и ждала весну, как ждут добрую гостью.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю