444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Женечка Тимошкина » Баба Нюра против каменного века (СИ) » Текст книги (страница 10)
Баба Нюра против каменного века (СИ)
  • Текст добавлен: 22 сентября 2026, 12:00

Текст книги "Баба Нюра против каменного века (СИ)"


Автор книги: Женечка Тимошкина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 12 страниц)

Глава 38
Сходка

На ту же осеннюю сходку, куда год назад приходил к Рарогу за советом ещё живой Турх, собрались мы теперь сами, и не таясь, в силе, уже не робким гостем. Не та была теперь Нюра, что год назад одна в халате по лесу плутала, и не то племя. Шли мы дружно, чисто, оружно, десятка моя обученная при нас, а вёл нас огненный вождь, и рядом с ним ведунья, про которую уже по всем стойбищам ходила молва. И как вышли мы в долину сходки, где кишели племена, приметила я, что многие головы повернулись к нам, и зашептались, и было в том шёпоте не презрение, какого Костень добивался, а опаска да любопытство.

А с другого края долины стояла орда. Грымова. И была она велика, страшно велика, тьма народу, угрюмого, оружного, и гнали они перед собой покорённых. Видно стало, кого Костень за зиму да за лето под себя подмял. Стало мне не по себе. Много их было. Куда больше нас.

А говорить с чужими племенами я теперь могла и сама, без Рарога. За то лето, что прожила я бок о бок с его народом, в гуще чужой гортанной речи, перенялась она ко мне понемногу, как когда-то моя речь перенялась к Ваньке. Не враз, не гладко, с пятого на десятое, а к осени уже изъяснялась я свободно, и понимала всех, и меня понимали. Богине-то было легко: одному Рарогу за ночь язык вложила. А я свой брала, как всё в этой жизни, горбом да терпением, изо дня в день, с ранней весны до поздней осени. Зато теперь было мне чем сказать своё слово всему свету, не через толмача, а самой, прямо в глаза.

Сошлись вожди в круг, как водится, держать совет, и недолго думая вышел говорить Костень. Выступил костяной шаман на серёдку, перед всеми племенами, потряс погремушками и завёл своё. Про Голодную, про скверну, про колдунов, что плюют богине в лицо. А после стал похваляться. Великую жертву, говорил он, готовит он Голодной, какой свет не видывал. Согнал он со всей земли меченую нечисть, сотни, целое стадо, и держит у священного камня, и в урочный день положит их на жертвенник разом, и насытит богиню, и падёт тогда и вот это гнездо колдунов, что стоит перед вами, и сгинет, и восславит весь свет Голодную. Грозил, пыжился, и многие племена слушали его в страхе, и кивали.

А наши посмеивались. Стояли мы и слушали, как костяной хвалится стадом, которого у него уж третий день как нету, и не могли сдержать улыбок. Рарог отвернулся, чтоб не заржать в голос. Ванька прыснул в кулак. Я и сама губы кусала. Уж больно потешно было глядеть, как человек грозится тем, чего у него и в помине нет.

И не стерпела я. Вышла вперёд, в круг, на глаза всем племенам. Костень осёкся, поглядел на меня, поначалу не узнал, а как смекнул, кто перед ним, та самая ведунья, аж позеленел.

– Складно говоришь, шаман, – сказала я громко, чтоб все слыхали. – Про стадо своё, про сотни. Только вот незадача. Нету у тебя никакого стада.

Зашумели племена. Костень захрипел:

– Лжёшь, баба!

– А ты пошли да проверь, – отвечаю спокойно. – Был у тебя загон у камня. Был, да весь вышел. Третьего дня мы его навестили. Стражу твою развеяли, а народ, что ты на убой копил, весь до единого отбили и увели к себе. Живые они все. Свободные. И многие, вон, тут, за моей спиной стоят. Поздоровайся. А камень твой жертвенный пустой стоит. Голодная твоя несолоно хлебавши осталась.

И расступились мои, и вышли вперёд они, отбитые, из разных племён, с метками на висках, живые, целые, и поглядели на Костеня, и он на них. И ахнули все племена.

Вот тут костяному и пришёл срам, какого он не знавал. Стоял он перед всем светом, похвалявшийся великой жертвой, а жертвы-то и нет, отняли, у него, у сильного, у страшного, отняла баба. И вся его гроза, на какой он племена держал, разом дала трещину. Ибо что за гроза, коли у тебя из-под носа стадо уводят и в глаза смеются. Загомонили племена иначе. Кто кивал Костеню, призадумался. А я ковала, покуда горячо.

– Слушайте меня, племена, – сказала я во весь голос. – Он вам про смерть толкует, про Голодную, про жертвы. А я вам про жизнь скажу. Меченый у вас не проклятье. Меченый у вас сила, коли его не на камень класть, а уму учить. Поглядите на наше племя. У нас меченый сыт, чист, в чести, и дар его на всех работает. У нас дети не на жертвеннике, а у печи. Кто хочет так жить, тому к нам дорога. А кто хочет Голодную кормить да под Грымовой плетью ходить, тому туда. Выбирайте.

Тут уж Грым не стерпел. Видел зверь, что уплывает у него из рук добыча, что качнулись племена, и заревел, и схватился за оружие, и орда его подалась вперёд. Запахло резнёй прямо тут, на сходке, где испокон оружие не подымали. Да только мы к тому были готовы. Поднялась моя десятка, и вспухли в ладонях огненные шары, и встали мои стеной, тихо, без угрозы, а только показав, что есть нам, чем встретить. И замерла орда. Не сунулась. Не дура была и орда понять, что десяток таких на тесной сходке пожжёт половину, прежде чем дубьё долетит.

Так и разошлись, не сцепившись. Но всем уже было ясно: ненадолго. Грым ревел, уходя, что спалит нас и сотрёт, и Костень шипел вслед проклятья. Война была объявлена, тут, на сходке, при всех. Оставалось ей только прийти.

А мы уходили со сходки победителями, хоть и не пролив крови. Многие племена в тот день качнулись к нам, иные сразу пристали, иные призадумались, а от Костеня, посрамлённого, отшатнулись. Силу мы показали, и правду свою показали, и Костеня выставили дураком перед всем светом. Шли мы домой, и прибывало нас по дороге, и крепло сердце.

Да только я не обманывалась. Грым уходил со сходки злее прежнего, с ордой несметной, с поражённой гордостью, а раненый зверь страшнее здорового. Война шла к нам, настоящая, последняя. И зимовать нам в этот год предстояло не за тихой пещерной дверью, а за каменной стеной, с оружием под рукой.

Глава 39
Краденое счастье

Воротились мы со сходки победителями, а на сердце было и радостно, и тяжко разом. Радостно оттого, что Костеня посрамили, что племена к нам качнулись, что шли мы домой, прибывая числом. А тяжко оттого, что знала я твёрдо: война теперь не отвернёт. Грым ушёл взбешённый, опозоренный, а такой не уймётся, покуда не отомстит. Жди беды. И эта близость беды, это чёрное «может, не доживём», оно-то во мне всё и перевернуло.

Весь год бегала я от Рарога, как девка: фыркала, гнала, пряталась за своё «старая». А тут, как вернулись со сходки, поглядела я на него, на огненного моего, что шёл рядом и берёг меня всю дорогу, и подумала: а ну как через месяц-другой ляжем мы оба под Грымовым дубьём, и не станет ни его, ни меня. И к чему я весь год колупалась, гордыню тешила, «старая» да «не время». Время-то, может, всё и вышло. Девяносто лет прожила, чужих нянчила, а своего счастья и краем не нюхала. Ни разу. Ни единого. И вот богиня под самый конец дала мне молодое тело, и человека дала, что глядит на меня, как на свет в окне, а я что же, так и помру, не взяв? Дура. Старая гордая дура.

В ту ночь я к нему и пришла. Сама. Отослала Ваньку ночевать к соседским ребятишкам, благо они теперь водились, села у огня, где он сидел, близко, и сказала тихо:

– Слышь, Рарог. Ты всё «моя» да «моя». А я тебе вот что скажу. Дура я была, что гнала тебя. Война идёт. Может, и не доживём оба. Так нечего и тянуть. Раз уж богиня свела огонь да зелень, пускай хоть сколько-нибудь погорим вместе. Покуда живы.

Он поглядел на меня своими жёлтыми глазами, и в них занялось, и потянулся он ко мне, осторожно, бережно, будто боялся спугнуть, будто не верил. А я не спугнулась. Девяносто лет одна, а тут, на старости лет, в молодом теле, обняли меня сильные руки, обдало его жаром, огненным, и стало мне так, как, может, и в той далёкой жизни не бывало.

Что было дальше, про то сказывать не стану: не твоё дело, да и моё одно. Скажу лишь, что в ту ночь баба Нюра, что весь век чужое тепло раздавала, сама наконец согрелась. Дорвалась до своего. Поздно? Может, и поздно. А счастье, оно и краденое, и позднее, всё счастье.

И зажили мы с того дня иначе. Не таясь. Огненный вождь и ведунья, по нашему ли обычаю, по ихнему, а только все теперь знали: эти двое вместе. И было нам хорошо, до того хорошо, что я порой пугалась: за такое счастье жизнь обычно спрашивает дорого. Да гнала я ту мысль. Брала своё, покуда давали. Краденое у войны счастье, по краешку, по денёчку, а всё одно своё.

А меж тем валил к нам народ. Со сходки прослышав про нас, потянулись племена и роды, кто целиком, кто остатками, всё бежали от Костеневой орды, от ножа Голодной, к нам, под мою, прости господи, руку. Меченые льнули сами, им у нас был рай. А вот простого, дикого народу привалило столько, и такого сырого, прямо из каменного века, что я скоро поняла: прежде войны с Грымом ждёт меня война потруднее. Не с дрекольем. За самих этих людей. Слепить весь этот пёстрый, чужой, перепуганный сброд в один народ, да за одну зиму, покуда не пришёл Грым, вот это и было самое трудное из всего, за что я тут бралась.

И про ту зиму, про то, как ковала я из дикой толпы один народ, через драки, и кровь, и беду, у меня особый сказ. С него и начну.

От автора. Спасибо, что вы здесь. Звёздочка и словечко внизу греют не хуже Нюриной печки и помогают книге. Ваша Ж.

Глава 40
Чужие за стеной

Я думала, самое трудное у меня позади. Огонь добыла, дом поставила, племя из дикарей в люди вывела, баб поучила, стену сложила. Дура. Самое трудное было впереди, и звалось оно просто: чужие люди.

Как разнеслась по земле слава, что есть, мол, под горами место, где меченых не жгут, где сыто, тепло и не режут, повалил к нам народ. Со всех концов, от Грымовой орды бежали, от голода, от Костенева ножа. И добро бы шли такие, как Рароговы, что уже год при мне обтёсывались. Эти-то валили сырые, дикие, прямо из каменного века, какими их мать-земля родила. И с ними пришла ко мне беда, какой я не ждала.

Рароговых я подняла не вдруг, за год с лишком, по зёрнышку. А этих надо было враз, в зиму, голодную пору, когда и без того тесно, и припас не резиновый. Набились они к нам, в стойбище да в тёплую гору, плечо к плечу, и пошло.

Перво-наперво, не приняли они меченых. И ладно бы просто не приняли. Они их боялись и ненавидели, всем своим диким нутром. У них же по дедам как: меченый порча, меченый беду несёт, меченого Голодной отдай, не то всех приберёт. С тем родились, с тем выросли. А тут приходят, и что видят: меченые ходят вольно, в чести, сам вождь меченый, и баба-ведунья меченая, и сила вся на меченых держится. Для них это было не диво дивное, а ужас. Будто пришли они в дом, а там нечисть в красном углу сидит и кашу хлебает.

И шарахались. Плевали через плечо, как завидят метку. Шептали обереги. Своих детей к моим меченым не пускали, отдёргивали, будто от огня. Иная баба дитя меченое, сиротку, что Студёна пригрела, обходила за версту, крестила пальцами на свой манер, и в глазах ужас. Жили мы, выходит, бок о бок, а посерёдке стена повыше каменной: они на одной стороне, со своим вековым страхом, меченые мои на другой, и того гляди полыхнёт.

А пуще баб лютовали мужики. И не оттого, что меченых боялись, хотя и это. А оттого, что им, гордым, под бабой ходить было невмоготу. У них же сила в чести, кулак закон, кто крепче, тот и прав. А тут пришли, и кто над ними? Баба. Какая-то ведунья, что велит мыться, ямы рыть, кланяться непонятному порядку, а сама не вождь, не воин, а так, баба бабой. У них в голове это не укладывалось вовсе. Бурчали, кривились, исподлобья зыркали. Слушаться слушались, покуда сыты да в тепле, а в нутре копили.

И был средь них один, на ком всё это недовольство и свилось в узел. Звали его Бугай. И впрямь бугай: здоровенный, кряжистый, шея бычья, кулачищи с мою голову. Не дурак, нет, в том и беда, что не дурак. У себя в племени он был не из последних, под вождём ходил, привык, что его боятся и слушают. А тут он никто, рядовой пришлый, и над ним баба. И не стерпело это его бычье сердце. Стал он мутить.

Не в открытую, нет, на это у него ума хватало. Исподволь. Сядет вечером средь своих, у огня, и поведёт речь, тихо, веско. Что баба ими помыкает, мужиками, а где это видано, чтоб баба над мужем стояла. Что меченых она расплодила, нечисть, и оттого, мол, и зима лютая, и голодно, что прогневали мы богов, поселившись с проклятыми. Что у дедов было верно: меченого на камень, и порядок. А тут всё навыворот, оттого и беда. И кивали ему, угрюмо, его слушатели. Не все. А было их немало.

Я-то это видела. Не слепая. Ходила меж них, кормила, грела, лечила, обтёсывала, как умела, а сама нутром чуяла: тлеет. Тлеет под спудом, и ждёт ветра. Рарог рвался придавить Бугая сразу, по-своему, по-вождёвски: спалить смутьяна, и весь сказ. Да я не дала.

– Погоди, – говорю. – Спалишь одного, на его место двое встанут, да ещё и мучеником его сделаешь. Их не давить надо. Их переломить надо. По-моему. Я ж их не силой беру, я их жизнью беру. Сытым, тёплым, живым. Покуда у меня дитя их не на камне, а у печи, покуда баба их не бита, а в косе да в чести, никуда они не денутся. Перетянет жизнь. Только не вдруг. Терпи.

Терпел Рарог. И я терпела. А время шло, зима крепчала, теснее становилось, голоднее, и Бугаев шёпот полз по углам, как стужа в щели. Я подкидывала им жизни: тут накормлю, там обогрею, тут хворого подыму, там доброе слово. А Бугай подкидывал страху: проклятые меченые, прогневали Голодную, при дедах было лучше. И тянули мы оба, всяк в свою сторону, этот сырой, дикий, перепуганный народ, и кто перетянет, было покуда неясно.

А я знала: добром это не кончится. Слишком их много, слишком они дикие, слишком глубоко в них сидит дедов страх. Рано ли поздно полыхнёт. И не ошиблась.

Глава 41
Кто не работает

Первая свара вышла из-за еды, как оно всегда и бывает, где голодно да тесно.

Завела я давно закон, простой, детдомовский: за общим столом всяк ест, но всяк и работает, по силам. Кто дрова, кто скотину, кто на стене дозором, кто шкуры мнёт, кто за детьми. Безделья я не терпела, потому что безделье в голодную пору это и есть смерть, оно и сожрёт первым. А пришлые мои дикие этого закона не знали и знать не хотели. У них как: кто сильнее, тот ест, а кто слабее, тот служит сильному и подъедает, что осталось. Сила кормит, не труд.

И вот сидит такой здоровенный лоб, Бугаевой породы, у общего котла, ест за троих, а пальцем о палец не ударил. Ему говорят: иди, мол, на стену, твой черёд. А он: я воин, моё дело драться, а не бабам прислуживать. И в кусты. А другой за ним, третий. Я их к работе, они в отказ, да ещё и попрекают: дармоедов кормишь, ведунья, нас, мужей, а сама баб приваживаешь. Пришлось мне власть употребить. Сказала твёрдо, при всех: кто не работает, тот не ест. Хочешь за общим котлом сидеть, неси своё. А воин ты или нет, дрова всем нужны. Поломались, поогрызались, а как подвело животы, пошли. Голод, он лучше всякой ведуньи уговаривает.

А там пошло и хуже. Завелось у нас воровство, чего отродясь не бывало. Дикие-то к чужому добру руки тянули по привычке: что плохо лежит, то моё. Лазили по чужим клетям, тянули припас, шкуры, что подвернётся. А раз и вовсе: отнял один здоровый у бабы, у вдовы, последнее, мешок муки, силой, средь бела дня, она в крик, а он её с ног, и пошёл. Я как узнала, аж задохнулась. Это что ж за порядки. Сильный берёт, слабый плачет. Это я и вывожу из них, а оно вон, лезет обратно.

И первая большая драка вышла. Кинулись за того вора мои, кто посовестливее, отнимать награбленное, а за вора встали Бугаевы, и пошла свалка, стенка на стенку, с кольями, с кулаками. Расквасили рожи, кому руку сломали, кровь по снегу. Насилу разняли. Стою я над этим побоищем и думаю: ну вот. Доигрались. Зреет.

А самое тяжёлое, самое моё, вышло из-за баб.

Подняла я, помнишь, баб. Отмыла, в косы заплела, бить заповедала. Рароговы-то к этому уже привыкли, а пришлые мужики дикие на такое глядели зверем. У них баба что вещь: хочу казню, хочу милую, моё. А тут приходят, и бабы их, насмотревшись на наших, тоже стали голову подымать: и моются, и косы наводят, и в бабий мой кружок бегают, и слово поперёк сказать смеют. И невзлюбили это мужики пуще всего.

И вот один такой, из злых, прознал, что баба его ко мне в кружок ходила да песни пела, и решил поучить её по-дедову. Принялся бить, смертным боем, средь стойбища, чтоб все видели, чтоб другим неповадно. А она, моя выученная, не легла молча, как прежде легла бы, а закричала, и побежала. Ко мне.

И тут я встала. Влезла промеж них, прикрыла бабу собой, и говорю мужику в лицо, тихо, чтоб он понял, что я не шучу:

– Не тронь. Покуда я жива, в этом стойбище баб не бьют. Хоть кол на голове теши.

Он аж побагровел. Баба, ему, мужу, поперёк. Замахнулся было и на меня, да тут случилось такое, чего он не ждал. Сбежались бабы. Мои, и его, и пришлые, и Рароговы, все, кого я за лето подняла, обступили нас кругом, плечо к плечу, молча, и стали стеной промеж им и нами. И он, здоровый лоб, попятился. Один против бабьей стаи, что глядела на него без страха, спасовал. Сила, она ведь не только в кулаке. Сила и в том, чтоб встать всем разом.

А мужик тот не уймётся. Затрясся от злобы, и заорал на всё стойбище то, что у них всех в нутре копилось:

– Ты нам баб портишь, ведунья! Распустила! При дедах баба знала своё место, а ты её против мужа подняла! Колдунья! Меченая порча! Из-за тебя да твоих меченых на нас и беда, и стужа, и голод! Голодная гневается!

Вот оно и вышло наружу. То, что Бугай по углам шептал, этот выкрикнул на свет. И, гляжу, закивали иные, загудели. Поддержали.

Пришлось мне рубить. Того мужика, что бабу до полусмерти забил да на меня замахнулся, я велела гнать. Вон, за стену. Совсем. И знаешь, как мне это далось? Я ведь весь век никого не гнала, наоборот, всех привечала, всех подбирала. А тут своими руками человека за стену, в зиму, в стужу, считай, на смерть. Сердце разрывалось. Да только поняла я: нельзя иначе. Спущу этому, и завтра половина баб моих будет битая, а послезавтра и меченых начнут жечь. Один гнилой, коли его не вырезать, всё стадо заразит. Дала я ему припасу на дорогу, шкуру тёплую, не зверь же я, и указала, куда идти, к дальним племенам. А там как знаешь. Живи, коли сможешь. Но тут тебе не место.

Ушёл он, проклиная меня. А я стояла у ворот, глядела ему вслед, в стылую муть, и ревела тихонько, чтоб никто не видел. Прости, господи. Не со зла. По нужде.

А за спиной у меня густел, копился Бугаев ропот. Выселила я одного, а злоба от того не убыла, а прибыла. Теперь у них был и мученик, и правда, как им казалось: вот, ведунья своих выгоняет, а меченую нечисть холит, оттого и Голодная серчает. И зрело в них, в самых тёмных, в самых злых, страшное. Старое. Дедово. То, ради чего камень в крови тыщу лет стоял. Я этого ещё не знала. А оно уже зрело, в темноте, по углам, и ждало своего часа. И час тот был близко.

От автора. Понравилось, как баба Нюра управляется? Черкните пару слов в комментариях, а звёздочка очень выручает книгу. Спасибо, что читаете.

Глава 42
Камень в снегу

Подгадали они самую чёрную пору. В глухой середине зимы ударили лютые морозы, какие и старики не помнили. Метель мела неделю, не выпуская за дверь, припас таял, дрова жгли без счёта, и двое малых, из хворых, померли в те дни от стужи и кашля, как ни билась я, как ни отпаивала. Своей смертью померли, от зимы. Да только Бугаевым того и надо было. Вот, зашептали они по тёмным углам. Вот она, Голодная. Серчает богиня, мор насылает. А всё оттого, что меченых при себе держим, а её, голодную, не кормим. Деды знали: дай ей одного, и отступит. Спасёт одна жертва всех.

И додумались, нелюди, до того, до чего тыщу лет деды их додумывались. Решили тайно, без меня, без Рарога, своими руками сделать по-старому. Снести меченого на камень.

Камня-то жертвенного у нас не было, разбили мы тот загон у капища ещё по осени, да капище далеко, в полудне пути, по такому снегу не дойти. Так они, изверги, новый сладили. Отыскали в распадке за стойбищем валун, плоский, голый, торчащий из сугроба, и вышел у них свой жертвенник. Камень в снегу. И в самую глухую ночь, покуда стойбище спало, пробрались они к Студёниным сиротам и выкрали мальчонку. Меченого. Из тех самых, что мы по осени с капища отбили, кого Студёна, ледяная моя, отогрела на своём вдовьем горе. Выкрали, спящего, связали и поволокли в снег, к своему камню. Чтоб отдать Голодной. Чтоб спастись.

Подняла нас Студёна. Прибежала среди ночи, простоволосая, не своя, и закричала так, что у меня кровь застыла. Нету, кричит, нету Снегирька моего, унесли! Я как услыхала, так разом всё и поняла. Не вор унёс. Хуже. И обмерло во мне всё, потому что вспомнила я ту первую весну, тот камень, того стылого мальчишку на нём. Опять. Опять дитя на камень.

Подняли мы всех своих, кого могли, в ночь, в стужу. Рарог огнём полыхал, страшный. Меченые мои, Зорька, Уголёк, Глыба, по следу, по снегу. А след был свежий, глубокий, его и в метель видать: волокли дитя, торопились. И повёл нас тот след в распадок, за стойбище, и ещё издали увидали мы огонёк, костерок, и тёмные фигуры вкруг него, над плоским камнем.

Поспели мы в последний миг. Уж лежал на том камне в снегу мальчонка, связанный, голый по пояс на лютом морозе, и иней шёл от него, стылый, и плакал он тихо, обессиленно, как когда-то плакал мой Ванька. А над ним стоял ихний заводила, из самых тёмных, что себя уже не то шаманом, не то жрецом возомнил, и заносил над дитём острый осколок, и бормотал Голодной своё.

Не помню, как я там очутилась. Будто и не бежала, а перенеслась. Кинулась я между камнем и тем осколком, и заслонила дитя собой, и заорала так, что, чай, и Голодная в своей тьме вздрогнула:

– Не дам!!!

И встала. Одна баба между жертвой и ножом, как тогда, в первую весну, только теперь не одна. За спиной у меня стали мои. Полыхнул Рарог, осветил весь распадок, и стало видно их, извергов, с десяток, перекошенных, с дрекольем, с камнями. И стало видно нас. И сцепились мы там, в ночи, на снегу, над связанным дитём. Драка вышла страшная, молчаливая, лютая. Зорька жгла, Глыба валил камнем, Уголёк бил огнём, и они отбивались, дикие, остервенелые, за свою дедову правду. Текла кровь, чёрная на белом снегу. Кого-то из моих подранили, и я после долго выхаживала. Да только против огня да обученного дара им было не выстоять. Смяли мы их, раскидали, повязали, кого не положили.

А вожак ихний, тот, с осколком, кинулся-таки доделать своё, в последней дури, занёс над мальчонкой руку. Да не успел. Студёна успела раньше. Ледяная моя, тихая, что детей своих когда-то не уберегла, кинулась коршуном, и ударила даром, всем своим замёрзшим горем, и сковала его льдом на месте, как был, с занесённой рукой. Постоял он так ледяным истуканом миг, и рухнул, и раскололся. Не пожалела. И я её не виню. Своих она спасала. Тех, кого ей жизнь взамен убитых дала.

А подняла я того мальчонку с камня, развязала, закутала в свой тулуп, прижала к себе, стылого, дрожащего, и он вцепился в меня ручонками, и я ревела над ним, и было мне, будто круг замкнулся: опять я, опять дитя, опять камень. Только теперь я была не одна баба в лесу. Теперь за мной стоял целый народ. И народ этот только что своё же гнильё, своих же извергов, повязал и кончил, чтоб спасти одно меченое дитя. Вот и вся разница меж тогда и теперь. Вот ради чего всё и было.

А Бугай… Бугай был там. В толпе извергов был, заводила недовольных. Да только, гляжу, стоит он в стороне, и не дерётся. Стоит белый, и глядит на тот камень, на связанное дитя, на занесённый осколок, и что-то в лице у него ломается. Одно дело по углам шептать про дедову правду, про жертву, про Голодную. А другое дело своими глазами увидать, как режут связанного ребёнка на холодном камне. И не вынес этого Бугай. Не таким он был зверем. Шагнул он, было, не к нам и не к ним, заметался, а после, гляжу, кинулся не дитя резать, а того, с осколком, оттаскивать. Поздно, Студёна раньше управилась. Но я приметила. Я всё приметила. И запомнила.

Стояла я над спасённым дитём, в крови, в снегу, среди повязанных извергов, и думала тяжкую думу. Я-то мнила, что Голодную за стеной заперла, что враг мой там, за горами, с Грымом да Костенём. А она, Голодная, вот где была. Тут. За моей стеной. В нас самих. В дедовом страхе, что мы с собой принесли. Можно стену сложить хоть до неба, а коли страх этот в людях сидит, он и за стеной тебя сожрёт. И поняла я: настоящая-то война у меня не весной будет, с Грымом. Настоящая война вот она, тут, идёт, в этих людях, за их души. И эту войну выиграть куда труднее, чем ту, что с дрекольем.

А что делать мне теперь с этими, с повязанными, с Бугаем, со всем этим гнильём и страхом, я ещё не решила. Ночь была. И надо было сперва отогреть спасённого. А думу думать поутру.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю