Текст книги "Баба Нюра против каменного века (СИ)"
Автор книги: Женечка Тимошкина
Жанры:
Любовное фэнтези
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 12 страниц)
Глава 43
Одним народом
Наутро собрала я весь народ. И своих, и пришлых, и меченых, всех. Вывели мы повязанных, тех, что ночью дитя на камень несли. Стояли они хмурые, иные злые ещё, иные уж сломленные. И судила я их при всех, чтоб всякий видел и запомнил.
Тяжко мне это далось, ох тяжко. Я ведь не судья, не палач. Я всю жизнь подбирала да отогревала, а тут пришлось гнать. Но иначе было нельзя. Кто дитя на камень понёс, кто связанного резать готов, тому средь нас не место. Спустишь раз, и нет твоего народа, опять стадо, что слабого жрёт. И сказала я твёрдо: этих, заводил, кто дитя крал и резать шёл, гоню. Вон. За стену. Совсем.
И выгнала. В зиму, в стужу. Дала припасу, не зверь, и тёплого дала, и сказала: идите, куда хотите, а тут вам не жить. Уходили они, проклиная меня, грозя, что вернутся, что ещё попомню. И ведь не соврали. Ушли они, голубчики, прямиком к Грыму, в орду, и зимой я про то не знала, а весной узнала, когда повёл их Грым на мою же стену, тех самых, что я выгнала. Они ему и дорогу указали, и где у нас что, и слабые места. Своё гнильё, выгнанное, само к ворогу прибилось и на нас же его навело. Так оно всегда: кого добром не взять, того беда подберёт.
А Бугая я не выгнала.
Думала про него всю ночь. По правде, ему бы первому за стену: он же всю эту смуту и заварил, его шёпот людей и распалил. Да только видала я, что было с ним у того камня. Как сломалось в нём что-то, как кинулся он не дитя резать, а извергов оттаскивать. Не был он детоубийцей. Дурак был, гордец, обиженный, заблудший, а не зверь. И решила я: попробую. Не выгоню. Дам ему то, чего он сроду не видал, чего и весь его дикий род не видал: вторую попытку.
Позвала я его, один на один. Стоит он передо мной, бугай бугаём, а глаза в пол, и не злой уже, а пустой какой-то, потерянный.
– Что, – говорю, – Бугай. Допрыгался. Хотел из меня дуру сделать, народ против меня поднять. А вышло что? Чуть дитя на камне не зарезали, твои же, по твоему же шёпоту. Видал, к чему твоя дедова правда ведёт? Видал?
Молчит. А после, гляжу, у здоровенного этого мужика губы трясутся.
– Видал, – говорит хрипло. – Не того я хотел, ведунья. Я власти хотел, чтоб уважали, как прежде. А чтоб дитё на камень… не того.
– Знаю, что не того, – говорю. – Оттого и не гоню тебя. Слушай сюда, Бугай. Сила в тебе есть, и людей ты вести умеешь, это я вижу. Только вёл ты их не туда, в яму. А поведи туда, куда надо. Будь мне не смутьяном, а опорой. Тех же мужиков, что за тобой шли в злобу, поведи за собой в дело: на стену, в работу, в защиту своих же баб и детей. И будет тебе и уважение, и место, и сила, по-настоящему, не на страхе, а на деле. Ну? Возьмёшься?
Долго он молчал. А после опустился, здоровенный, мне в ноги, чего я уж и не ждала, и сказал глухо:
– Возьмусь. Виноват я перед тобой, ведунья. И перед дитём тем. Отслужу.
И отслужил. С того дня переменился Бугай, будто подменили. Ту же свою силу, тот же норов обратил на дело: пахал за троих, мужиков своих прежних в кулаке держал, но уж не против меня, а за порядок. И вышел из него не смутьян, а первый мой человек средь пришлых, опора, какой поискать. Кто б сказал. А вот поди ж ты. Иной раз самого лютого врага переломишь, и выйдет из него самый верный. Потому что обращённый враг крепче иного друга: ему есть что искупать.
А народ мой после той страшной ночи переменился весь. Будто холодной водой их окатило. Заглянули они в ту яму, к которой их Бугаев шёпот вёл, увидали связанное дитя на камне в снегу, и ужаснулись сами себе. И отшатнулись от дедовой правды, от Голодной, от страха своего, кто ещё колебался. Поняли нутром: вон оно куда ведёт, к детоубийству, к стаду, к смерти. А Нюрин путь, как ни ворчи на бабу, ведёт к жизни, к тёплому дому, к сытому дитю, к бабе в косе. И выбрали жизнь. Не вдруг, не все разом, а выбрали.
И пошло у нас с той зимы иначе. Срослись помаленьку. Уж не было «мы» да «они», Рароговы да пришлые, меченые да простые. Стал один народ. Тесно прожитая лютая зима, общая беда, общий тот ужас у камня, общая работа да война на пороге, всё это и сплотило их воедино, как мороз сплачивает рыхлый, разный снег в один крепкий наст. Перестали пришлые от меченых шарахаться, привыкли, что те им не порча, а соседи, что лечат, греют, защищают. Стали их дети вместе играть. Стали их бабы вместе у ручья судачить да косы плести. Один народ.
А пуще всего радовали меня бабы. Гляжу я к весне на них, на пришлых, на тех, что зимой пришли забитые, грязные, согнутые, и не узнаю. Отмыла их моя баня, причесал мой гребень, одела моя рубаха, подняла моя наука. Идут по стойбищу умытые, в косах, румяные, спины прямые, и поют, и смеются, и мужья их уж не бьют, не смеют. Из теней стали бабами. Вот оно, моё бабье царство, разрослось на весь народ. И знаешь, чем я под старость горжусь больше, чем стеной, чем магией, чем войной выигранной? Вот этим. Что подняла баб с колен. Что не стало в моём народе битых жён да дочек на выданье за горсть зерна. Малое дело? А по мне, главнее его и нет.
Расскажу про одну, чтоб ты поняла, про что я. Была у нас Голуба. Та самая, чьего мужа я зимой за побои выгнала, что прибежала ко мне вся в крови, а бабы за неё стеной встали. Пришла она ко мне забитая вконец, тихая как мышь, голову в плечи, глаз поднять боялась, вся в синяках, что цвели на ней, как на старом яблоке. Я уж думала, не отойдёт, до того её жизнь пригнула. А как сгинул её живодёр за стеной, как пожила она без кулака, в тепле, среди баб, так и начала оттаивать. Сперва спину распрямила. После косу заплела. После, гляжу, и запела за прялкой, тихонько. А к весне идёт по стойбищу Голуба, и не узнать: румяная, в косе, в вышитой своей рубахе, идёт легко, голову несёт высоко, и улыбается. И до того хороша стала, отмытая да отогретая, что засватался к ней наш Родник, водник мой тихий, добрый. Уж так бережно за ней ходил, так робел, что я сама умилялась. И пошла Голуба за него, по доброй воле, по любви, чего у неё в первом-то её рабстве и в помине не было. Вот тебе и битая мышь. Дай бабе тепла, защиты да доброе слово, и расцветёт она, как тот сухой прутик, что в воду поставишь. Любая расцветёт. Я это всю жизнь знала, а тут лишний раз убедилась.
А на исходе зимы, перед самой бедой, сыграли мы свадьбу. И не одну: и Голубу с Родником окрутили, а пуще того гремела другая. Зорька с Угольком доискрились-таки до своего. Поженила я своих огневиков по нашему ладу, и было веселье на всё стойбище, какого тут отродясь не видали: и песни, и пляски, и стол горой, и огонь до небес, благо оба огневики, напоследок такое устроили, что любо. Глядела я на них, молодых, счастливых, и на весь свой пёстрый народ, что плясал на той свадьбе вместе, единый, и сердце радовалось. Жизнь. Свадьба посреди зимы, новая семья на пороге войны. Назло Голодной. Назло смерти. Вот вам, костяные. Мы жить будем.
А наутро после свадьбы прибежал дозорный с горы, белый как снег. Сошли снега на перевалах. И по тем перевалам, по всей долине, чёрной саранчой ползла на нас орда. Грым. Кончилась зима. Пришла война.
Только встречали мы её теперь не толпой перепуганных чужаков. Встречали одним народом.
От автора. Тихонько напомню: звёздочка и комментарий ничего не стоят, а автору и книге помогают крепко. Спасибо, что вы с Нюрой.
Глава 44
Штурм
Долгую ту зиму прожили мы в тревоге, за каменной стеной, при оружии, и каждое утро дозорные глядели на полудень: не идут ли. И вот, чуть сошли снега, дождались. Поднялась я на стену в то весеннее утро, поглядела, и захолонуло сердце. По всей долине, сколько глаз хватал, чёрной саранчой ползла орда. Тьма. Грымова сила. Шли они на нас, как идёт половодье на низину, без числа, без конца. А впереди, указывая Грыму дорогу, ведя его прямо на наше узкое горло, шли те, кого я зимой выгнала за стену. Моё же гнильё, выселенное, прибилось к ворогу и навело его на нас. Что ж. Знала я, на что иду, когда гнала. Лучше один враг у ворот, чем детоубийца за пазухой.
Я оглядела своих. Стояли на стене мои, бледные, да твёрдые: воины с обсидиановыми копьями, десятка моя боевая, и весь народ за стеной, готовый. Уязвимых, баб с малыми детьми, стариков, я ещё с ночи увела в тёплую гору, заложила вход, оставила охрану. Что бы тут ни сталось, а их Голодной не достанется. Рарог встал рядом со мной на стене, огромный, и метка его горела ровно, грозно. И Дымок был при нас, чёрной тенью, и глаза его горели жёлтым. А на самом опасном месте, у ворот, в первом ряду, встал Бугай со своими мужиками, теми, что зимой за ним в смуту шли, а нынче шли за ним в дело. Глядел он на меня через двор, тяжело, и я кивнула ему: верю, мол. Искупай. И он кивнул в ответ.
А Ванька рвался на стену вместе со всеми. И вот тут, признаюсь, сердце моё разрывалось надвое. Мал он был ещё, дитя, шесть годков, ну семь, от горшка два вершка. Какое ему место в сече, средь взрослых мужиков, средь крови да смерти? Я его гнала. Сиди, кричала, в пещере, с малыми, не пущу. А он упёрся, как умел упираться только он, и глядел на меня голубыми своими глазищами, и было в них такое, что я дрогнула. Дар-то у него был не детский. Хлыст его водяной да иглы ледяные били вернее иного взрослого, я сама его тому учила, и на стене от него было больше проку, чем от десятка мужиков. Умом я это понимала. А сердцем была готова всё на свете отдать, лишь бы убрать его подальше от беды. Потому что одно дело самой под смерть идти, к этому я привычная, всю жизнь хожу. А дитя своё под смерть пустить – это, скажу тебе, такая мука, какой и врагу не пожелаешь.
Оставила я его. Скрепя сердце. Да только всю ту битву, что бы я ни делала, как бы ни командовала, краем глаза, нутром, всем существом своим я была при нём. Где Ванька. Цел ли. И всякий раз, как он бил даром, как мелькала его светлая макушка в дыму, у меня обрывалось всё внутри, и шептала я, не переставая, той, что наверху: убереги. Его убереги. Меня бери, а его убереги.
И накатила орда на нашу стену, на наше узкое горло, заревела, полезла. Тут мы их и встретили.
– Бей! – крикнула я, и пошло.
Поднялся Рарог, и полетел с его ладони первый огненный шар, и грянул в самую гущу, и раскидало их огнём, горящими. А следом ударила вся моя десятка. Полетели огненные шары в скученную у горла орду, защёлкали водяные хлысты, снося передних рядами, разверзлись под ногами лезущих ямы, глотая их живьём, выросли из земли каменные колья. Ванька морозил ров, и лезущие скользили, падали, ломались. Бил мой народ скупо, точно, страшно, как я учила, в тесное горло, где орда сбивалась в кучу и не могла ни рассыпаться, ни обойти. И валилась орда у нашей стены грудами, и захлёбывался ров.
А ответить им было нечем. В том и была вся наша надежда. У Грыма была тьма народу, дубьё да злоба, а магов не было ни единого: своих-то меченых они всех на камень снесли, Голодной скормили. Сила без дара. И перла та сила на дар, обученный, прицельный, и гибла, и не могла достать нас за стеной, за рвом, за огнём. Десяток моих держал тысячи.
Да только тысяч было много. Страшно много. Мы их косили, а они лезли и лезли, по своим же телам, по горящим, по мёртвым, заваливая ров трупами, и через тот страшный мост перли новые. Грым гнал их в спину, не жалея, тьму за тьмой, как в прорву. А мои уставали. Дар-то не бездонен, я ж говорила. Метнул маг шар, другой, третий, и сел, выдохся, надо ему роздых, а орда не ждёт. Я их меняла, отводила выдохшихся, ставила свежих, поила, бранила, держала, как могла. Но и свежих было всего десяток, а орде конца не виделось.
К полудню стало туго. Завалили они ров своими мёртвыми, поднялись по нему к самой стене, полезли наверх, цепляясь. И тут я крикнула:
– Ванька! Лёд! Давай лёд, сынок!
И Ванька, собрав все силы, ударил даром по той живой лезущей стене, и сковал её льдом, и обледенело всё, и трупы, и живые, и не удержались лезущие, и осыпались вниз грудой. Передохнули мы малость. Да я видела: долго так не выстоять. Слишком их много, а нас горстка.
Падали и мои. Не всё гладко, не за так. То копьё долетит, то камень, то прорвётся какой через верх, и завяжется свалка, и недосчитаемся после кого-то из наших. Война, она не игрушка, она кровь, и своя, и чужая. Хоронить нам после было кого. Но мы стояли. Стояли у своей стены, за свой народ, за тёплую гору, где сидели наши малые, и не было нам пути назад, и оттого бились мы насмерть.
А под вечер первого дня орда подалась разом, всей тьмой, на последний навал. И качнулась наша стена. И в одном месте, где полегли мои, где выдохлись маги, перевалили они через верх, прорвались, и хлынули внутрь, за стену, в наше горло, и завязалась там сеча врукопашную, страшная, лицом к лицу, и заорал народ, и запахло концом.
И в тот прорыв грудью кинулся Бугай. С мужиками своими, с теми самыми, и бились они так, что любо и страшно: за дом, за баб, за детей, за то самое прощение, что я им дала. Заткнули собой брешь, удержали, и многие там и легли, искупая зимнюю свою дурь честной смертью. Бугай вынес, весь в крови, не своей и своей, а не отступил ни на шаг. Тот, кого я чуть не выгнала, стену мне в тот час и спас.
И тогда поднялся Рарог во весь свой рост над схваткой. Я увидала, как наливается он огнём, весь, как разгорается метка его во всё лицо, и понял он, видать, что пришёл тот час, про который пророчил ему слепой Зор. Огонь не умеет ждать. И Рарог ждать не стал.
Он шагнул со стены прямо в гущу прорвавшейся орды.
А что было дальше, я не забуду, покуда жива. В тот вечер, в том огне, и решилось всё: и наша судьба, и Рарогова, и моя. Там и кость, и пламя сошлись наконец лицом к лицу.
От автора. Ждёте продолжения? Добавьте книгу в библиотеку, чтоб не потерять, и киньте звёздочку. А в комментариях расскажите, за кого уже болеете. Женечка.
Глава 45
Дети ночи
Рарог шагнул со стены в гущу прорвавшейся орды, и стало вокруг него пекло. Жёг он их, валил, столбом огня, шаром за шаром, да и его силе был предел, а орде не было конца. Облепили они его, как муравьи слона, и стала меркнуть его метка, и поняла я, что сейчас не станет и Рарога моего. А следом и всех нас.
Закричала я не своим голосом, и в том крике была вся моя мольба к той, что меня сюда забросила: мать-богиня, не дай! Спаси своих!
И богиня услыхала. Второй раз за всё услыхала.
Опустилась на долину ночь, ранняя, нездешняя, будто кто погасил солнце среди боя. И из той тьмы, с гор, из чащи, хлынуло на орду чёрное. Без счёта. Огромные чёрные кошки, с телёнка ростом, с глазами, как жёлтые угли, бесшумные, страшные, полились с круч лавиной и обрушились на орду сзади, с боков, отовсюду. Дети ночи. Те самые, чьим именем дикари пугали детей, священные звери доброй ночной богини. Пришли. Целая стая, тьма-тьмущая, и пошли рвать орду, и заметались дикари, и обуял их ужас, неземной, святой: на них шла сама ночь, сама богиня, в зубах и когтях.
А впереди той стаи шёл наш Дымок. И поняла я тогда, отчего они пришли. За ним. За своим. Помнишь котёнка, полудохлого, что я отбила у собак в первую весну, выходила, не чая, что выживет? Он же был из них. Дитя ночи. И не забыли того ни богиня, ни звериный его род. Пришли отдать долг. За одного спасённого котёнка – целой стаей, в самый чёрный наш час. Вот тебе и «не делай добра». Делай. Оно сторицей возвращается, да в такую минуту, когда уж и не ждёшь.
Да не одни когти принесли Дети ночи. Стали те чёрные звери выбирать себе средь наших меченых, тех, кто дар развил вдосталь, кто был силён, и льнуть к ним, и – кровь. Полоснёт зверь хозяина легонько когтем, лизнёт кровь, и связались. Как мы с Дымком когда-то. И как связывался меченый со зверем, так и вспыхивал в нём дар вдвое, втрое, будто масла в огонь плеснули. Выдохшиеся мои, обретя зверя, подымались с новой силой и били даром так, как и свежие не били. Меченый да фамильяр – это уж была не сила. Это была гроза.
А к Рарогу, что бился в самой гуще, погибая, подоспела не простая кошка. Подошла к нему сквозь сечу огромная, царственная, чёрная, что была у них, видать, за главную, матёрая, со шрамом через морду. Не оробела огня, потёрлась о него, пустила кровь. И как связался Рарог с той Кошкой, так и полыхнул во всю мощь, какой я в нём и не видала. Метка его разгорелась солнцем, и огонь хлынул от него, послушный, прицельный, страшный, и пошёл он сквозь орду, как коса по траве, и Кошка чёрная при нём, и не было им удержу.
И переломилось. Орда, что давила нас числом, дрогнула. Одно дело лезть на стену, и совсем другое – когда из ночи на тебя идёт чёрная смерть, рвёт когтями, а меченые с горящими глазами да со зверями при них косят тебя без жалости. Не выдержали. Побежали. Сперва задние, после и все. И покатилась Грымова тьма прочь, давя сама себя, бросая оружие, воя от ужаса перед Детьми ночи.
А Грым бежать не стал. Зверь он и был зверь, и кинулся он в последней злобе на Рарога, с дубьём, заревев. Да поздно. Рарог, в полной силе, с Кошкой при боку, встретил его. Недолго они бились. Полыхнул Рарог, и не стало Грыма, сгорел дотла, как солома, развеялся пеплом. Так кончился тот, кого Костень посадил на Турхово место.
А Костеня я нашла сама. Он не бежал и не дрался. Стоял на пригорке над гибнущей своей ордой, костяной мешок прижав к груди, и глядел, как рушится дело всей его жизни, и шептал, призывал свою Голодную. Да Голодная не шла. Не пришла к нему богиня смерти, бросила, как бросает всех. Подошла я к нему, одна, без оружия. Поглядели мы друг на друга, жизнь и кость, зелень и смерть.
– Что, шаман, – говорю. – Не сыта твоя Голодная? Так я тебе скажу, отчего. Оттого, что смерть смертью не накормишь. Сколько ни режь, всё мало. А жизнь – она родит. Оттого нас и больше, и крепче. Ты резал, а я растила. Вот и весь сказ.
Не ответил Костень. Затрясся весь, поднял на меня свои кости, не то проклясть хотел, не то ударить. Да тут подошёл Дымок. Сел рядом со мной, поглядел на костяного жёлтым своим глазом. И не понадобилось мне ничего делать. Шагнул из тьмы один из его рода, неслышно, и не стало Костеня. Прибрала кость богиня, да только не его Голодная, а та, другая, ночная, что растит живое. Своими зверьми прибрала служителя смерти. Поделом.
К утру всё было кончено. Орды не стало: кто полёг, кто сгинул в ночи, а покорённые, кого Грым гнал силой, побросали оружие и пали нам в ноги, и тех мы не тронули, после в свой народ приняли, не звери ж мы. Долина была завалена телами, и ров полон, и стена в копоти и крови, и хоронить нам было кого, своих, и плакать было о ком. Победа далась дорого. Война дёшево не даётся.
А я, как стихло, как погнали последних, кинулась искать Ваньку. Весь бой нутром при нём была, а тут потеряла его в дыму, в сутолоке, и обмерло сердце. Металась по стене, по двору, звала, и горло перехватило так, что и крикнуть не могла. И нашла. Стоял он у самого рва, чумазый, в копоти, в чужой крови, измотанный до серости, а живой, целёхонький. Я к нему, сгребла, стиснула так, что он пискнул, и ревела в его светлую макушку, и не могла остановиться, и всё ощупывала: цел ли, цел ли. Цел. Уберегла. Услыхала меня богиня и тут: дитя моё уберегла.
Но мы выстояли. Отбили. И порешилось на той стене, чьей правде стоять на земле. Не Голодной. Жизни. Стояла я на рассвете на своей стене, над отбитой долиной, измученная, в крови, а рядом стоял Рарог, живой, и чёрная его Кошка, и Ванька, и Дымок, и весь мой народ, спасённый. И поняла я: всё. Кончилась война. Кончилось то, ради чего, может, меня сюда и звали. Защитить. Вырастить. Уберечь.
А кругом, меж усталых наших, меж меченых, бродили, обнюхивались, устраивались на новом месте чёрные Дети ночи, пришедшие к нам насовсем, и тёрлись о хозяев, и жмурились жёлтыми глазами. Пришли отдать долг за одного котёнка – а остались семьёй. Богиня знала, что делала. Она всегда знала.
От автора. Пишу для вас с душой, и мне очень важно знать, что читается. Звёздочка и пара слов внизу, и я счастлива. Обнимаю.
Глава 46
Богиня
Победа победой, а первое, что мы делали после той страшной ночи, – хоронили своих.
Много нас полегло на той стене. Молодые всё, крепкие, что год назад были дикарями, а умерли людьми, за свой дом, за свой народ, за тёплую гору, где сидели их дети. Копали мы общую могилу, клали их рядком, и весь народ стоял молча, и я стояла, старая, что схоронила на своём веку без счёта, и в войну, и в детдоме, а всё одно сердце рвалось. Сказала я над ними простое, что знала: спите, родимые. Не зря легли. Через вас живём. И землёй прикрыли. А после, как водится у меня, помянули добром и стали жить дальше, потому что мёртвых слезами не подымешь, а живых кормить надо.
А как схоронили своих, пошли мы всем народом к тому камню.
К жертвенному. К проклятому. К тому самому, плоскому, в бурых вековых подтёках, с которого началась вся моя здешняя жизнь, где нашла я стылого Ваньку, куда Костень гнал стадо на убой. Стоял он, чёрный алтарь Голодной, поил её кровью тыщу лет. Пришла пора ему пасть.
Глыба мой со своими, маги земли, навалились даром, и затрещал камень, и пошёл трещинами. А после подошёл Ванька. Тот, кого на этом самом камне когда-то оставили умирать. Подошёл, положил ладони, и ударил своим даром, льдом да водой, и довершил. И разлетелся проклятый камень, осыпался прахом, и не стало капища Голодной. А на том месте, где он стоял, где лилась кровь, я велела насыпать доброй земли и посадить дерево. Чтоб где была смерть, встала жизнь. Чтоб росло.
И вот тут, как осыпался камень прахом, случилось то, чего я не ждала и не забуду никогда.
Замерло всё. Стих ветер, смолкли птицы, и народ мой застыл, кто где стоял, будто заснул стоя. А на месте разбитого камня поднялся свет. Не солнечный, а мягкий, серебряный, лунный, хоть и стоял белый день. И из того света выступила Она.
Я узнала её сразу, хоть и видела впервые. Тот самый голос, что позвал меня тогда, при смерти, на той далёкой земле: вставай, дочка. Она. Богиня. Высокая, без лет, и старая, и юная разом, в волосах её цвели травы, и глаза были зелёные, как мои, и веяло от неё теплом, ростом, жизнью, материнством таким огромным, что моё, бабкино, рядом с ним было что лучина рядом с солнцем. Богиня жизни. Та, что светит ночью и растит живое.
А далеко за её спиной, во тьме, что отступала, корчилось, отползало иное. Огромное, тощее, голодное, с разверстой пастью, что так и не насытилась. Голодная. Мора. Битая, отброшенная, отползала она в свою тьму, шипя от вечного голода, ибо не дали мы ей её жертвы, и нечем ей стало кормиться на этой земле, где встала жизнь. Уходила смерть. Оставалась жизнь.
И заговорила со мной богиня, и голос её был как всё доброе разом.
– Хорошо, дочка. Я не ошиблась в тебе. Я искала по мирам ту, что умеет растить, а не брать, любить, а не владеть, и нашла тебя, бездетную, что отдала весь свой век чужим детям. И послала сюда, на землю, где смерть взяла верх, где детей клали на камень. И ты сделала то, ради чего я звала. Ты не дала смерти её жатвы. Ты подняла гонимых. Ты побила Голодную не смертью, а жизнью. Ты стала матерью целому народу.
Я слушала и плакала, не таясь, перед всеми, перед самой богиней.
– А теперь прими и своё, – сказала она, и в голосе её была улыбка. – Весь свой век ты дарила, а себе не брала. Растила чужое, а своего не имела. Довольно. Я, богиня жизни, дарю тебе жизнь. Твою. Будут у тебя свои дети, кровные, родные, каких ты никогда не чаяла. Трое. Понесёшь, и родишь, и выкормишь, и узнаешь наконец то, чего была лишена весь век. Не чужих. Своих. Это тебе моя награда, дочка. И моё спасибо.
И не стало света. И отмер народ, и зашевелился, не поняв, что было, а помнила и видела одна я. Да ещё, гляжу, стоит поодаль слепой Зор, Рарогов вещун, и единственный зрячий глаз его полон слёз, и шепчет старик: видел, видел. И мне, проходя, сказал тихо:
– Сошлось, ведунья. Говорил я ему: сгоришь или угаснешь. А он ни то ни другое. Огонь-то дом нашёл. Кто ж знал, что бывает и так. Стал огонь очагом.
Стояла я на пепле разбитого капища, где сажали мы дерево, и держал меня за плечи Рарог, живой, мой, и Ванька жался под бок, и Дымок тёрся о ноги, и весь мой спасённый народ был кругом, и не было во мне ни сил, ни слов, одно через край бьющее, тихое, светлое. Пришла я в этот мир умирающей старухой, одна, в халате, в холодный лес, и думала – помирать привезли. А вышло – жить. Растить. Любить. Спасать. И под самый конец, награда за весь мой бездетный век: свои дети. Трое. Мои.
Кто б сказал бабке Нюре из калужского детдома, что так оно всё обернётся. Не поверила б. А вот поди ж ты.
От автора. Спасибо, что дочитали. Звёздочка, награда или просто комментарий, любая мелочь толкает книгу вверх, к новым читателям. Ваша Женечка.




























