Текст книги "Баба Нюра против каменного века (СИ)"
Автор книги: Женечка Тимошкина
Жанры:
Любовное фэнтези
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 12 страниц)
Глава 16
Ловчая яма
К зиме нам нужна была шкура. Не заячья с ладонь, каких я уже набрала вороха, а большая, доброго зверя, и не одна. Из такой выходит и тёплый мех на плечи в стужу, и постель помягче нашей травяной, и, главное, полог на вход в пещеру, дверь, которой у нас всё ещё не было, а холода поджимали всё злее. Да и мяса большой зверь даёт не в пример больше всякого зайца, целую гору, как раз на засол, на зиму. Одна беда: большого зверя голой петлёй не возьмёшь, а охотник из меня, я уж говорила, никудышный.
Но чего не взять силой, то берётся смекалкой. Не зря же я не зверь, а человек, пусть и старый. Вспомнила я, как на тех роликах добывали большого зверя древние люди: рыли на звериной тропе ловчую яму. Зверь идёт привычным путём, не чуя беды, проваливается, а там ему и конец. Не надо ни догонять, ни бороться, всё делает яма да земля.
Где та тропа, знал, понятно, Ванька. Отвёл он меня к широкой набитой стёжке, что шла от леса к водопою, истоптанной большими раздвоенными копытами. Олений ход. Тут и порешили рыть.
Рыли мы долго и тяжко, не один день. Землю долбили палкой-копалкой да острым камнем, выгребали руками да плетёным коробом, оттаскивали в сторону. Яму вывели глубокую, выше моего роста, чтоб зверю не выскочить, на дне понатыкали кольев, заострённых да обожжённых на огне для крепости, остриём кверху. Сверху накрыли тонкими жердями, набросали веток, листвы, присыпали землёй, утоптанной тропой, чтоб всё было как было, ничем не пахло и глаз не цеплял. Намаялась я с этой ямой, ладони в кровь, спину разломило, а всё одно сладили. Заодно справила я и копьё, на крепкое древко насадила лучший свой кремнёвый наконечник, примотала жилой, чтоб было чем дело докончить, если зверь в яме не сразу падёт.
И стали ждать. Не один день и не два. Проверяли яму поутру, издали, тихо. Пусто да пусто. Я уж начала думать, что обхитрил нас зверь, обошёл.
А на четвёртое ли утро Дымок вдруг забеспокоился. Он у нас вырос за лето в матёрого котищу, тяжёлого, чёрного, и повадки завёл не кошачьи, чуял всякую беду наперёд людей. Так вот, заходил он по пещере, заурчал, к выходу кинулся. Я и поняла: что-то стряслось. Пошли мы к яме, и ещё издали услыхали: бьётся там, ворочается что-то большое, хрипит.
Олень. Матёрый, рогатый, в яму ухнул всеми четырьмя, на колья насел, а живой ещё, бьётся, мечется, землю роет, и страшен в своей предсмертной силе так, что у меня поджилки затряслись.
– Стой там, – крикнула я Ваньке, и голос у меня был такой, что мальчишка замер на месте как вкопанный. – Не смей подходить. Назад, кому говорю.
Подранок, он лютей здорового вдесятеро. Такой и рогом запорет, и копытом голову проломит, опомниться не успеешь. А Ванька мал, его этот зверь зашибёт играючи. Я Ваньку за спину себе задвинула, отогнала подальше, к дереву, и одна пошла кончать. Тяжело это было, не буду врать. Не мясник я, и убивать живое радости мне нет. Но иначе нам зимы не пережить, а своих я кормить должна. Улучила я миг да и ударила копьём, верно, как могла, в шею, под лопатку, куда бьют. Олень рванулся в последний раз и затих. Я стояла над ним, тяжело дыша, руки трясутся, и не было во мне ни охотничьей радости, ничего, окромя усталости да тихого: прости, зверь, нужда заставила. Спасибо, что накормишь.
Мяса с него вышло и вправду гора. Свежевала я тут же, на месте, оленя не утащишь целиком. Шкуру снимала бережно, цельным пластом, большую, добрую, как раз о какой мечтала. Мясо обрезала, носили домой коробами, в несколько ходок, и я сразу резала его на полосы, на засол да на копчение, чтоб не пропало. Богатый был день. Страшный, тяжёлый, а богатый.
А со шкурой пошла у меня особая морока, своя наука. Сырая шкура тяжёлая, в остатках мездры, жира, плёнок, и всё это надо счистить, иначе сгниёт. Дело это долгое, муторное, руки отвалятся скоблить. Да только знала я хитрость, на тех же роликах подсмотренную и в книжках вычитанную в прежней жизни. Муравейник.
Был неподалёку в сосняке здоровенный муравейник, рыжих лесных муравьёв, в полроста высотой, кишащий, живой. Расстелила я на нём оленью шкуру мездрой кверху, прижала по краям, и оставила на ночь.
А поутру забрала её и ахнула. Муравьи не просто обчистили шкуру, объели всю мездру да жир, как я и чаяла. Шкура вернулась ко мне иной, чем я её клала. Мягкой. Податливой. Тёплой и живой на ощупь, будто за ночь её не только вычистили, а наполовину и выделали. А так не бывает. Чистая невыделанная шкура к утру задубела бы колом, это я знала твёрдо, не первый день шкуры мну. Не простые, видать, были муравьи, заговорённые. Да и место это, я давно примечала, с чудинкой: то муравьи такое сладят, то ещё что приключится не по-людски. Будто сама земля мне тут подыгрывала, будто доброе что-то глядело из-за плеча и помогало, чем могло. Чудно. Кто б увидал чужой, сказал бы, колдовство, шкура сама собой выделалась. И то сказать, не без колдовства. Да я допытываться не стала, недосуг: дарёному коню в зубы не смотрят, а дарёной шкуре и подавно.
Доделать оставалось самую малость. Голову оленью я не выбросила: в черепе мозг, а его, давно примечено, ровно столько, сколько надо, чтоб выделать ту же шкуру, так уж в природе прилажено. Размяла я мозг с жиром, развела тёплой водой, прошлась этой жижей по коже для верности, помяла где надо руками, а после прокоптила над дымным костром, чтоб шкура не боялась воды и не гнила. Где обычно с такой шкурой я билась бы дня три, тут управилась к вечеру, и вышел у меня мех на загляденье, мягкий, тёплый, добрый, какого и в прежней жизни в магазине не враз сыщешь. Вышло, считай, на двоих с муравьями. Да я их в долю брать не стала, перетопчутся.
И зажили мы богаче. Из оленьей да других шкур скроила я нам тёплое на зиму: и накидки меховые на плечи, и Ваньке справила мохнатую безрукавку, в которой он сделался похож на медвежонка, и сам себе радовался, всё гладил мех. Постелили мех на тюфяки, и спать стало тепло, не то что на голой траве. А самую большую шкуру пустила я на дверь. Сладила у входа плетёную раму по размеру лаза, обтянула её шкурой, обмазала по краю глиной, и навесила, как полог. И как опустила я эту дверь впервой, да законопатила мхом щели по бокам, так и переменилось всё в пещере. Ветер перестал гулять, тепло от печи держалось, не выдувало. Стало у нас не логово с дырой наружу, а дом, с настоящей дверью, которую на ночь затворяют.
Вечером сидели мы за этой дверью, в тепле, сытые, в мехах. Ванька в своей медвежьей безрукавке возился с Дымком, тот милостиво дозволял себя теребить. Манька жевала за плетнём. Метель ещё не пришла, но чуялось, что вот-вот, что зима уже на пороге, водит вокруг, принюхивается. А нам было чем её встретить. Дверь на запоре, мех на плечах, мясо в дыму, печь дышит жаром. Пускай идёт. Мы готовы. Почти готовы. Оставалось добить дрова да набить погреб, а там и зимовать.
Глава 17
Дрова да рыба
Чем ближе подбиралась зима, тем яснее я понимала: дров. Дров надо без меры. Печь топить всю долгую зиму, дом греть, варить, печь, это сколько ж дерева спалишь, гору. И завела я в доме закон, какой у нас в деревне испокон держали: из лесу с пустыми руками не возвращаться. Идёшь куда по делу, обратно непременно тащи полено, ветку, корягу, что подымешь. По одной деревяшке в день, а к зиме, глядишь, и выросла поленница.
И стали мы таскать. Я бревно, что потяжелее. Ванька веточку по себе, серьёзный, гордый, как взрослый. И Дымку без дела сидеть не дала.
А Дымок к той поре вымахал в этакого чёрного зверюгу, тяжёлого, лобастого, с лапой в мою ладонь, силён стал не по-кошачьи. Вот я и приспособила его к делу. Приладила ему поперёк спины вязанку хворосту, увязала, и гони, говорю, домой, тунеядец, неси. Это надо было видеть. Шёл наш гордый котище по тропе с вязанкой дров на горбу, нёс, а сам глядел на меня так, что кабы коты умели говорить, я б такого наслушалась. Вся морда его выражала одно: дожил. Я, гроза леса, охотник, в кого всякий зверь врассыпную, таскаю бабке дрова, как последний осёл. Ванька шёл рядом и помирал со смеху, тыкал в кота пальцем, а Дымок страдал молча, с достоинством, и чем дальше, чем больше он рос, тем больше я на него навьючивала, и тем горше делалась его кошачья мука. Кот-дровонос, где это видано. А поленница росла.
Топора у нас, понятно, не водилось, дерево рубить нечем. Да я и не рубила. Брала, что само лежит: валежник, сухостой, бурелом, сухое, что горит. А что подлиннее, то не пилила, нечем, а пережигала: положу бревно концом в костёр, прогорит в одном месте, перепалю надвое, вот и вся пилка. Колола сухие чурки клином да колотушкой, вдоль, по слою, оно легко идёт. Складывала поленницу у входа, под навесом, чтоб не мокла, не гнила. И росла та поленница день ото дня, и грела мне душу пуще, чем после грела печь: будет чем зиму перемочь.
А как пошёл по реке ход рыбы, бросила я всё и кинулась рыбачить. Осенью рыба идёт густо, на нерест, валом, и упустить это нельзя: рыба, она и в засол, и в сушку, и в копчение, белок, сила, зимний харч, что сам в руки плывёт. Лови, не ленись.
Ловить я приспособилась по-разному. Перво-наперво сплела вершу, ловушку из прутьев, с горловиной воронкой внутрь: рыба заходит, а назад ей дороги нет, ход загнут. Тем же плетением, что корзины да клетки, оно у меня уж от зубов отскакивало. Поставила вершу на быстрине, горловиной против течения, прижала камнями. Да не сразу заладилось. Первую вершу мне в первую же ночь сорвало течением и унесло, худо прижала. Сплела другую, поставила с умом, привязала к колу. Эта осталась, и поутру в ней серебром билась рыба.
А где речка мелела, перегородили мы с Ванькой русло плетнём да камнями, запрудой, оставили один проход, а в проходе вершу. Вся рыба, что шла вверх, в ту воронку и сыпалась. Брали помногу.
Была ещё охота с острогой, и тут уж первым был Ванька. Сладила я острогу, шест с костяными да кремнёвыми зубьями, чтоб рыбу бить на мелководье. Сама-то я по первости всё мазала: целю в рыбу, бью, а её там нет, ушла. Не вдруг скумекала, в чём подвох: вода обманывает, преломляет, и рыба не там, где кажется, а пониже, под тем местом. Стала бить с поправкой, ниже, и пошло дело. А Ванька, тот без всякой науки бил метко, с первого разу. Рука у него была верная, глаз вострый, дитя реки. Стоял он на камне с острогой, замерев, как цапля, и бил без промаха, и до того этим гордился, что любо-дорого, и я его хвалила, и было за что.
Рыбы натаскали мы груды. И пошла работа: чистить, потрошить, и в дело. Часть присолила я своей, добытой на солонце солью, уложила в горшки. Часть распластала да развесила на жердях под навесом, вялить и сушить на ветру. А часть прокоптила в холодном дыму, и эта выходила всего духовитее и всего дольше хранилась. Развесила я по пещере связки рыбы, и запахло у нас в дому богато, рыбьим духом, дымком, зимним достатком.
К вечеру валилась я с ног, руки от рыбы задубели, провоняла вся, спина не разгибалась. А на душе было ладно. Поленница у входа в рост вышиной, рыба под потолком вязанками, мясо оленье в дыму, соль в горшке, корешки да ягоды в коробах. Дом полнился к зиме, отъедался, как и мы по осени отъелись. Дымок, отмучившись на дровах, дрых без задних ног, раскинувшись у тёплой печи во всю свою немалую длину. И даже Манька, брюхатая, грызла своё сено будто потише, поспокойнее, чуя, видать, что в этом дому не пропадёт ни она, ни тот, кто у неё под сердцем.
Оставалось малое: добить погреб да упрятать в него всю осеннюю благодать. А там и зима. Пускай приходит. Мы её, кажись, перехитрили.
От автора. Спасибо, что дочитали. Звёздочка, награда или просто комментарий, любая мелочь толкает книгу вверх, к новым читателям. Ваша Женечка.
Глава 18
Ванькин холод
Добра мы к зиме наготовили груду, а вот хранить его покуда было негде. Рыба, мясо, корешки, ягода, грибы, всё это надо упрятать так, чтоб не пропало, не сгнило, не сопрело до весны. А для того нужен погреб. Холодная яма, где и летом стынь, где харч лежит и не портится. Без погреба все наши труды могли пойти прахом: сгниёт припас, и зубы на полку.
Стали мы рыть погреб. Выбрала я место в глубине пещеры, в дальнем углу, подальше от печи, где камень тянул из горы вечную прохладу. Там и принялись копать яму, глубокую, в рост. Землю долбили, выгребали, стенки обложили камнем да обмазали глиной, чтоб не осыпались, сладили крышку из жердей. Погреб вышел добрый, прохладный. Да только прохладный это ещё не студёный, а чтоб рыба да мясо лежали долго, всю зиму, надо бы похолоднее, ледник бы. А где осенью льду взять, когда морозов ещё нет.
И вот тут случилось то, чего я век не забуду.
Возились мы в погребе вдвоём с Ванькой. Я выкладывала дно, а он, умаявшись, присел в сторонке у стенки, приложил к мокрой глине ладошки, отдыхает. И вдруг гляжу, а от его ладоней по сырой глине поползло белое. Иней. Тонкий, узорчатый, тот самый, что я видала на жертвенном камне, когда впервой его, стылого, нашла. Пополз иней, схватился ледком, и потянуло из угла настоящим морозцем, зимним, чистым.
Ванька как увидал, что наделал, так и обмер. Отдёрнул руки, вжался в стенку, сжался в комок, и в глазах его плеснул такой древний ужас, что у меня сердце оборвалось. Он ждал. Ждал, что сейчас будет, как было ТАМ, у тех, кто его на камень снёс: что закричат, ударят, проклянут, поволокут. Меченый. Холодом дышит. Беду несёт. Вот за это самое его, видать, и отдали Голодной. За этот вот иней с ладошек.
А я. А что я. Я опустилась перед ним на колени, на ледяную глину, взяла его трясущиеся стылые ручонки в свои и прижала к груди.
– Ах ты ж умница моя, – говорю, а у самой ком в горле. – Ах ты ж золото моё. Да ты погляди, что ты можешь. Это ж надо, какой дар.
Он глядел на меня, не веря. Не понимал. Привык, что за это бьют, а его хвалят.
– Холодно умеешь, – толкую ему, глажу. – Да это ж не беда, дурачок, это богатство. Нам же ровно холод и нужен, для погреба-то. Ты, выходит, нам ледник наморозишь, какого ни у кого нет. Кормилец ты мой. А они, дураки, тебя за это…
И тут я осеклась, потому что разом поняла, за что его, кроху, на смерть положили, и такая взяла меня злость на тех нелюдей, и такая жалость к нему, что я его сгребла и затискала, и сама ревела в его светлую макушку, дура старая.
И что-то в нём отпустило. Он понял. Не разумом, мал ещё, а нутром понял: тут, у этой бабки, его холод не беда, а радость, тут за это не гонят, а тискают и хвалят. И робко, недоверчиво, снова приложил ладошки к глине, глянул на меня, можно ли. Можно, кивнула я. И пустил иней. И заулыбался, глядя, как ползёт по стенке белый узор, как стынет, искрится. Гордый. Свой холод, что был ему проклятьем, тут, со мной, обернулся даром и забавой.
Намёрз он в тот день немного, выдохся быстро, сила в нём ещё сонная, непривычная, рукам тяжело. Привалился ко мне, сомлел. Но и того, что наморозил, хватило: тянуло из угла стужей, схватился по стенкам ледок, и стал наш погреб не просто погреб, а ледник, студёный, как в крещенские морозы. Уж я-то знала: что туда ни положь, долго пролежит, не испортится.
Сидела я в том леднике, держала уснувшего мальчишку, и думала думу, тяжёлую и светлую разом. Вот оно что. Меченый. Одарённый, как бы сказать поучёнее. Не простой мой Ванька, а с даром, с силой, оттого и иней был на камне, оттого и стыл всегда, как ледышка, оттого его родное племя и убоялось, и снесло богине. Дураки. Слепые дураки. Выбросили золото, а я подобрала. Что ж, их беда, моё счастье. И уж я этот дар в нём гасить не стану, а буду растить, и беречь, и любить, какой ни на есть. Мой он. Весь мой, с холодом своим и со всем.
Перемазались мы в том погребе оба в глине по уши. Полезли мыться, благо мыло у нас было своё. А мыло я ещё по лету наладила, не сразу, правда. Намаялась поначалу: чистоту я люблю, всю жизнь в чистоте прожила и своих держала, а тут грязь, копоть, рыбья чешуя, дикарством зарастаешь. Не стерпела. Вспомнила, как на Земле, бывало, по тем же роликам, варила мыло из золы да сала, на всю квартиру тогда нашумела щёлоком, кот мой покойный из дому просился. Тут и пригодилось. Золы у меня от печи прорва. Залила я золу водой, настояла, слила щёлок, едкий, скользкий, он и сам грязь да жир ест за милую душу. А сварила тот щёлок с топлёным жиром, дала загустеть, и вышло мыло, бурое, неказистое, духом не ах, а моет на совесть. Им мы и мылись, и я Ваньку оттирала от дневной глины, и сама отскребалась, и держала свой дом и своих в чистоте, не по-дикарски. Чистый человек и хворает меньше, это я ещё с детдома знала накрепко.
А как поспел ледник, пошла большая закладка. Снесли мы в студёный погреб всю осеннюю благодать. Горшки с солёной рыбой да мясом. Связки сушёного и копчёного. Мочёную бруснику да клюкву в воде, что и без соли простоит до весны своей кислой силой. Кислые мочёные яблочки-дички, переложенные листом. Грибы, солёные в горшках и сухие в связках. Орехи в коробах, коренья, сушёную ягоду, пучки трав. Погреб полнился, рядами вставали горшки, гроздьями висел припас, и от того изобилия брала меня тихая, сытая радость, какой я давно не знавала. После голодной-то весны, после той первой страшной ночи в листве, когда нечего было сунуть в рот ни себе, ни дитю. А теперь вон оно. Полный погреб. Наквасили, насолили, насушили от души.
Управились мы к самым холодам. Стояла поздняя осень, по утрам лужи затягивало ледком уже и без Ванькиного дара, лес облетел, небо набрякло снегом. Зима шла. Настоящая, первая наша зима. А мы её теперь ждали без страха. Полный погреб, ледник, дрова в рост, дверь на запоре, мех на плечах, печь дышит жаром. Дом полная чаша, семья в сборе, и даже холод родного дитяти обернулся нам на пользу. Пускай идёт зима. Мы готовы её встретить, все, и я, и Ванька, и наш засранец кот, и брюхатая Манька, что вот-вот должна была принести нам приплод в самую стужу.
Пускай идёт.
Глава 19
Огонь не умеет ждать
Зима легла на землю, и все племена под снегом замерли, забились в шкуры, считали дни до весны и своих покойников. Все, кроме одного.
В широкой долине под чёрными горами горел огонь, что не гас никогда. Большой, ровный, жаркий, он стоял посреди стойбища столбом света и тепла, и снег вокруг него таял, и земля чернела проталиной, и люди грелись у него, как у второго солнца. Другие племена бились за каждый уголёк, берегли его пуще глаза, теряли и гибли без него в стужу. А здесь огонь был вечен, потому что его держал Рарог.
Племя его звали людьми Неугасимого Огня, и было оно не как прочие. Сюда, в долину, стекались отовсюду меченые, те, кого родные племена гнали и несли в жертву, кого страшились за дар. Рарог их собирал. Выкупал за шкуры, отбивал силой, уводил, и давал им место, и кров, и защиту, какой у них отродясь не водилось. А они служили ему тем единственным, что имели, своим даром. Один держал малые огни в шалашах, чтоб не гасли. Другая чуяла зверя за день пути, и охотники её племени не возвращались пустыми. Третий читал по небу погоду и метель, и стан успевал укрыться. Старуха с меткой травницы поднимала на ноги хворых, что в иных племенах легли бы в землю. По крупице, со всей земли, собрана была в долине сила, какой не имел никто, и оттого племя стояло сытое, тёплое, крепкое, когда соседи мёрли.
Рарог правил ими, как огонь правит сухой травой. Не одним страхом, хоть боялись его люто. Он был их спаситель, он вынул каждого из смертной ямы, и шли за ним из страха и из благодарности разом. Метка на его виске горела ярче, чем у всех, кого он собрал, и не было в округе вождя сильнее. И всё же, при всей своей силе, жили они дико: рвали мясо с огня, спали на голых шкурах, не знали ничего, кроме охоты, войны да своего костра. Сила была, а ремесла не было. Но Рарог того не ведал, ему не с чем было сравнить. Он думал, что живёт богаче всех на свете. Покуда так думал.
А этой зимой с вождём творилось неладное, и весь стан то чуял. Рарог сделался сам не свой. Он, что спал крепко, как сытый зверь, теперь ночами не смыкал глаз. Он, что был ровен и тяжёл во гневе, теперь срывался по пустякам, рычал на лучших своих, и огонь его метки вспыхивал злее. Что-то грызло его изнутри и не отпускало, и имя тому было: чужачка.
С самой осенней сходки, с того часа, как трусливый Турх поведал ему про бабу у солёного камня, что отняла дитя у Голодной, Рарог не мог думать ни о чём другом. Всю жизнь он собирал силу, выдирал её из земли по крохам, складывал в свой костёр. А тут ему рассказали о силе небывалой: женщина, не из племён, что сильнее самой Моры, что не убоялась взять меченого с жертвенного камня и растит его, дерзкая, на виду у богини. И дитя при ней, такое сильное, что его не удержала смерть. То была не диковина. То было сокровище. И лежало оно где-то там, за зимними хребтами, ничьё, и ждало руки. Его руки.
Но было и другое, чего Рарог себе объяснить не мог и оттого бесился вдвое. Он думал о ней. Не о силе её только, а о ней самой. Цела ли она там, в эту лютую зиму, одна с дитём в чужой стороне? Достало ли ей ума запастись, укрыться, согреться? А ну как сгинула в стужу, и он не успеет, не дойдёт, не увидит. А ну как не ему одному рассказали, и пойдёт по её следу другой, и отнимет. От тех мыслей у Рарога темнело в глазах и руки сами сжимались в кулаки.
Он тревожился. За женщину. Которую и в глаза не видел.
Такого с ним не бывало отродясь. Рарог брал, что хотел, и не знал, что значит ждать и томиться. Хотел женщину, брал женщину, и перебыло их у него без счёта, и ни одной он не помнил наутро. А тут извёлся по той, которой не видел, маялся, как мальчишка, и сам себя за то презирал, и злился, и поделать ничего не мог. Огонь горел в нём, тот самый, что был его силой и его нутром, и огонь тот рвался к ней, через зиму, через горы, рвался и не мог, потому что лежал снег и тропы стояли мёртвые. А огонь не умеет ждать. Огонь либо горит, либо гаснет. Ждать он не умеет.
Видел его маету старый Зор. Шаман сидел у Неугасимого огня, грел сухие кости, глядел в пламя единственным зрячим глазом, и не укрывалось от него ничего.
– Жжёт тебя, вождь, – сказал он раз в глухую ночь, когда остались они у огня одни. – Который месяц жжёт, изнутри. Я вижу.
– Молчи, старик, – отозвался Рарог глухо.
– Я говорил тебе на сходке. Не Морин это след. И женщину ту, и дитя при ней метит не Голодная, а Другая, что светит ночью, растит живое и правит водами, та, что давно от нас отвернулась. Дитя, ты сам слыхал, каково: мороз от него, стужа да лёд. А в бабе иное, в ней жизнь, рост, зелень. Ты же огонь, Рарог, чистый огонь, и тянет тебя разом и к ростку, и к стуже. С ростком огонь, гляди, и поладит, обернётся очагом да теплом. А стужа с водой огонь гасят. Я ведь сказал тебе: гляди, как бы не сгореть тебе на том свету, к которому рвёшься. Сгореть или угаснуть, одно из двух.
Рарог не ответил. Он смотрел в пламя, и в пламени мерещилась ему она, та, которой он не видел: высокая, прямая, с дерзким немигающим взглядом. Не было ему дела до Зоровых страхов. Пусть вода. Пусть гасит. Он пойдёт.
– Сойдёт снег, – сказал он наконец, тихо, не старику, а себе и огню. – Откроются тропы, и я пойду. Сам. И приведу её сюда, её и дитя. Никто их у меня не отнимет: ни Голодная, ни люди, ни ты со своими приметами. Моё.
Старик покачал головой и умолк. А Рарог сидел у вечного огня до света, и считал дни до весны, как не считал никогда и ничего, и метка его горела в темноте ровно и жадно, и большой костёр посреди стана отвечал ему, гудел, тянулся вверх, в чёрное зимнее небо, будто и ему, огню, было невмочь ждать.
А далеко за хребтами, в ту же стылую ночь, в тёплой пещере спала та, по которой он горел. Спала, не ведая о нём, в кругу своих, под защитой дара, что только-только начал в ней просыпаться. И лежала меж ними одна зима. Последняя.
От автора. Как вам новые главы? Если зашло, звёздочку в шапку и словечко в комментарий, для книги это лучшая поддержка. Спасибо, родные.




























