Текст книги "Босой"
Автор книги: Захария Станку
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 36 страниц)
– Я могла бы испортить тебе жизнь, парнишечка…
Светает. Я одеваюсь и иду в хлев. Прежде от меня воняло дубильней, сопревшей овчиной, едким раствором. Теперь от меня пахнет хлевом, хлебом и ладаном. Из всех товаров, которыми мы торгуем в «Ангеле», только у ладана есть запах. Гробы не пахнут, не пахнет и глазет. Я чищу хлев, выгребаю навоз, скребу коров, бросаю им в ясли сено, настилаю свежую солому. Зына доит тех коров, что еще дают молоко…
На окраинах города чуть ли не каждую ночь случаются кражи: воры взламывают замки и тащат все, что найдут, обирают людей до нитки. Город кишмя кишит ворами.
– Держись от воров подальше, Дарие, – предостерегает меня Зына. – А то можно и в тюрьму угодить.
– Не для того я в город приехал, – отвечаю. – Я приехал работать, денег подкопить.
– Подкопить денег? И для этого нанялся к Мьелу Гушэ?
– А что, разве он не заплатит?
Зына только плечами передернула. А у меня возникло такое чувство, будто холодная змея сжала сердце…
– За так, – говорю, – я и не подумаю надрываться…
В «Ангеле» есть все, что нужно для похорон: свечи и ладан, одежда из гнилого сукна, сшитая на живую нитку, – на живом человеке она расползлась бы мгновенно, туфли и башмаки с каблуками из папье-маше, выкрашенные черным и навощенные до блеска, а также гробы всех размеров: крошечные, с обувную коробку; побольше, покрашенные белой краской; большие и широкие – для солидных покойников, коротенькие и узкие – для недомерков. Гробы выстроились штабелями в глубине лавки. Полки ломятся под тяжестью непочатых штук черного и белого глазета. Белым глазетом обивают гробы для девушек, умерших до замужества.
– Если у тебя горе, особо торговаться не станешь. Заплатишь, сколько запросят, заберешь товар и бежишь домой убирать покойника. На том и стоит торговля Упокоя. Как ни дорог тебе умерший, его надо хоронить, и как можно скорее. Мертвые не любят ждать, особенно летом, через час-два от них уже начинает пахнуть.
– Дядя Урмуз, почему вы уговаривали меня поступить к Мьелу Гушэ?
– Перво-наперво не называй меня Урмузом или дядей Урмузом. Зови, как весь город, Попугаем, дядюшкой Попугаем то бишь…
– Ладно… Только Попугай – это ведь… для вывески, для фирмы.
– Я и фирма, которой я служу, – одно целое. Все зовут меня Попугаем, вот и ты зови…
– Так почему все же вы посоветовали мне поступить к Гушэ, дядя Попугай?
– Да ведь у него лучше, чем в дубильне.
– Зато теперь мне приходится убирать за его коровами. Зына большой барыней стала.
– Вот за коровами и убирай. Все равно до самой весны, пока дороги не просохнут, в лавке торчать нечего, гробы и так не сбегут… Рушанцы помирать не торопятся. Вот если бы Упокой лавку в Александрии открыл, дело бы живее пошло…
– Почему? Город, что ли, больше?
– Не в этом дело. Просто в Александрии все больны чахоткой. И больше всего умирают весной и осенью. Да и в другое время тоже. Дня не пройдет без похорон…
– Здесь тоже чахоточных немало.
– Конечно, есть, но меньше, чем в других городах. Много садов, еда получше. И книг не читают. Никаких. Будто глаза о буквы обжечь боятся…
Дядя Попугай задумывается. И вдруг срывается в крик:
– Ну что за город! Что за город! Темница, а не город! За весь прошлый год ни одной книги не продал!.. Ну и город! Что это за город за такой!
Я и рад бы попросить у него что-нибудь почитать. Да где тут! Если хозяин увидит меня за книгой, тут же голову открутит.
У «Ангела» я так ничего и не заработал. Когда я попросил расчета, хозяин подошел к прилавку, выдвинул ящик кассы и показал:
– Вот смотри! Ни полушки. Да и откуда взяться, коли никто не помирает!..
Из дубильщика перед уходом мне едва удалось выжать сорок лей.
Сто лей набралось после работы у Бэникэ Вуртежана. Его бакалейная лавка рядом с дубильней Моцату. Господин Бэникэ – высокий смуглый мужчина с бородой. У него лишь один недостаток – он косит. То есть не только косит, но еще и шепелявит. Стоит, бывало, раскорякой – будто на ходулях – перед своей лавкой, напялив зеленый фартук. Продает крестьянам соль, бечевку, свечи. Порой торгует и дегтем. Возле самого крыльца большая бочка, и в ней жирно блестит на солнце черная смола.
Мальчика-помощника у него не было. Вот он и переманил меня. По сравнению с каторжной работой в дубильне и длинными концами, которые мне приходилось по нескольку раз в день мерить, работая у «Ангела» – до окраины и обратно, – мои обязанности у Бэникэ показались мне забавой. Никаких тебе сырых шкур, которые нужно сперва оттащить на спине в подвал и заложить в бочки, а потом, через неделю-две, когда они набухнут едкой жидкостью, выволочь, развесить на солнце и чистить, пока сам до мозга костей не пропахнешь отвратной и въедливой вонью; никаких тебе прыщавых девчонок-близнецов, которые вечно пищат и требуют, чтобы их таскали на руках; ни коров, которых надо скрести и обихаживать; ни полуночных скандалов; вместо всего этого – сам посуди – посиживай себе перед бакалеей, дыши воздухом, и вся твоя забота – хватать за полы покупателей и затаскивать – не мытьем, так катаньем – в лавку.
– Эй, дядюшка, покупай наш товар! Продадим недорого, не то что у соседа!..
Сосед на нас не в обиде – он и сам действует так же.
Ну разве это работа? Мне казалось, я справлюсь с нею играючи. Так играючи и справлялся.
Тяжело приходилось только по утрам, когда нужно было выволакивать из лавки мешки с солью и укладывать их штабелем вдоль стены. И вечером, когда все их, мешок за мешком, сваливали обратно, под полки.
Тяжела была и бочка с дегтем, которую каждое утро выкатывали наружу и по вечерам вкатывали в лавку снова. Мы брались за нее вдвоем, я за один край, хозяин за другой – и катили. У меня ломило поясницу. Что поделаешь, выпадает и грязная работа. Приходилось трудиться.
Был у хозяина сынишка, тоже Бэникэ звали. Вылитый отец – такой же высокий, худой и чернявый, так же косил и шепелявил. Взъедался он на меня на дню раз сто, поминая и мать, и сестер, и братьев. Хозяина это потешало. Если сынок приходил в лавку под вечер, это означало, что я должен посадить его на закорки и прокатить так Большой улицей почти через полгорода до самого дома… С каким бы удовольствием я снес его на кладбище…
Кладбище у нас в западной части города, на горе. Почти все кладбища, которые мне доводилось видеть, располагались на склоне горы. Если бы мертвые могли видеть сквозь холст и крышку гроба, сквозь слой земли и густую могильную траву, то они по-прежнему могли бы любоваться отсюда городом и домами, улицами и людьми, дворами и садами.
– Но у мертвых глаза тоже мертвы. Спеши наглядеться на белый свет, пока живой.
– Я и спешу…
С Попугаем, то бишь с дядюшкой Попугаем, я как-то целых полдня пробродил по кладбищу. Странный человек был этот торговец пеналами, грифельными досками, губками и карандашами, вознамерившийся продавать заодно и книги в городе лавочников и мясников, где никто ничего не читал.
– Взгляни-ка, – говорил он, – богатые и после смерти кичатся перед нами своим богатством!.. Возводят себе на кладбище настоящие палаты из кирпича, камня и даже из мрамора. В подземелье под этими дворцами вдоль стен, рядком, как товары на полках, покойники спят вечным сном, догнивают в своих кованых сундуках. На крестах их имена золотыми буквами выбиты. Висят в склепах венки оловянных цветов, которые ни тлен и ни ржа не берут. Со старых фотографий улыбаются стершиеся от времени лица. Не люблю я кладбищ…
– Лучше бы нам пойти за реку, дядя Попугай, в лесу бы погуляли.
– Погуляем в другой раз.
Мы задержались возле гигантского склепа – истинного дворца, в котором могла бы жить не одна семья. Дворец как дворец – весь из белого мрамора, с окнами из разноцветного стекла. Перед ним плачет над могильной плитой каменный ангел с отбитыми на концах крыльями. Этот серый ангел вознесся, а вернее, слетел с небес на высокий пьедестал… Его застывший взгляд устремлен на макушку бюста, поставленного на пьедестал пониже. Ангел изваян из мрамора. Из мрамора и надгробная плита. Бюст отлит из бронзы и изображает сурового мужчину с одутловатым лицом, длинными, закрученными на концах усами и коротко подстриженной бородкой.
– Посмотри, это бюст Амедеу Карака. У него было поместье в здешних краях, в Меригоале, у самой реки. В девятьсот седьмом году этот герой собственноручно убивал крестьян. Помнишь девятьсот седьмой год?
– Помню. Я тогда мальчишкой был.
– Волнения начались в деревнях. Охватили и наши места. Однако жители Меригоалы не спешили присоединиться к бунтарям, крестьяне были запуганы помещиком, его прислужниками и жандармами. Решили посмотреть, что да как будет дальше, подумать, прикинуть. Вокруг пылали усадьбы, и только в Меригоале царило спокойствие. Покуда мужики раскачивались, подоспел этот мироед, что теперь стоит, бронзовый, перед нами. Вызвал солдат, и те не замедлили явиться. Амедеу сильное влияние на префекта имел. Солдат разбили на группы, поставили охранять двор и усадьбы. Командовал солдатами лейтенант, племянник нашего мироеда. Вот они вдвоем – дядюшка да племянничек – начали строить козни. Помещик для начала заявил, будто крестьяне украли у него поросенка. Может, поросенок сам заплутал в поле, отбился от стада в триста голов, а может, его изловили и зажарили солдаты в караулах. Никто ведь не позаботился солдатам еды послать. Их только патронами снабдили. Мироед твердил свое: в селе бунт и он понес убытки. По его приказу солдаты согнали свиней со всех дворов и отвели в усадьбу. Понесенный ущерб – одного молочного поросенка – помещик возместил, присвоив всех крестьянских свиней… Потом он выдвинул новое обвинение. Будто бы крестьяне взломали у него амбар и растащили зерно. Ты небось помнишь: в лето перед восстанием стояла засуха. Крестьяне продавали свое добро – кто землю, кто скот – и запасались хлебом. С помощью солдат помещик отобрал все, что нашел у крестьян в амбарах или под навесом. Кое у кого даже из дому мешки с кукурузой выволокли. Днем и ночью солдаты с заряженными винтовками стерегли улицы. Попробуй тут лишний шаг сделай!.. В соседних селах начались расправы с бунтовщиками. Мог ли Амедеу Карак сидеть сложа руки? Как бы не так!.. Теперь вот под мраморной плитой полеживает. А тогда разошелся: носились они с племянником по селу верхом, врывались с солдатами во дворы, вламывались в дома, стреляли из пистолетов в кого попало, без разбору. Целая неделя понадобилась, чтобы насытился он мужицкой кровью. И только когда пресытился, когда решил, что довольно нагнал на крестьян страху и изрядно вправил им мозги – теперь небось будут как шелковые, – только тогда остановился; ограничился тем, что стал людей пороть и, привязав к жердям, отправлять в Турну…
Кладбище велико. На самой вершине кладбищенского холма сверкает на солнце голубой мавзолей из стекла. Его видно даже из города – сквозь листву акаций и тополей.
– Эта кровавая собака Амедеу застрелил и мою мать, – продолжает дядюшка Попугай. – Вот я время от времени и прихожу сюда плюнуть на его памятник. И всякий раз такое в душе чувствую отвращение, что плюнуть толком не могу, все попадаю… на ни в чем не повинную траву.
Мы подымаемся к голубому мавзолею на гребне холма. Мавзолей обнесен невысокой оградой. От воротцев к нему ведет мощенная камнем дорожка. По обеим сторонам дорожки – цветы; осенью они блекнут и увядают, зато сейчас, в середине весны, пылают ярким пунцовым румянцем. Сквозь прозрачные стеклянные стены заглядываем внутрь. В глубине на задней стене – огромный, в человеческий рост, портрет в раме. Этот покойный совсем молодой человек. Лет двадцать, никак не больше! Молодой и красивый!.. Брови дугой изогнуты, над верхней губой – тонкая ниточка усов. Под портретом – надпись:
КЭЛИН КЭТЭЛИН БЫЗЫК
Как метеор
во тьме небес,
явился,
вспыхнул
и исчез!
L'esprit a tue la matiere[15][15]
Дух погубил материю (франц.).
[Закрыть].
– Тут лежит сын аптекаря Бызыка, чей дом рядом с магазином «Невеста», – поясняет дядя Попугай. – Два года назад выбросился на мостовую с балкона…
Рядом с книжной лавкой «У золотого попугая» высятся два двухэтажных дома – это для нашего города редкость. В одном разместилась «Аптека Кэтэлина Бызыка», а в другом открыт с раннего утра до позднего вечера магазин «Невеста», хозяин его Атанасие Гушэ, брат господина Мьелу. Братья друг другу не конкуренты: в «Ангеле» торгуют гробами и свечами, ладаном и саванами, а в «Невесте» товары для невест – белая вуаль, фата, серебряная канитель, белые туфли и раскроенные платья, которые остается только слегка подогнать по фигуре покупательницы. Эти платья шили в комнатке за прилавком две девушки.
Самая бойкая торговля идет в «Невесте» осенью, когда после уборки кукурузы в селах гуляют свадьбы. Парнишки-приказчики, нацепив банты из канители, будто свадебные гости, торчат возле магазина на тротуаре и зазывают крестьян зайти в магазин и раскошелиться, чтобы у Атанасие Гушэ рос оборот. Иногда, смеха ради, мальчишки пристают к старухам, которые, вспомнив давно пролетевшую молодость, останавливаются поглазеть на витрину. В витрине выставлен гипсовый манекен – женщина, разодетая к свадьбе, вечная невеста, ожидающая жениха… Лицо невесты от времени потрескалось. Облупились от солнца накрашенные губы.
– Милости просим, милости просим, барышня, заходите. Имеются белые туфли и подвенечный убор из померанца…
– Ах, чтоб вам пусто было, охальники…
И старуха отходит от витрины.
– У братца Мьелу дела-то получше моего идут, – сокрушается хозяин «Невесты». – Я торгую тем, что потребно для свадеб, а он – для похорон. А хоронят завсегда чаще…
Хоронили в городе и впрямь довольно часто. Попы всех четырех церквей едва-едва управлялись с похоронами, молебнами, панихидами. Особенно много умирало детей. На нижнем конце города – а больше половины города находилось в низине – улицы весной заливало паводком, целые озера воды стояли в заброшенных дворах и на опустевших площадях; озера превращались в гниющие болота, которые отравляли воздух до самого прихода зимы, пока не скрывались под снегом. Ослабленные, измученные малярией детишки погибали в первую очередь. В такое время «Ангел» торговал крошечными гробиками и гробами чуть побольше.
Кэтэлин Бызык состарился, занимаясь продажей пилюль, порошков, мазей против вшей, забившихся в швы рубахи, в пояса, в складки порток, и приготовлением притирок против чесотки. По четвергам, когда базарные дни, в аптеке Бызыка густой толпой толкутся крестьяне. Робко ступают по выложенному плитками полу. Их пугают аптечные весы, стоящие на прилавке, – маленькие, медные, блестящие; берет оторопь при виде полок, уставленных стеклянными банками.
– Чего тебе, дедушка?
– Порошков. У племянника живот вспучило. Должно, глисты…
– А тебе чего, тетушка?
Тетка подходит поближе и шепчет аптекарю на ухо – он плохо слышит:
– Мазь от чесотки…
Сторожа, охраняющие разбросанные по полям помещичьи фермы, пастухи, стерегущие овечьи отары, стада свиней и коров, покупают средство от вшей. Большинство крестьян спрашивает мазь от чесотки. Аптекарь продает им эту мазь в серых картонных коробочках.
– Только сами сначала вымойтесь, – любезно советует аптекарь.
– Мыться-то мы моемся – люди небось, – да вот переодеться не во что. А коли не во что переодеться, от мытья проку мало. На вымытое тело все ту же грязную рубаху натягиваешь. Матерьял больно дорог, господин аптекарь. Да и лекарства твои недешевы. Одна наша работа ничего не стоит…
В аптеке крестьяне стаскивают шапки, мнут их в руках. В другие лавки входят прямо в шапках и долго торгуются о цене. А здесь отдают аптекарю, сколько просит. С аптекарем торговаться не пристало.
Аптекарь маленький, щупленький – цыпленок, ни дать ни взять цыпленок. Только голова огромная. Огромная и лысая, на носу очки с толстыми стеклами. Была у него жена. Померла год назад, не пережив смерти сына.
– Вот так, – продолжает рассказ дядюшка Попугай, – взял и выбросился с балкона на улицу с зонтиком…
– А с зонтиком почему?
– Наверно, проверял, сможет ли удержаться в воздухе.
– Он что, не в своем уме был?
– Да уж, видать, не в своем уме.
– Не понимаю, зачем люди себя жизни лишают. От смерти и так не уйдешь.
– По слабости характера, – отвечает дядюшка Попугай. – По малодушию. Не у всех хватает мужества бороться с жизненными невзгодами.
– А какие такие невзгоды у сына аптекаря?
– В лицее сын Бызыки всегда был самым первым. Дома им гордились. «Мой сын, – говаривал аптекарь, – станет большим ученым». И все с ним соглашались. Паренек, и верно, способный был, смышленый. Отец послал его учиться во Францию. Хотел, чтоб из него вышел инженер, чтоб на всю страну ему равных не было. А в Париже парень возьми да влюбись. Началась война. Пришлось сыну аптекаря возвратиться домой. А возлюбленную с собой взять не удалось. По этой причине и умом тронулся. Сперва тосковал, а потом и вовсе отчаялся. Прыгнул с балкона и переломал себе кости. Промучился несколько дней и помер.
На портрете Кэлин Кэтэлин Бызык очень красив, большие глаза так и светятся. Теперь этот взгляд только на портрете.
– А ну его к чертям, кладбище! Пошли в город, дядя Попугай!..
Мы спускаемся вниз. Весна в разгаре. Цветут акации. Кладбищенская ограда вся в белой кипени цветов, от их аромата кружится голова.
Солнце клонится к западу. Я шагаю медленно. Теперь я снова хожу босиком и ступаю осторожно, чтобы не споткнуться. Лохмотья свои я тоже наконец сбросил.
Однажды через город проезжала моя двоюродная сестра Дица из Секары. И случайно заметила меня перед бакалейной лавкой Вуртежану. Подошла, оглядела с головы до пят. С головы до пят смерила меня несколько раз взглядом своих глаз, глубоко запрятанных под густыми бровями; брови ее стали еще пышнее и длиннее, чем прежде.
– Эй, Дарие, что ты здесь делаешь?
Заячьей губы у ней уже нет. Только шрам тонкой светлой полоской напоминает о прежнем уродстве. Теперь Дица здоровая, широкобедрая женщина с большими толстыми руками, одним словом – крепкая рабочая баба.
– Торгую дегтем, – отвечаю. – Дегтем, солью и пенькой.
– А зачем это тебе?
Я пытаюсь рассмеяться. Дица подходит и берет мое лицо в свои ладони. Точь-в-точь как когда-то, очень давно, в ту ночь, когда на улице бушевала метель.
– Чтобы есть, – отвечаю.
Я опустил глаза. Одежда, прикрывавшая мое тело, годилась только для того, чтоб выбросить на помойку.
– Я приду в следующий четверг, – говорит Дица. – Жди меня здесь.
Она идет к телеге и возвращается с большой краюхой хлеба.
– Ты, верно, голоден. На вот, возьми, поешь…
И она укатила. Но неделю спустя снова появилась возле лавки. Протянула мне сверток.
– Вот тут тебе рубаха и исподнее. И душегрейка. В сундуке нашлось. Еще от Пантилие осталось. Надень, а лохмотья свои выбрось…
Я не стригся уже несколько месяцев, и волосы отросли такие длинные, что закрывали мне шею и уши. Все это время я ходил без шапки, с головой нечесаной и немытой. Ветер, вздымавший по улицам тучи пыли, еще пуще растрепал мои патлы. Тайком от хозяина я взял в лавке кусок мыла и спрятал его за пазухой.
– Хозяин, можно отлучиться на часок?
Народу в лавке не было. И хозяин отпустил меня.
– Хочу сходить повидаться с родными.
– Ладно, ступай.
Захватив сверток, подаренный Дицей, я пересек город, миновал станцию и железнодорожное полотно и добрался до моста, через который лежал путь к цыганскому табору, что раскинулся за лесом, на холме. Спрятавшись под мостом, я разделся и залез в воду. Целый час, если не больше, я тер себя мылом. Потом выплыл на середину, где глубина была несколько саженей, и вдосталь наплавался на боку, работая одной ногой. Вода была холодная, но от быстрого движения я согрелся. Накупавшись вдоволь, вылез на берег. Швырнул в воду старые лохмотья и примерил одежду, принесенную Дицей. Рубаха оказалась длинна, чуть не до земли, порты тоже велики, душегрейка слишком широка и просторна, и все-таки чистое облаченье, оставшееся от Пантилие Уцупэра, показалось мне несравненной роскошью. На обратном пути я зашел в парикмахерскую. Парикмахер-турок настриг с меня машинкой целую корзину волос.
– Я сейчас не при деньгах, мастер, завтра возьму у хозяина и заплачу.
Турок меня знал.
– Ладно, приятэл, принэсешь деньги завтыра.
На другой день я принес ему монетку в десять банов – круглую, ржавую, с дыркой посередке.
Кладбище осталось позади. Осталась позади и городская окраина. На город опустились сумерки – наступил теплый, окутанный синей дымкой вечер.
– Пойдем на бал, – зовет меня дядя Попугай, – повеселимся.
– Пойдем, – соглашаюсь я. – А где это?
– В низине, у домов Дудеску.
Зимой в Омиде, между рождеством и великим постом, в школе устраивали бал – обычно в субботу вечером, чтобы те, кто проплясал всю ночь, могли в воскресенье отоспаться. Нас, ребятишек, тоже приглашали – вытаскивать из классов скамьи и складывать их у стены во дворе. Потом мы мели и скребли пол, отмывали его горячей водой, чтобы сверкал как стеклышко. Под самый потолок подвешивали ленты из разноцветной бумаги и той же цветной бумагой заклеивали трещины в стенах. Обмазывали дегтем железную печку в углу, так что она сияла и блестела. Отмывали даже каменные ступени входа. Почти из семи окрестных сел съезжалась в нашу школу чистая публика: писаря с женами и дочерьми, сборщики налогов и священники – все те, кто одевался в заграничное, носил высокий стоячий воротничок и котелок. Одним словом, сельская верхушка. Из города привозили музыкантов, от станции до школьного двора их доставляли на пролетках; музыканты сидели в пролетках, положив скрипки на колени. Из примарии и с почты собирали все лампы, и в школьном зале становилось светло как днем. С наступлением темноты начинался бал. Мы, вскарабкавшись на забор, заглядывали в окна. Гремела музыка, и счастливые парочки до умопомрачения кружились в танце.
– Во веселятся-то!
– А чего им не веселиться? Едят до отвала, спят досыта, забот никаких, работать не работают, а монет – полны карманы…
От этих балов была польза и нам. Мы начинали кое-что понимать… Под утро бал заканчивался и в корчмах шли попойки. Мы расходились, ложились спать и видели сны. И сны не всегда были приятные.
– Так где, вы сказали, будет бал, дядюшка Попугай?
– У Дудеску.
Поблизости от Дудеску нет никакого зала. Бал устраивают под окнами одного из его домов, на широкой площадке, которую хозяин спрыснул водой и подмел. Я с дядей Попугаем держусь с краешку. Музыканты играют вальс «Голубой Дунай»… Музыка разносится далеко. Со всего города собрались девушки и парни. Пришел и Добрикэ Тунсу, и три дочери хозяина Бэникэ. Одна из них, которую прозвали Бутончиком, подходит ко мне.
– А тебе чего здесь надо?
– Хочу поглядеть на бал…
– А ну, брысь домой… Не твоего ума это дело…
– Оно и впрямь не моего…
Широкие улицы залиты голубым лунным светом.
Хозяин мой живет на окраине возле станции, в низеньком домике из трех комнат. Домик – загляденье. Как-то я зашел в самую дальнюю комнату. Там стояла широкая кровать, накрытая синим покрывалом. На ней спал хозяин с женой. В углу между окном и зеркалом помещался жестяной умывальник, над умывальником – большая лампа под белым абажуром…
Во второй комнате спали дочери хозяина, все пять на одной постели, улегшись поперек, совсем как у нас в деревне. Только и разницы, что вместо циновки на нары положен тюфяк. Дочери укладывались спать в том порядке, в каком появлялись на свет: с одного краю – самая старшая, с другого – самая младшая, между ними оставалось не так уж много места.
Ни одна из девушек еще не замужем. Хозяин, при всей его бойкой торговле, богатства, похоже, не нажил. Сам он и хозяйка рубахи свои занашивали до дыр. В латаных платьицах и рубашонках бегали и младшие дочери. Только девицы постарше, на выданье, одевались поприличнее, чтоб можно было показаться на людях; в этих нарядах они и щеголяли субботними вечерами на Большой улице, прогуливаясь стайкой мимо кофеен, вокруг статуи генерала Манту, того самого, что оставил в наследство своим племянникам окрестные леса и имения.
В той же комнате на железной койке – такую я видел когда-то у писаря Стэнеску – спал и любимец семьи, последыш, Бэникэ-младший…
Вечером я возвращался домой, таща Бэникэ на закорках. Когда косоглазому отпрыску хозяина казалось, что я иду не так быстро, он колотил меня пятками по ребрам.
– Н-но, лошадка! Н-ну, ишак! Ну же, осел!
И дергал за волосы и за уши. Царапал лицо. Пока я работал у Бэникэ Вуртежана, щеки мои были исцарапаны так, словно я спал на одной подстилке с кошками.
Обеденный стол обычно выставляли в садик, под окна. Он был сколочен из длинных досок и покрыт куском серого холста. Вокруг стола – деревянные стулья. С одного конца усаживался хозяин, с другого – хозяйка.
Подавала за столом старшая дочь. На первое всегда было одно и то же – овощной суп, на второе – биточки, а других блюд – никаких… Впрочем, нет, изредка варили фасоль…
Я сидел отдельно, в сторонке… Отобедав, хозяева сливали объедки с тарелок в одну миску – это мне.
Меня, конечно, тошнило, но голод творил чудеса. Я еще дома слышал про борзую, которая жила у турка: после того как ее несколько дней морили голодом, она с жадностью поедала кислые яблоки.
О! С каким удовольствием я погрыз бы кислых яблок, живя у Бэникэ Вуртежана! Они помогли бы мне побороть тошноту. Но в городе кислых яблок не сыщешь! Не найти даже горьких!..
Белый двухэтажный дом, откуда в полдень всегда слышались звуки пианино, принадлежал, как я вскоре узнал, семье Марциана. За пианино томилась единственная дочь Ераклие Марциана, владельца четырех поместий, – чахоточная барышня Семила. Она играла каждый день. И день ото дня все тише и тише. Я то и дело слышал: «Вот умрет дочь Марциана, такие похороны устроят, каких у нас еще не видывали…»
Отец Семилы был полковник в отставке. Однажды в клубе он заявил, что приведет на похороны дочери целый кавалерийский полк, который будет сопровождать гроб церемониальным маршем, под музыку. В городе не было своего гарнизона. Девушкам очень не хватало кавалеров с галунами и шпорами. С меланхолическим видом прогуливались они летом в компании студентов, приезжавших на каникулы; зимой на их долю доставались только сынки торговцев.
Игра Семилы пьянила меня, терзала душу. Эта сладкая мука всякий раз отрывала меня от земных хлопот, уносила прочь от мешков с солью, от веревок, от бочки с дегтем – далеко-далеко, в иной мир. И я забывал о своей обязанности – дергать крестьян за полы и зазывать в лавку.
– Эй, придурок! Ты что, заснул?
– Нет-нет, господин Бэникэ…
Еще одно обстоятельство отравляло мое существование в доме Бэникэ; из-за него-то однажды вечером я потребовал расчет и ушел.
В третьей комнате – узкой, два шага в ширину, – у глухой стены стояла кровать – две доски на поперечинах, поверх брошено драное одеяло и изголовье, набитое, как в деревне, соломой. Там спал я.
Сон у меня крепкий. Но под мою кровать ставили ведро.
Ну и что? Подумаешь, разве может ведро помешать спать уставшему парню? Наверно, нет. И все же ведро это не давало мне покоя, вызывало отвращение к жизни в хозяйском доме, к жизни вообще…
Вот затихло предместье. В доме потушили лампы. Откуда-то издали доносится свисток полицейского или гудок маневрового паровоза со станции. Я погружаюсь в черный омут сна.
Но вот из комнаты девушек доносится шлепанье босых ног. Скрипит дверь, и в неверном свете луны, проникающем через окно, является призрачный силуэт. Сна как не бывало.
«Это Маргарета, – догадываюсь я. – Та, у которой крупные широкие зубы, – старшая дочь хозяина». Она достает из-под моей кровати ведро… Вж-ж-ж… И ставит его на место. Потом исчезает.
Я пытаюсь задремать, вроде даже и задремал. Но опять шлепанье босых ног, новое видение – низкорослое, округлое, плотное.
Это смуглянка Фифи, у которой над верхней губой пробиваются черные усики, – второе издание хозяйки.
«Постарайся уснуть, Дарие!» Я пытаюсь. Уже сплю. Но, посудите сами, пять девиц, каждая придет к ведру не один раз, и так до самого утра…
Я уже привык к бульканью в ведре и мог бы от этого не просыпаться. Но резкий кислый запах, раздражающий ноздри, будил меня. От него по утрам я вставал с красными, воспаленными глазами.
– Дайте мне расчет, хозяин!
– Тебе что же, плохо у нас?
– Да нет, хозяин, только, пожалуйста, дайте расчет…
Насколько я помнил, при найме хозяин обязался заплатить мне сто сорок лей. Он дал меньше. Я взял не торгуясь.
Зажав в кулаке деньги, я ушел. Я знал, куда идти. Миновал дома Дудеску. Остановился ненадолго передохнуть. И пошагал дальше. Купил в последней городской лавке теплого хлеба, пригоршню слив. Не переставая жевать, двинулся прямиком через поля. И до самого вечера шел по обочине большака и прилегающих дорог.
Вот я и дома. Мама готовит ужин.
После выздоровления у нее родился еще один ребенок – дочь Стела, моя сестричка. Мама, сидя у печи, держит ее на коленях и кормит грудью…
– Добрый вечер, мама.
– Пришел?
– Пришел.
– Пешком?
– Пешком…
– Проголодался небось?
– Проголодался.
– Подожди, сейчас все соберутся.
Я подождал, пока собрались все. Никто не удивился моему приходу. Как никто никогда не удивлялся, если я неожиданно уходил… Не спрашивали, где был, что делал, почему вернулся в отчий дом, – лишний рот за столом…
Я снял с гвоздя старый кожух, завернулся в него и пошел в глубь двора соснуть. Словно до тех пор по-настоящему не спал. Я думал, что сон сморит меня сразу. Но прошел и час, и другой, и третий, пока наконец сон сжалился и сомкнул мне веки.
В листве шелестел ветер. Уже не было посреди двора тополя, под которым я вырос. Я всматривался, надеясь увидеть его стройный ствол, верхушкой упершийся в небеса. Закрывал глаза в надежде услышать шум его листьев. Но так его и не увидел, так и не услышал шелеста тополиных листьев. Видел лишь усыпавшие небо звезды и обступившие меня скрюченные, узловатые стволы акаций. Свежий сырой ветер пронизывал меня до костей. Я словно вымывал из себя воспоминания о городе. Мне снились сны.
Стояла, помнится, середина августа. Кончилась жатва, подошла к концу и молотьба. Село набиралось сил перед началом осенней пахоты, перед уборкой кукурузы…
Я думал: у меня около ста сорока лей; вот они на груди, завязанные узелком в носовой платок, чтобы не украли. И чтобы про них не узнали дома. Каждый поспешил бы выпросить себе хоть немного.
Через месяц в городе откроются школы. И я должен осуществить свою мечту. На деньги, заработанные у Бэникэ, я протяну месяцев семь. Хватит с избытком. Правда, понадобятся еще книги и одежда. Э, как-нибудь выкручусь, какого черта…
Я решил учиться в Турну. В Турну никто не видел, как я таскаю на закорках Бэникэ-младшего. Руки, правда, у меня все еще в ожогах. Зато ногти уже отрастают и скоро сравняются с кончиками пальцев. К началу школьных занятий следы моего пребывания в дубильне должны пройти. Кожа опять станет чистой.