Текст книги "Баба Нюра против каменного века (СИ)"
Автор книги: Женечка Тимошкина
Жанры:
Любовное фэнтези
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 12 страниц)
Баба Нюра против каменного века
Глава 1
Полынь и клубника
В тот вечер я мыла посуду, и руки по локоть стояли в тёплой воде, и пахли они почему-то полынью и клубникой. Так в детстве пахли мамины руки, когда она возвращалась с поля и обнимала меня, не успев обмыться у колодца. Откуда взяться полыни в московской квартире на восьмом этаже, я не знала. Но запах был, тонкий и упрямый, и я стояла над раковиной и улыбалась пустой кухне, будто мне снова шесть лет и за окном не город, а июльский луг.
Кот мой, Тимофей, сидел на табурете и наблюдал за мной с тем терпеливым презрением, на какое способны одни только очень старые коты. Облезлый, с единственным торчащим клыком, с надорванным в давней драке ухом. Мы с ним были под стать друг другу: оба на исходе, оба никому не нужные, оба упрямые сверх всякой меры.
– Что смотришь, – сказала я ему. – Домою и налью молока. Последнее тебе отдаю, имей совесть.
Совести у Тимофея не водилось отродясь. Он зевнул и отвернулся к окну, за которым гасли синие московские сумерки.
Я вытерла руки о фартук. Красивыми они не были никогда: жилистые, с узлами вен, с кожей, похожей на старую бересту. Зато умели почти всё, что бывает нужно живому человеку. Затопить печь, поставить тесто, спеленать младенца так, чтобы он и не пикнул, выкопать из мёрзлой земли последнюю картофелину и из неё же собрать ужин на два десятка ртов. Голодным мои руки не оставляли никого. Кроме, разве что, меня самой.
Войну я встретила маленькой девочкой и помню её до сих пор не головой, а телом: как тянет под ложечкой от пустоты, как пахнет гарью забитый людьми эшелон, как студёно спать втроём на нарах под одной шинелью. Родителей моих война прибрала в первый же год, а как именно, память милосердно от меня спрятала. Прибило меня к поезду с эвакуированными детьми, а тот поезд привёз к детдому под Калугой: длинный коридор, навсегда пропахший хлоркой и пшённой кашей, и тётю Глашу, что гладила нас по стриженым головам жёсткой, как наждак, ладонью и повторяла одно: ничего, девки, прорвёмся.
Геройств особых за мной не числится, медалей мне не вешали. И всё же кое-что я в те годы сделала, чем по сей день тихо горжусь. В сорок третьем, когда нас бомбили на станции, я, сама ещё от земли невысоко, вынесла из горящего вагона двоих малышей, по одному, и не разжала их ладошек, пока не скатилась с ними в придорожную канаву. А после мы, детдомовские, ходили помогать в госпиталь: я скатывала бинты, читала вслух письма тем, у кого не осталось рук, и держала за руку умирающих, чтобы они уходили не в одиночестве. Мне было десять. С той поры я знаю про голод и про смерть больше, чем иной успевает узнать до седых волос. И это знание потом не раз меня выручало, и не только меня.
Мы прорвались. Те, кто выжил.
Из детдома я так и не ушла по-настоящему. Выросла, выучилась на воспитателя и вернулась к таким же стриженым затылкам и сбитым коленкам. Чужих детей через мои руки прошло за шестьдесят лет столько, что и не сосчитать. Я их мыла, кормила, лечила, выхаживала после кори и после материнского предательства, провожала во взрослую жизнь и принимала обратно, когда жизнь оборачивалась к ним спиной. Меня звали мамой. Кто в шутку, кто по малолетству, не разобравшись, а кто и всерьёз. Танюшка, которую я подняла с трёх лет, на выпускном обняла меня и сказала тихо: мама, я тебя не забуду. И не забыла. До сих пор шлёт открытки из Воронежа к каждому празднику, аккуратным круглым почерком.
Своих детей мне Бог не дал. Я по этому поводу не выплакала ни единой слезы, некогда было, да и незачем. Это уже теперь, на склоне, когда все мои выросли и разлетелись кто куда, случается сесть вечером в кресло и почувствовать, как в груди стоит пустая, нетопленая комната. Открытку к такой пустоте не приложишь, и молоком её не зальёшь.
Спать я в последние годы стала дурно. Лежишь в темноте, а сон не идёт, и мысли ходят по кругу, как лошадь на привязи. Тогда я приноровилась смотреть в телефоне те самые ролики, которым научила меня внучка одной из моих девочек. Удивительное дело этот интернет. Чего только не показывают добрые люди: как слепить горшок из глины и обжечь его в простой печи, как сварить мыло из золы и сала, как скатать свечу, как поднять тесто на хмелю, как высушить травы, чтобы те не растеряли силу. Я смотрела, и руки начинали зудеть от желания повторить. Однажды и впрямь сварила мыло, провоняла всю квартиру щёлоком так, что Тимофей запросился за дверь. Но мыло вышло своё, настоящее. Глупость, конечно. А приятно.
Спина моя к девяноста годам так и не согнулась. В поликлинике дивились: как же вы, Анна Петровна, держитесь столь прямо в ваши лета. А я попросту не умею иначе. Тётя Глаша выправила нас раз и навсегда: смотри прямо, спину держи, не твоя вина, что осталась одна на свете. Я и держала. И в глаза людям смотрела прямо, не отводя, потому что за шестьдесят лет усвоила накрепко: отведёшь взгляд хоть раз, и дети перестанут верить, а взрослые сядут на шею.
В тот вечер я домыла посуду, налила коту молока в щербатое блюдце и опустилась в кресло передохнуть минуту. Полынью и клубникой пахло уже так густо, что хотелось закрыть глаза и слушать это давно ушедшее лето. Я успела подумать вяло, что надо бы пристроить Тимофея в добрые руки, мало ли что, скажу завтра соседке Зине. Подумала и прикрыла глаза. На одну минуту.
В груди тихо разлилось тепло. Не было ни боли, ни страха, одно лишь это тепло, тяжёлое и доброе, будто кто-то укрыл меня нагретым на печи одеялом. Тимофей вспрыгнул мне на колени, потоптался и улёгся, а я положила ладонь на его драную спину, чтобы он чувствовал: я рядом, я никуда не делась. Так, должно быть, и уходят те, кому повезло. Без грома, без оркестра. Сидела старуха, гладила кота, и нет старухи.
Темнота, в которую я опустилась, не пугала. Она была тихой и тёплой, как в детстве под одеялом, натянутым на голову, когда слушаешь в своём укрытии стук собственного сердца. Я плыла в ней, невесомая, какой не помнила себя ни единого дня за всю свою долгую жизнь.
И тогда издалека пришёл голос. Женский, незнакомый, не похожий ни на тётю Глашу, ни на кого из живых, но такой, что веришь ему сразу и без спора. Тёплый и огромный, как всё лето, собранное в одно-единственное слово.
– Вставай, дочка, – сказал голос. – Заждались тебя.
Меня. Заждались меня. За всю жизнь меня не ждал никто, это я ждала и встречала других. Я хотела возразить, что вышла, верно, ошибка, что я своё отжила честно и тихо и добавки не прошу. Но вместо слов в грудь мне вошёл воздух, холодный, чистый, незнакомый, пахнущий хвоей, талым снегом и ещё чем-то, диким и живым, чему я тогда не знала названия.
Я открыла глаза.
И глаза эти были не мои.
Глава 2
Чужие руки
Небо надо мной было чужое. Слишком высокое, слишком чистое, без единой нитки проводов, без белого следа от самолёта, без того грязноватого городского зарева, к которому я притерпелась за полвека. Просто синь, глубокая и холодная, и в ней покачивались верхушки огромных, каких-то нездешних сосен.
Я лежала на спине, на сырой земле, и первым делом, по старой привычке, не шевелилась. Этому меня выучила ещё война: очнулась в незнакомом месте, не дёргайся, сперва слушай и думай, а уж потом двигайся. Под спиной была прелая хвоя и холод, что полз сквозь тонкую байку. Пахло смолой, мокрой корой и снегом. Где-то высоко одиноко вскрикнула птица незнакомым голосом, и снова стало тихо. Так тихо, как в городе не бывает никогда.
Я подняла руку к лицу и забыла, как дышать.
Рука была не моя. Молодая. Гладкая, крепкая, с ровными чистыми ногтями, без единого старческого пятна, без вздутых вен и узлов, что копились на моих руках девяносто лет. Я пошевелила пальцами. Они послушались легко, без той утренней тугости, к которой я давно привыкла, как к ворчливой соседке. Этой чужой рукой я потрогала своё лицо, и лицо тоже оказалось чужим: тугая щека, гладкий лоб, мягкие губы. Тяжёлая коса сползла с плеча и легла мне на грудь, длинная, густая, тёмная. Таких волос у меня не было даже в девичестве.
Я села. Легко, одним движением, без кряхтенья, без хруста в пояснице, без той долгой работы, в какую давно превратилось для меня простое вставание. Спина не болела. Колени не ныли. В теле не было ни одной из тысячи мелких болячек, что я уже считала частью себя.
За девяносто лет я, чего греха таить, нет-нет да и мечтала сбросить десяток годков. Но не до такой же степени. И не таким манером.
– Это что ещё за новости, – сказала я вслух, чтобы услышать собственный голос.
Голос тоже был чужой. Молодой, чистый, грудной. Я ущипнула себя за руку, крепко, по-настоящему. Стало больно. Значит, не сон.
Я поднялась на ноги, и ноги держали меня ровно и крепко, будто и не было тех лет, когда я ходила по стенке. Высокая стала, выше прежнего. На мне был мой байковый халат, тот самый, в цветочек, в котором я опустилась в кресло передохнуть, и стоптанные тапки на босу ногу. Смех и грех. Молодая девка посреди дикого леса, в старушечьем халате и тапочках.
А лес и вправду был дикий. Я повернулась кругом, оглядывая его трезво, как привыкла оглядывать всякое новое место. Сосны стояли стеной, огромные, в три обхвата, каких под Калугой отродясь не видали. Меж стволов синели горы. Ни дороги, ни тропы, ни столба, ни проводов. Воздух был такой чистоты, что им почти больно было дышать. И холодно. По-настоящему холодно, тем сырым лесным холодом, что забирается под одёжку и уходить не спешит.
Рай это или не рай, я рассудить не взялась. Но если рай, то в раю отчего-то знобит, тянет с гор стужей, а под ложечкой уже знакомо посасывает. Голод и холод я узнала бы из тысячи. А раз так, о высоком порассуждаем после. Сперва живое: не замёрзнуть, найти воду, найти укрытие, понять, кто тут водится и кому я могу прийтись по зубам.
Голос я, конечно, помнила. Тёплый, огромный, как лето. Вставай, дочка, заждались тебя. Кто-то привёл меня сюда и зачем-то, видно, я тут понадобилась. Только богиня, или кто она там, одела голую бабку не богаче, чем я одевалась сама, и совета на дорогу не оставила. Стало быть, выкручиваться, как всегда, своим умом.
– Ну спасибо, мать, – сказала я небу. – Удружила.
Небо не ответило. А вот лес ответил.
Снизу, оттуда, где меж сосен тянуло слабым горьким дымком, которого я сперва не заметила, донёсся звук. Тонкий, высокий, оборванный. Я замерла и вся обратилась в слух, как обращалась всю жизнь, стоило в детдоме ночью пискнуть кому-то из малышей.
Где-то внизу плакал ребёнок.
И я, девяноста лет от роду, мёртвая старуха в чужом молодом теле, в халате и тапках, посреди ледяного дикого леса, не раздумывая ни секунды, пошла на этот плач. Потому что на детский плач я ходила всю свою жизнь. А смерть, как выяснилось, в этом деле ничего не поменяла.
Глава 3
Дитя на холодном камне
Спускаться в халате и тапках по сырому склону, заросшему мхом и палым лесом, удовольствие небольшое. Тапки разъезжались, под ногами хрустел валежник, влажный холод лез под полы. Но плач звал, и я шла, цепляясь за стволы той молодой, незнакомой мне ещё силой, что была теперь в моих руках. Дым становился ближе, горький, не печной, а тот особый дым, что бывает от большого открытого костра, какой жгут не ради тепла, а ради дела.
Лес расступился, и я вышла к поляне, от вида которой у меня внутри похолодело раньше, чем от стужи.
Посреди поляны стоял камень. Большой, плоский, тёмный, в бурых подтёках, на которые я постаралась не смотреть пристально, потому что и без того поняла, что это за подтёки. Вокруг чернели остывшие кострища, торчали воткнутые в землю шесты с пучками перьев, висели на ремешках кости, белые, обглоданные. От всего этого места несло страхом, старой кровью и древней, тупой, нерассуждающей жестокостью, какой я, казалось, нагляделась на своём веку. А вот поди ж ты.
Людей не было. Ушли. Утоптанный снег и грязь хранили множество следов, босых и обутых в шкуру, и все они уводили прочь, за дальний край поляны. Ушли недавно. Бросили своё дело и ушли.
А дело своё они бросили на камне.
На плоском камне, спиной к холодному небу, лежал ребёнок.
Маленький, годов четырёх или пяти, не разобрать. Руки притянуты к телу сыромятным ремнём, так, что не вырваться. Голый по пояс, в одной обтрёпанной шкурёнке на бёдрах. И белый. Не от стужи даже белый, хотя стужа стояла лютая. По камню вокруг него расползался иней, тонкий, узорчатый, которому неоткуда было взяться в такую пору, и шёл этот иней не с неба, а будто от самого ребёнка, от его кожи, от его дыхания. На ресницах намёрзли крохотные льдинки. А он всё равно дрожал и плакал, тихо, обессиленно, давно, как плачут дети, которые уже не ждут, что кто-то придёт.
Волосы у него были светлые. Совсем светлые, как лён, чужие в этом тёмном диком краю. И у виска, под слипшейся прядью, бледно, едва различимо проступал какой-то узор, будто кто-то приложил к коже морозный лист.
Я ничего этого тогда не поняла. Ни про иней, ни про узор, ни про то, отчего своё же дитя кладут на камень и уходят. Я поняла только самое простое, то, что понимала всю жизнь без всякой науки: вот замерзает ребёнок, и, кроме меня, тут больше никого.
Я пошла к нему. Медленно, открыто, как подходят к зверьку, что бит много раз и добра уже не ждёт. Он услышал, рванулся в ремне, вскинул голову, и я увидела глаза, голубые, светлые, дикие, полные такого недетского ужаса, что у меня перехватило горло. Он оскалился и зарычал. Не заплакал, не позвал. Зарычал, как зверёныш, потому что других слов, видать, и не знал.
– Тише, тише, – сказала я негромко, тем ровным голосом, каким за шестьдесят лет переговорила не одну сотню перепуганных малышей. – Тише, маленький. Я не обижу. Видишь руки? Пустые. Бабка пришла, старая глупая бабка, никого с собой не привела.
Слов он, конечно, не понимал. Но голос понимает всякий ребёнок на свете, на то он и голос. Рычать он не перестал, однако и взгляда не отвёл, следил за мной, как зверёк, прикидывая, бить его сейчас будут или ещё погодят.
Я опустилась рядом с камнем на колени, прямо в мокрую грязь, и медленно, без резких движений, стала развязывать ремень. Узел затянули на совесть, заскорузлый, ледяной, пальцы не слушались, но с такими узлами я всю жизнь воевала, размотала и этот. Кожа под ремнём была стёрта до крови. Тонкие ледяные руки оказались на свободе, а он не кинулся бежать, только сжался в комок, не понимая, что теперь будет.
Холод шёл от него такой, что у меня заломило ладони. Я скинула с плеч свой байковый халат, тот самый, в цветочек, последнее, что осталось у меня от прежней жизни и прежнего дома, и закутала в него мальчишку целиком, с головой, оставив одно лицо. Сама осталась в чём была под ним, в одной ночной сорочке, на лютом ветру. Ну и пускай. Я баба тёплая, деревенской да фронтовой закваски, а он малой и стылый.
– Вот так, – приговаривала я, растирая его через байку. – Вот так, согреемся помаленьку. Никто тебя больше на этот камень не положит. Через меня сперва переступить придётся.
Он дрожал и дичился, но из халата не лез. И мало-помалу, не вдруг, рычать перестал. Затих. Уткнулся светлой стриженой макушкой мне куда-то под ключицу и замер, будто боялся даже дышать, чтоб не прогнали. Иней на камне начал таять. От моего ли тепла, от его ли отпустившего страха, не знаю.
Я смотрела на его светлую макушку и думала, что вот, прожила девяносто лет и полагала, будто всё уже про эту жизнь поняла, а она снова кладёт мне на руки замерзающее дитя, как клала всегда. Чужое. Битое. Никому не нужное. Самое моё.
– Будешь Иван, – сказала я ему тихо. – Ваня. Имя хорошее, крепкое. Ну, держись теперь за меня, Ванька. Вдвоём оно сподручнее.
Он, понятно, не ответил. Только вцепился ледяными пальчиками мне в рукав сорочки и не отпускал.
А я поднялась, держа его на руках, лёгкого, страшно лёгкого для своих лет, и пошла прочь от проклятого камня, обратно к лесу, всё равно куда, лишь бы подальше отсюда. Солнце уже клонилось за синие горы. До темноты надо было найти, где укрыться от ночи и от холода, а заодно и от тех, кто положил дитя на камень и однажды может вернуться поглядеть, прибрала ли его богиня.
Богиня его не прибрала. Я прибрала. И будь что будет.
От автора. Вот и познакомились с бабой Нюрой. Если она вам приглянулась, буду сердечно рада звёздочке и хоть словечку в комментариях: мне это греет душу, а книге помогает найти своих читателей. Дальше будет только теплее. Обнимаю, ваша Женечка.
Глава 4
Первая ночь
Нести ребёнка по дикому лесу, когда солнце уже на закате, а на тебе одна сорочка, занятие, которое быстро вправляет мозги. Я шла и на ходу, как привыкла, прикидывала, чем богата и чем бедна. Богата я была немногим: парой молодых крепких рук, головой, в которой за девяносто лет накопилось всякого, и мальчишкой, что весил чуть больше кошки и грел меня не лучше. Бедна была всем остальным. Ни огня, ни ножа, ни спички, ни корки хлеба, ни тёплой тряпки, кроме байкового халата, который грел уже не меня. До темноты оставался час, может, полтора. За этот час надо было найти, где не замёрзнуть, иначе утра мы могли и не увидеть.
Холод, по счастью, был не зимний. Я поняла это, приглядевшись: снег лежал только в тени да по распадкам, грязными ноздреватыми лоскутами, какой бывает не в начале зимы, а в конце, когда она уже выдыхается. На пригорках, где солнце, проклюнулась первая робкая зелень, и почки на кустах набухли, готовые лопнуть. Весна. Поздняя горная весна, по ночам ещё злая, но весна. И это меняло всё. Зима была не на пороге. Зима была впереди, далеко, за целое лето. А лето, если с головой, срок немалый. За лето многое можно успеть. Если до этого лета дожить.
Укрытие я искала не абы какое, а с понятием. Не в низине, где собирается сырость и стынь. Не на юру, где сквозит. Я забирала вверх по склону, к серым каменным лбам, что выпирали из земли, и скоро нашла, что хотела: косой скальный навес, под который не задувало с двух сторон, сухой, прикрытый сверху нависшей плитой. Не хоромы. Но камень за спиной, камень над головой, и ветру нас отсюда не достать. На первую ночь сгодится, а там поглядим.
Огня у меня не было, и за вечер бы я его не добыла, нечего и браться. Руки этой науке не учены, да и не на холоде, не в потёмках, не впопыхах ей учатся. Значит, греться будем так, как грелись люди и звери до всякого огня. Я натаскала под навес целую гору сухой палой листвы, прошлогодней хвои, ломкого папоротника, всего сухого, что нашла поблизости. Постелила толстый ворох на голый камень, чтоб не тянуло снизу. Это первое дело, снизу выстуживает злее, чем сверху, кто хоть раз ночевал на земле, тот знает. Уложила Ваньку в халате в самую середину гнезда и зарылась рядом, нагребая листву на нас обоих, как одеяло. Прижала мальчишку к себе, спиной к стене, лицом к выходу, как приучила война: спи так, чтоб видеть, откуда придёт беда.
Есть было нечего. Совсем. По дороге я приметила на кусте сморщенные, прихваченные ещё зимним морозом красные ягоды, сорвала горсть, попробовала. Кислятина, вяжет рот, но не отрава, такие я знала. Сунула несколько Ваньке. Он обнюхал их, как зверёк, поглядел на меня, потом сжевал и протянул ладошку за добавкой. Стало быть, голодал давно. Я отдала ему все. Себе оставила пустой живот да старое знание: голодная ночь не убивает. Это я знала твёрже твёрдого. Голодной я ночевала столько раз, что одной ночью больше, одной меньше, душа уже и не считала.
Воды я ему зачерпнула из ручья, что нашёлся под склоном, поднесла в пригоршне к губам. Он пил жадно, по-звериному, расплёскивая, и косился на меня поверх ладоней.
Стемнело быстро, как темнеет в горах. Навалилась ночь, огромная, чёрная, полная незнакомых звуков: трещало, ухало, где-то далеко не то выло, не то пело. Я лежала, обняв ребёнка, слушала эту ночь во все уши и не спала. Ванька дрожал, и холод всё так же сочился от него сквозь халат, ровный, нездешний холод, и я грела его собой, не понимая, отчего дитя само стылое, как ледышка, а только зная, что грею, и буду греть, и не отпущу.
Под утро он наконец уснул. Обмяк, отпустил ту судорогу, в какой держал себя, привалился ко мне всем своим лёгоньким тельцем и засопел, тихо и доверчиво, как сопят дети, когда им впервые за долгое время не страшно. Я лежала не шевелясь, чтоб не разбудить, затёкшая, закоченевшая, голодная, и была, кажется, счастлива. Глупо? Глупо. А вот была.
Серый рассвет проступил над горами медленно, неохотно. Я выпуталась из листвы, разминая ледяные ноги, и оглядела наше царство при свете. Внизу лежал лес, без конца и без края, синий от утреннего тумана. Ни дымка, ни следа человека, кроме того страшного, что мы покинули. А чуть выше по склону, за каменным лбом, темнела щель, узкий лаз в скале, и тянуло от него не сыростью, а сухим земляным духом. Пещера. Может, невелика, может, занята уже кем поклыкастее меня, надо проверить. Но если пустует, то вот он, дом. Настоящие стены. То, вокруг чего можно строить жизнь.
Я стояла, обхватив себя руками, в одной сорочке на ледяном ветру, мёртвая старуха в теле молодой бабы, со спящим чужим дитём за спиной, без огня, без ножа, без куска хлеба. И впереди у меня было целое лето и непочатый край работы. Огонь добыть. Воду к дому привязать. Какую ни на есть одёжу справить. Еду. Стены вот эти обжить.
Я глубоко вдохнула колкий весенний воздух и вдруг сквозь запах хвои и талого снега учуяла, на одно короткое мгновение, полынь и клубнику. Откуда им тут взяться, не знаю. А учуяла. И будто кто погладил меня по голове жёсткой, как наждак, ладонью: ничего, девка, прорвёмся.
Ну, раз прорвёмся. Засучивай рукава, баба Нюра. Работы непочатый край.




























