Текст книги "Гусар на крыше"
Автор книги: Жан Жионо
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 27 страниц)
Он попытался протиснуться в окошко, но сумел только всунуть плечи и ободрал верхнюю часть руки. Но он вспомнил позу фехтовальщика, когда тот готовится вонзить острие шпаги в противника: правая рука вытянута, голова прижата к правому плечу, левая рука вытянута вдоль бедра, левое плечо убрано.
«Здесь нужно нанести именно такой удар. Если мне удастся сохранить эту позу, держу пари, что пролезу».
Он попробовал и пролез бы, если бы не пистолеты, оттопыривающие ему карманы. Пистолеты он сунул в сапоги, которые отправил на чердак. С внутренней стороны окошко находилось на высоте примерно полутора метров от пола. Но как он ни тянул руку, до пола достать не смог и бросил сапоги, рискуя их больше никогда не увидеть, если ему не удастся пролезть.
«Мосты сожжены, – сказал он себе, – теперь только вперед. На что я гожусь без сапог и пистолетов?»
Несмотря на свою худобу и идеальную позицию, он все-таки застрял, но, к счастью, в бедрах. И тогда, извиваясь, как червяк, и помогая себе правой рукой, он сумел выбраться и скатиться внутрь, с грохотом упав на деревянный пол. «Боже, – сказал он, поднимаясь, – сделай так, чтобы люди в этом доме были мертвы».
Он замер в ожидании, но все было тихо.
Внутри чердак оказался еще красивее, чем можно было себе представить. Сквозь застекленные отверстия в крыше на чердак проникали лучи заходящего солнца, заливая его густым плотным светом, придававшим предметам фантастические очертания. Пузатый комод казался животом, обтянутым жилетом из темно-лилового шелка; маленькая статуэтка из саксонского фарфора, с отбитой головой, очевидно изображавшая играющего на арфе ангела, преображенная игрой теней и света, казалась какой-то заморской птицей: каким-нибудь какаду, принадлежавшим некогда пирату или креолке.
Платья и сюртуки напоминали собравшихся на прием гостей. Туфли выглядывали из-под бахромы света, словно из-под занавесей, выдавая присутствие таинственных гостей, устроившихся на расположенных лесенкой перекладинах огромной клетки для канареек.
Солнце жгло своими прямыми лучами искрящиеся созвездия пыли, погружая эти странные существа в причудливый трехгранный мир, где круглые блики клонящегося к закату дня придавали им неестественно вытянутые очертания, словно преломленные в теплой воде аквариума. Кот подошел к Анджело, потянулся, широко раскрыл рот и издал чуть слышное мяуканье.
«Отличный бивуак, – сказал себе Анджело. – Правда, не совсем ясно с продовольствием, но, когда стемнеет, я пойду на разведку. Я могу жить здесь припеваючи».
И он улегся на старый диван.
Анджело проснулся. Была ночь.
«Вперед, – сказал он себе. – Сейчас самое время перекусить». С маленькой лестницы, ведущей на чердак, внутренность дома казалась черной бездной. Анджело высек огонь, подул на фитиль, увидел в его розоватом свете перила и начал медленно спускаться, нащупывая ногой ступени.
Так он дошел до какой-то лестничной площадки. Если судить по гулкому эху, которым отдавался малейший звук, это была площадка четвертого этажа. Он снова подул на фитиль. Как он и предполагал, помещение было просторным. Он увидел три двери. Все три были закрыты. Слишком поздно, чтобы взламывать замки. Надо будет посмотреть завтра. Он стал спускаться дальше по мраморным ступеням.
Третий этаж: еще три закрытых двери; очевидно, это были двери спален, украшенные рельефным орнаментом, амурами и лентами. Вне всякого сомнения, хозяева покинули дом. Вся обстановка говорила о том, что они не из тех, чьи трупы кучей сваливают на телеги. Было весьма вероятно, что они выгребли все до крошки или, точнее, распорядились все выгрести из кухни и с самых дальних полок шкафов. Придется спускаться дальше. Может быть, даже заглянуть в погреб.
Начиная с третьего этажа, лестница была устлана ковром. Что-то коснулось ног Анджело. Должно быть, кот. Двадцать три ступеньки отделяли чердак от четвертого этажа. Двадцать три – четвертый от третьего. Анджело стоял на двадцать первой ступеньке между третьим и вторым этажами, когда вдруг над дверью сверкнула золотистая полоса и дверь открылась. На пороге стояла очень молодая женщина. Подсвечник с тремя свечами, который она держала в руке, освещал узкое, словно острие пики, личико, обрамленное густыми темными волосами.
– Я дворянин, – растерянно сказал Анджело.
Немного помолчав, она ответила:
– Я полагаю, что это именно то, что и следовало сказать.
Она не дрожала от страха, и три языка пламени над подсвечником оставались ровными и неподвижными, как зубья вил.
– Я сказал правду.
– Самое забавное, что это, кажется, действительно правда.
– У грабителей нет котов, – добавил Анджело, увидев, как тот проскользнул мимо него.
– А у кого есть коты? – спросила она.
– Это не мой кот, просто он ходит за мной, потому что понял, что я человек безобидный.
– А что делает тут безобидный человек в этот час?
– Я приехал в этот город три или четыре дня назад. Меня чуть было не разорвали в куски как отравителя водоемов. А потом бежали за мной по улицам, желая непременно довести дело до конца. Когда я прижался к одной стене, открылась дверь, и я спрятался в доме. Но там были трупы, точнее, один труп. Тогда я забрался на крыши. С тех пор я и живу тут, наверху.
Она выслушала его, не шелохнувшись. На этот раз молчание было чуть более продолжительным. Затем она сказала:
– Вы, должно быть, голодны?
– Именно поэтому я и спустился. Я думал, что дом пуст.
– Ну так радуйтесь, что в доме все-таки кто-то есть. После моих тетушек тут не найдешь ни крошки.
Она отстранилась от двери, продолжая освещать площадку.
– Входите, – сказала она.
– Я не хочу навязываться, – ответил Анджело, – я нарушу вашу беседу.
– Вы вовсе не навязываетесь, я вас приглашаю. И вы не нарушите никакой беседы: я одна. Мои тетушки уже пять дней как уехали. После их отъезда у меня с едой тоже негусто. Но все-таки я богаче вас.
– А вы не боитесь? – спросил Анджело, приближаясь.
– Ничуть.
– Не меня, за что я вам очень благодарен, а заразы.
– Не надо меня благодарить, сударь. Входите. Эти ненужные любезности у порога просто смешны.
Анджело вошел в прекрасную гостиную. И тут же увидел свое отражение в большом зеркале. Недельная щетина и грязные потеки пота на лице. Рваная рубашка обнажает руки и заросшую черными волосами грудь. Пыльные брюки, еще и испачканные мелом, когда он продирался сквозь чердачное окошко, рваные чулки и сверкавшие сквозь дыры несуразные ноги – все это производило весьма жалкое впечатление. Оставались только глаза, по-прежнему сиявшие ясным и доброжелательным светом.
– Я в отчаянии, – сказал он.
– А что вас приводит в отчаяние? – спросила молодая женщина, зажигая фитилек спиртовки.
– Я понимаю, – сказал Анджело, – что у вас есть все основания не доверять мне.
– С чего вы взяли, что я не доверяю, я готовлю вам чай. – Она бесшумно ступала ко ковру. – Я полагаю, что вы уже давно не ели ничего горячего?
– Я уж не знаю, сколько времени!
– У меня, к сожалению, нет кофе. Да я и не нашла бы кофейник. В чужом хозяйстве трудно ориентироваться. Я приехала сюда неделю назад. Тетушки мои увезли все, что можно, да я бы удивилась, если бы было иначе. Но у меня есть чай. К счастью, я захватила его с собой.
– Извините меня, – сказал Анджело сдавленным голосом.
– Сейчас не до извинений. Почему вы стоите? Если хотите меня успокоить, то и ведите себя соответствующим образом. Садитесь.
Анджело покорно опустился на краешек умопомрачительного кресла.
– Сыр, от которого пахнет козлом (поэтому они его и оставили), на дне горшочка немного меда и, конечно, хлеб. Это вас устраивает?
– Я уже забыл вкус хлеба.
– Хлеб черствый. Для него нужны хорошие зубы. Сколько вам лет?
– Двадцать пять.
– Так много? – Она освободила уголок круглого столика и поставила на тарелку суповую чашку.
– Вы очень добры. Я так вам благодарен за все, что вы мне предлагаете. Я умираю с голоду. Только можно я унесу это с собой? Я не смогу есть при вас.
– Почему? Я вам так противна? И в чем вы собираетесь унести чай? Ни чашку, ни кастрюльку я вам не дам, даже и не надейтесь. Кладите побольше сахара и покрошите хлеб, как в суп. Чай очень крепкий и горячий. Это сейчас для вас самое лучшее. Если я вас смущаю, то могу выйти.
– Меня смущает, что я такой грязный, – ответил Анджело и добавил: – Я, право, очень стесняюсь. – И улыбнулся.
У нее были зеленые глаза, которые, казалось, заполняли все лицо, когда она их широко открывала.
– Я не решаюсь предложить вам умыться, – мягко ответила она. – Вода в этом городе заражена. Так что уж лучше быть грязным, но здоровым. Ешьте спокойно. Единственное, что бы я вам посоветовала, – это все-таки надеть что-нибудь на ноги.
– О! – сказал Анджело, – наверху у меня есть сапоги, и даже очень красивые. Мне их пришлось снять, чтобы спокойно ходить по скользким черепицам, а также чтобы бесшумно проникать в дома.
«Боже, как я глуп, – самокритично подумал он. – Но зато вполне искренен!»
Чай был великолепен. После третьей ложки размоченного хлеба он уже больше ни о чем не думал, жадно поглощая содержимое чашки. Наконец-то он мог утолить жажду. Он даже не обращал больше внимания на молодую женщину. Она бесшумно ходила по ковру. На самом деле она готовила вторую порцию чая. Когда он допил, она снова налила ему полную чашку.
Он хотел говорить, но не смог и снова стал пить жадными глотками, не в силах остановиться. Ему казалось, что он производит ужасный шум. Женщина смотрела на него своими огромными глазами, в которых, однако, не было удивления.
– Ну, здесь я вам больше не уступлю, – твердо сказал он, допив вторую чашку чая.
«Мне удалось говорить любезно, но с достоинством», – подумал он.
– Вы не мне уступили, а голоду, который был даже сильнее, чем я предполагала, а главное – жажде. Этот чай – просто спасение.
– А я вас лишил его?
– Никто меня ничего не лишает, успокойтесь.
– Я бы взял у вас головку сыра и кусок хлеба. Я бы попросил у вас разрешения взять их с собой и удалиться.
– Куда? – спросила она.
– Я был у вас на чердаке, но, само собой разумеется, я немедленно оттуда уйду.
– Почему само собой разумеется?
– Не знаю, мне так кажется.
– Ну раз вы не знаете, то лучше остаться там на ночь, а днем решите.
Анджело поклонился.
– Могу я вам сделать одно предложение?
– Пожалуйста.
– У меня есть два пистолета. Один из них без патронов. Не согласитесь ли вы взять тот, что заряжен? В такие времена всякое может случиться.
– Я неплохо вооружена, – ответила она. – Смотрите сами.
Она приподняла шаль, лежавшую рядом со спиртовкой. Та прикрывала два больших седельных пистолета.
– Вы оснащены лучше, чем я, – холодно сказал Анджело. – Но это тяжелое оружие.
– Ничего, я к нему привыкла.
– Я хотел бы вас поблагодарить.
– Вы это уже сделали.
– Доброй ночи, сударыня. Завтра, с первым лучом солнца, я покину ваш чердак.
– Так, значит, это я должна вас благодарить.
Он был в дверях. Она его остановила.
– Может быть, вам нужна свеча?
– И даже очень, сударыня. Фитилек моего огнива едва светит.
– Может быть, возьмете еще несколько серных спичек?
Вернувшись на чердак, Анджело был очень удивлен, увидев у своих ног кота. Он совсем забыл об этом животном, которое так радовало его своим присутствием.
«Придется опять продираться через это окошко, – сказал он себе. – Но право же, не пристало благородному и воспитанному человеку оставаться наедине с такой молодой, да к тому же еще и хорошенькой женщиной; даже холера не может быть оправданием в подобных случаях. Она великолепно владела собой, но совершенно очевидно, что мое присутствие на чердаке, сколь бы оно ни было ненавязчивым, все-таки смущало бы ее. Ну что же, значит, я снова полезу через это узкое окошко».
Ощущение силы и блаженства переполняло Анджело после чая. Он восхищался поведением молодой женщины. «Будь я на ее месте, – думал он, – сумел бы я сохранить этот высокомерно-холодный вид перед лицом опасности? Сумел бы я так безупречно сыграть партию, в которой рисковал все потерять? Нужно ведь признать, что вид у меня жуткий, а главное, омерзительный». Он совсем забыл о благородном блеске своих глаз.
«Она ни на минуту не потеряла самообладания, а ведь ей не больше двадцати лет, ну, максимум двадцать один или двадцать два. И хотя женщины всегда мне кажутся старыми, я должен признать, что эта молода».
Ее ответ на вопрос о седельных пистолетах весьма заинтересовал его. У Анджело была хорошая реакция, особенно когда речь шла об оружии. Но даже в этих случаях он лишь задним числом понимал, что к чему. Одинокий человек раз и навсегда приобретает привычку возиться с собственными мечтами; он теряет способность мгновенно реагировать на штурм внешних явлений. Он был словно монах со своим требником на площадке для игры в мяч или как конькобежец, который свободно катит по льду и может внять какому-нибудь призыву, только описав коньками длинную кривую.
«Я был колючим и неуклюжим, – сказал он себе. – Мне бы следовало быть с ней помягче. Это говорило бы в мою пользу. А седельные пистолеты – прекрасный повод начать разговор. Надо было сказать, что в умелых руках маленький пистолет гораздо опаснее и внушает больше почтения, чем большое оружие, особенно если учесть контраст между маленькой ручкой и этими пистолетами с их огромным дулом и тяжелым прикладом. Конечно, ей грозят и другие опасности. Бессмысленно стрелять из пистолета по тем крошечным мушкам, которые переносят холеру».
И тут ужасная мысль заставила его вскочить с дивана, на котором он лежал.
«А что, если я сам принес ей заразу?» При этом «я сам» он похолодел от ужаса. На малейшую любезность он всегда отвечал десятикратной любезностью. Мысль, что он мог принести смерть этой столь мужественной и прекрасной женщине, напоившей его чаем, была ему невыносима. «Я не только видел холерных больных, но и прикасался к ним, я ухаживал за ними. Я наверняка весь пропитан миазмами, которые меня не трогают, или пока еще не тронули, но которые могут напасть на нее и убить. Она так благоразумно скрывалась в запертом доме, а я вломился к ней. Она благородно приняла меня, и теперь вот это благородство, эта самоотверженность, которыми я воспользовался, могут погубить ее».
Он был в отчаянии.
«Я обшарил весь дом, где холера сразила прямо в дверях ту женщину с золотыми волосами. У этой волосы чернее ночи. Но азиатская холера атакует так стремительно, что человек даже не успевает позвать на помощь. Я, кажется, схожу с ума: какая связь между цветом волос и азиатской холерой?»
Он напряженно вслушивался в тишину дома. Ни звука.
«Во всяком случае, – сказал он, чтобы как-то себя успокоить, – до сих пор эта пресловутая азиатская холера меня не трогала. А чтобы ее передать, надо ее иметь. Нет, чтобы ее передать, достаточно нести ее на себе, а ты сделал все, чтобы собрать ее гораздо больше, чем нужно. Да, но я же ни к чему в доме не прикасался. Я всего лишь старался исполнить свой долг, как бедный «маленький француз», который наверняка исполнил бы его гораздо лучше, не преминув заглянуть во все уголки и даже под кровати в поисках последнего. Но послушай, ты что же, полагаешь, что у миазмов есть когтистые щупальца и что достаточно перешагнуть через труп, чтобы они, словно репей, прицепились к тебе?»
Он задремал. Ему снилось, что он снова перешагивает через труп женщины, а по небу несутся кометы и облака в форме лошади. Он так метался во сне на своем диване, что согнал спавшего с ним рядом кота.
Вдруг он похолодел от ужаса. «Кот ведь долго оставался в доме, где умерла не только золотоволосая женщина, но наверняка еще по крайней мере два человека. Он может переносить холеру на своей шерсти». Он никак не мог вспомнить, входил ли кот в гостиную внизу или оставался на площадке. Так он промучился почти всю ночь.
ГЛАВА VII
Была еще ночь, но сквозь чердачное окошко, обращенное на восток, уже виднелся светло-серый прямоугольник неба с меркнущими звездами. Не дожидаясь рассвета, Анджело выбрался на крышу и просидел остаток ночи, прислонившись к стенке.
Забрезжил все тот же белый рассвет.
За длинными крышами монастыря виднелась квадратная башня, увенчанная пикой, напоминавшей то ли громоотвод, то ли древко знамени. Там Анджело еще не был, а потому и отправился туда с первыми же лучами солнца.
Это была небольшая колокольня. Изъеденный дождями и ветрами деревянный навес над колоколами позволил без труда пробраться в их жилище. Оттуда приставная лесенка вела к винтовой лестнице, которая упиралась в дверь. Она была не заперта и вела в боковой придел церкви.
Проникавшие сквозь витражи лучи восходящего солнца освещали картину поспешного бегства. На главном алтаре не было ни канделябров, ни покровов; дверца дарохранительницы была открыта. В центре у колонны были свалены в кучу скамейки. Солома и тряпки, оставшиеся от упаковки, ощетинившиеся гвоздями доски и даже молоток и моток проволоки валялись на полу.
Ризница была пуста. Оттуда маленькая дверца вела в монастырь. Монастырские стены окружали заросший лавром и буксом сад, где еще день назад суетилась монастырская братия. Стены были так высоки, что листва сохраняла здесь свою прохладу и ароматную свежесть.
Дойдя до поворота галереи, окружавшей сад, Анджело увидел распростертое в противоположном конце на каменных плитах тело. Он уже так привык к трупам, что спокойно направился к нему. Но тело вдруг зашевелилось, село, потом встало. Это была старая монахиня, круглая как бочонок. Два кустика черных усиков украшали ее верхнюю губу.
– Что тебе надо? – спросила она.
– Ничего, – ответил Анджело.
– Что ты здесь делаешь?
– Ничего.
– Ты боишься?
– Смотря чего.
– Ах, ты, значит, из тех, кто чего-то боится, а чего-то нет! А ада ты боишься?
– Да, мать моя.
– Так разве тебе этого мало? Будешь мне помогать, сын мой?
– Да, мать моя.
– Да благословен будет Господь в благости Его! Он не мог меня оставить. А ты сильный?
– Не такой, как обычно, потому что я уже несколько дней не ел досыта, но я готов сделать все, что смогу.
– Не хвастайся. А почему ты не ел досыта?
– Я заблудился в этом городе.
– Все заблудились в этом городе. Все заблудились везде. Так ты полагаешь, что будешь сильным, если поешь?
– Мне кажется.
– «Мне кажется». Это правильно. Ну иди, ешь.
Она дала ему козьего сыра. «Похоже, что здесь не едят ничего, кроме козьего сыра», – подумал Анджело.
У нее был усталый вид. Она морщила лоб, о чем-то напряженно думая.
– Ты посланец?
– Нет.
– Что ты можешь об этом знать?
– Ничего, мать моя. Не придумывайте.
– Ничего? Какая гордыня!
Хотя она сидела на стуле в этой маленькой белой келье, казавшейся еще белее из-за этажерки с головками козьего сыра, на которую падал солнечный луч, она пыхтела так, словно карабкалась по склону холма, и ее губы, как у некоторых стариков во сне, выдували маленькие пузырьки слюны.
– Я на тебя надену смирительную рубашку. На, надень-ка это.
Это был длинный белый балахон, вроде тех, что носили перевозчики трупов.
– Дайте сначала сапоги надеть, – сказал Анджело.
– Поторопись и возьми колокольчик.
Она встала и ждала, опираясь на толстую дубовую палку.
– Ну, пошли!
И она двинулась впереди него вдоль монастырских стен. Потом открыла дверь.
– Выходи, – сказала она.
Они очутились на улице.
– Ну а теперь звони в колокольчик и шагай, – сказала она. И добавила почти нежно: «Малыш!»
«Вот я и на улице, – подумал Анджело. – С крышами покончено».
Взмахи колокольчика поднимали целые тучи мух. Знойный приторно-сладкий воздух обволакивал губы и ноздри чем-то маслянистым.
Они шли от одной улицы к другой. Все было пустынно. В одних местах стены и зияющие провалы коридоров откликались на звон колокольчика гулким эхом, а в других – слабым дребезжанием, будто приглушенным толстым слоем воды.
– Звони, – говорила монахиня. – Не ленись! Звони! Звони!
Большая, монолитная как скала, она передвигалась довольно быстро. Дряблые щеки дрожали под апостольником.
Вдруг открылось окно, и женский голос позвал: «Сударыня!»
– Теперь иди за мной, – сказала монахиня Анджело. – Перестань звонить. – На пороге она спросила:
– У тебя есть носовой платок?
– Да, – ответил Анджело.
– Засунь его в колокольчик, чтобы он не звонил. А то получишь в зубы. – И нежно добавила: «Малыш».
Она, словно птица, устремилась к лестнице, и Анджело увидел, как огромная нога ступила на первую ступеньку.
Наверху были кухня и альков. У окна, откуда их позвали, стояла женщина и двое детей. Из алькова доносился звук, напоминающий шум кофейной мельницы. Женщина показала на альков. Монахиня раздвинула занавеси. Распростертый на постели мужчина, оскалившись, скрежетал зубами, словно пытаясь разжевать их. Он так дрожал, что соломенный тюфяк под ним скрипел и трещал.
– Ну, ну! – сказала монахиня. Она обняла мужчину. – Ну, ну! – сказала она, – немного терпения. Все туда приходят, подожди. Сейчас, сейчас. Не торопись, все придет само собой. Потихоньку, потихоньку. Всему свое время. – Она провела рукой по его волосам. – Ты торопишься, торопишься, – говорила она, положив свою тяжелую руку на его колени, чтобы он не так бился о деревянные края кровати. – Вы только посмотрите, как он спешит. Каждому свой черед. Подожди. Ну вот уж и пора. Иди, иди с Богом.
Мужчина последний раз вздохнул и замер.
– Надо было его растирать, – сказал Анджело и сам не узнал своего голоса.
Монахиня подняла голову и в упор посмотрела на него.
– Зачем это ты собираешься его растирать? Ты, стало быть, вольнодумец? Ты что же, хочешь забыть Евангелие? Попроси-ка лучше у этой дамочки мыло, таз и полотенца.
Она закатала рукава на своих толстых розовых руках.
– Ну давай же, спрашивай, поговори с ней, пусть двигается, хватит ей стоять у окна. Пусть разведет огонь, согреет воду. Давайте, за дело.
Она была большая, круглая, домашняя. Она подошла к очагу и стала о колено ломать поленья. Занавеси алькова остались открытыми. Мужчина застыл в неподвижности на постели.
Женщина не двигалась.
– Ну же, – сказала монахиня.
Женщина подошла к очагу, около которого на коленях возилась монахиня. Женщина медленно отстранила уцепившихся за ее фартук детей. Каким-то ненужным жестом ласково провела рукой по их щекам и тоже встала на колени около очага. Монахиня дала ей бумагу и огниво.
– Разжигай, – сказала она и встала.
От этой монахини исходила какая-то удивительная сила. С ее появлением все входило в нормальную колею. Она входила в дом, и в его стенах уже не было трагедии; трупы казались естественными, и все, вплоть до мелочей, тотчас же вставало на свое место. Ей не нужно было говорить, достаточно было ее присутствия.
И каждый раз это заново поражало Анджело. Он не мог к этому привыкнуть. Он входил за ней следом (она всегда шла впереди). Какой-нибудь нелепый слуга открывал им двери бойни, где им являлись библейские картины Божьего гнева. Последние гримасы умирающих в ночных колпаках и кальсонах со штрипками напоминали изрыгающих проклятия древних пророков. В стонах плакальщиков и плакальщиц слышался трепещущий ритм библейских версетов. Трупы продолжали испражняться в саваны, для которых теперь годилась любая тряпка, оконные занавеси, диванные чехлы, скатерти. Полные до краев ночные горшки стояли на обеденном столе, в дело шла любая посуда: кастрюли, умывальные тазы, даже цветочные горшки, из которых были выброшены их зеленые жители – папоротники или карликовые пальмы, – были заполнены пенистыми, зеленовато – фиолетовыми извержениями, от которых шел чудовищный запах Божьего гнева. Оставшиеся в живых беспомощно цеплялись за собственные жизни. Иногда, не в силах сдержать неприличного ржания, они отворачивались от того, кто был им дороже всего на свете, и устремляли взор на раскаленное, тошнотворно меловое небо в просвете окна. Было что-то величественное и патетическое в том, что этот неприличный звук раздавался именно в этих спальнях и альковах, где еще недавно они были мудрыми родителями, верными мужьями и добродетельными женами, покорными детьми и добрыми христианами. Взгляд Каина на лице мирного лавочника с небритыми щеками, свисающими над воротом рубашки; голубоватые груди молодой женщины, еще теплой, которую пришлось спеленать, потому что и час спустя после смерти она еще трепетала и вздрагивала; мышцы, разрывающиеся с таким звуком, словно кто-то ударял по пустому футляру для скрипки; брызги поноса на стенах, оклеенных обоями в цветочек, в золе очага, на кухонных кастрюлях, на полу и даже на лице любимого или любимой. Вместе с этими стонами, хрипами, вцепившимися в простыни руками, дрыгающимися и извивающимися телами, дрожью и конвульсиями в домах буржуа и еще более стыдливых, чем они, крестьян на глазах у детей поселилась ничем не прикрытая нагота. (Заинтересованные этим зрелищем дети молча смотрели на все происходящее широко открытыми глазами, неподвижные, как изваяния.) Новый порядок (который сейчас назывался беспорядком) диктовал новые правила жизни. Мало кто был еще способен верить в четыре главных добродетели. Детей больше не целовали. И не потому, что хотели уберечь их, а потому, что хотели уберечь себя. Впрочем, у всех детей был напряженный, застывший вид, широко открытые глаза, и умирали они без единого слова или стона, всегда вдали от дома, забившись в собачью конуру, в кроличий садок или в корзину для индюшат.
Часто монахиня отправлялась искать их. Она заглядывала в курятники, ударяла ногой по собачьей будке, а когда собака высовывала злобно оскаленную морду, спокойно хватала ее за шиворот. Ребенок обычно бывал там. Она без церемоний вытаскивала его и уносила, как уносит ребенка мать. Маленькие трупы были похожи на трупы взрослых. Они лежали в тех же непристойно карикатурных позах, приоткрывающих страшную тайну,раздирая ногтями свои животы – это скопище нечистот. На руках у монахини они снова становились бедными малышами, умершими от желудочных колик.
Если в тот момент, когда люди уже не знали, можно ли еще во что-то верить, появлялась она, то стены снова становились стенами, а комнаты снова казались надежным убежищем, и в них оживали сокровища воспоминаний. Смерть, конечно, оставалась, но мгновенно утрачивала свою дьявольскую власть над живыми. Она уже не давала повода переступить через все, а позволяла оставаться в границах разумного; оставшиеся в живых уже не позволяли себе, как обычно это делали уцелевшие, машинально, в каком-то адском эгоистическом безумии, подражать конвульсиям агонии, свидетелями которой они были.
Монахине хватало нескольких простых жестов. Она бы очень удивилась, скажи ей, что ее сила на две трети объясняется ее внешностью: ее большим животом, изгибом толстых губ, большой головой и большими руками, благодушием толстой женщины, большими ногами, под которыми всегда слегка дрожали половицы. Самой своей массой она уже обещала чудеса. Будь она более подвижной, она делала бы сто жестов, среди которых главный остался бы незамеченным. Но ее полнота, ее тяжеловесность позволяли ей сделать только один жест, и именно тот, который был нужен, который был так же неоспорим, как наличие носа на лице. И ей вынуждены были верить, потому что это был привычный жест, старый как мир, следовательно, не позволявший сомневаться в его действенности.
Она входила и обнаруживала один или два трупа, распростертых на полу в нелепых позах: ноги раздвинуты, руки вцепились в живот, головы запрокинуты назад, красно-белый смеющийся оскал на лицах, типичный для холерных больных. Иногда даже казалось, что человек пытался выскочить из комнаты, а смерть бросила его на первый попавшийся предмет мебели. Когда она входила, бывало, что люди прятались в углах и особенно – в простенке между окнами (потребность в бегстве), мужчины и женщины стонали, кашляли, скулили, словно собаки, готовые вилять хвостом первому встречному; а дети стояли окаменевшие, с огромными выкатившимися глазами. Часто, когда зрелище было так ужасно, что волосы вставали дыбом, она просто садилась и, зажав между колен мельницу, начинала молоть кофе. И тотчас же мужчина или женщина вновь обретали человеческий облик. С детьми все было одновременно и сложнее и проще: их тотчас же привлекала ее огромная грудь; тогда она очень естественным жестом отодвигала в сторону свой нагрудный крест.
В других случаях (она всегда точно знала, когда и где) кофейная мельница не годилась. Она входила в один из тех буржуазных домов, где кухня находится в глубине, а вся мебель затянута чехлами. В таких домах трупы выглядели особенно жутко. Там обычно не слишком заботились о больных. Их даже не старались удержать в постели, а позволяли вставать и бродить по дому. Пожалуй, от них даже прятались. Кресла были опрокинуты, как после драки, столы стояли криво, пюпитр для нот – сломан, как будто они кидали друг в друга партитурами вальсов. Умирающий сначала заливал все вокруг испражнениями, а потом замертво обрушивался на пианино.
В тот момент, когда они переступали порог, Анджело спрашивал себя: «А что мы будем делать здесь?» Через плечо монахини он видел словно перепаханную внутренность дома и его оставшихся в живых обитателей, забившихся в угол, словно замерзшие обезьяны.
Тотчас же монахиня ставила ровно стол, поднимала стулья, кресла, собирала разбросанные ноты. Потом открывала дверь спальни и спрашивала: «Где у вас чистые простыни?» Эти слова действовали магически. Победа бывала молниеносной. Едва она успевала их произнести, как в куче нахохлившихся обезьян слышался звон связки ключей. В самом этом звуке была заключена такая сила, что из этой кучи появлялась женщина, которая тотчас же снова становилась женщиной и хозяйкой. Иногда какая-нибудь растрепанная и заплаканная женщина, ничего еще не понимая, спотыкаясь, шла навстречу монахине и протягивала ей связку ключей. Но монахиня никогда не брала их. «Идите откройте шкаф сами», – говорила она. Потом они аккуратно застилали постель. И только когда постель бывала постлана, начинали заниматься покойным, и по всем правилам. Старые пружины дома вновь приходили в движение, и смерть хоть и могла нанести этой семье свой новый дьявольский удар, но не в силах была разрушить главное.
Образования у нее не было. Она очень молодой вышла замуж. Рано овдовев, ушла на черную работу в монастырь… Она чистила морковь, картофель, иногда читала, водя пальцем по строчкам. С ней не слишком считались в монастыре и даже приняли в братство только благодаря содействию ее благодетельницы. А когда, спасаясь от эпидемии, монахини уехали, ей поручили сторожить продукты, которые не удалось увезти сразу.
Она говорила Анджело, как ей нравится опустевший монастырь. С наступлением ночи они возвращались туда. Они немного отдыхали, прежде чем снова отправиться в город, в самое скверное время между двумя и тремя часами ночи. Сидя на каменных скамьях монастыря, они ели козий сыр, смородиновое варенье, мед, запивая белым вином. Тут они и спали. Иногда засыпали сидя. Особенно монахиня, которая могла спать в любое время и в любом месте. Порой сон застигал ее на полуслове, на улыбке. Она часто улыбалась: сначала ангелам, затем пустынным коридорам монастыря и, наконец, Анджело. Когда она успевала, то говорила: «Господи, благослови меня». Но большей частью фраза обрывалась, будто срезанная серпом, и она тотчас же начинала храпеть. Потом она стала просить благословения, как только садилась на скамейку, а Анджело приносил хлеб, сыр и вино. «А теперь, Господи, благослови меня», – говорила она.