Текст книги "Босой"
Автор книги: Захария Станку
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 36 страниц)
Захария Станку
Босой
Роман
I
РОДСТВЕННИКИ
– Тудо-о-о-ор… отворяй ворота!..
Тудор – это мой отец. Но он редко бывает дома. На крик к воротам обычно выбегаю я. Из лошадиных ноздрей клубами валит пар, дымятся влажно блестящие бока. К шее животных подвязан колокольчик, тщательно расчесанные гривы заплетены в косицы и украшены желтыми, красными и синими лентами. Телега въезжает во двор. На козлах, держа в одной руке плеть, а в другой вожжи, горделиво восседает закутанная по самый кончик носа в цветастый муслиновый платок тетушка Уцупэр, наша родственница из Секары. За ее спиной, утопая в сене, сидит ее дочь Дица, моя двоюродная сестра.
Мать рада приезду родственников: теперь будет с кем посудачить.
Моя мать взята из другой деревни. И тут на всей улице у нее не завелось ни одной подружки. Мой отец – ее второй муж. Первый посватался к ней, когда она была совсем девчонкой – ей тогда и пятнадцати не исполнилось. Он увез ее вниз по Кэлмэцую за три деревни, в сербское село Стэникуц. Вспоминая свое первое замужество, мать хмурилась, мрачнела и, если отца не было дома, принималась жаловаться и причитать, словно над покойником. В такое время уходили из дома и мы, дети, чтоб не мешать ей плакать. Раду Окьян был мужчина высокого роста и крепкого сложения, но безвольный и ленивый. Сила его пропадала зазря. Родилось у них двое детей – Евангелина, моя сестра, и Ион, мой брат. Но вдруг, в одночасье, Окьян помер, и мать семнадцати лет осталась вдовой с двумя детьми на руках. Односельчане помогли ей похоронить мужа, справили поминки. Заколотив дом и забрав младенцев, возвратилась она к бабке.
– Стало быть, овдовела ты, Мария…
– Овдовела, мама…
– И прямиком с детишками ко мне?
– Да куда ж мне было податься?
– Сидела бы у себя дома…
– Дома? Да нет у меня никакого дома, мама. Мужик все пропил. Только два бычка и осталось. Отвела их к дядюшке Тоне – обещал продать, а деньги после вернет.
У бабки было трое сыновей и одна дочь, моя мать. Двое сыновей – Тоне и Лисандру – старше матери; они смолоду ушли из дому в услуженье к господам; тяжким трудом сколотив малую толику денег, вернулись в Омиду – село убогое, но густо населенное, где есть станция, почта и куда наезжали греки – скупщики зерна. Приобретя участки возле самого шоссе, братья поставили дома и открыли мелочные лавки. Оба женились на городских. Обзавелись детьми. Дочь свою бабка тоже поспешила сбыть с рук: она не терпела в доме тесноты и пожелала остаться лишь с самым младшим сыном – Думитраке, единственным из своих отпрысков, к которому питала особую слабость. Скорее всего, Думитраке пришелся ей по сердцу оттого, что был хил и придурковат. Бабке он представлялся чем-то вроде собачонки; дурачок вечно цеплялся за подол ее юбки и никогда ей ни в чем не прекословил.
– Думитраке, подмети дом!
Думитраке схватит веник и подметет лучше, чем девчонка.
– Думитраке, нарви крапивы, наруби, свари, подмешай отрубей и дай уткам.
Думитраке плетется к канаве, что в глубине двора, набивает решето крапивой, исполняет все, что велено, и досыта кормит уток.
– Думитраке, посиди нынче вечером дома.
– Посижу, мама.
– Думитраке, сегодня пойдешь плясать в хору.
– Пойду, мама.
– Пора бы тебе в хору ходить.
– Пора, мама.
– Плясать будешь лучше всех, Думитраке! Чтобы все смотрели да диву давались.
– Лучше всех, мама.
– А как хора разойдется, пойдешь с девками гулять на гору…
– Со мной никто не пойдет.
– Почему это не пойдет?
– Не нравлюсь я девушкам, мама.
– Небось понравишься… Ты с ними пообходительней, Думитраке.
– Попробую, мама.
– Вот и попробуй, почему не попробовать. Ты ведь у меня, слава богу, не кривой, не хромой и не горбатый.
– Не горбатый, мама.
Кроткий и добродушный, дядя Думитраке – вылитый дедушка. Другие братья – грубые, злые, жестокие – пошли в бабку.
Лицо у бабки острое, костистое, голос грубый и отрывистый. Говорит – будто приказы отдает.
В каком-то далеком колене род ее шел от турка, из-за любви отрекшегося от своей веры. Чуть раскосые глаза ее напоминали миндалины. А уши – тряпки, изрезанные ножницами.
– Мама, а кто это порезал бабушке уши?
– Никто не резал. Это от икушар[1][1]
Икушары – старинные турецкие монеты. – Здесь и далее примечания переводчика.
[Закрыть].
В первый раз, когда я услышал это слово, мне представилось, что икушары – вроде стада людей; бродят эти люди по свету с ножницами в руках, а как встретят женщину, так хватают ее за косы, валят на землю и надрезают ей уши.
По воскресеньям, собираясь на танцы, на свадьбу или на крестины, бабка облачалась в свои праздничные одежды, а на голову надевала кончу[2][2]
Конча – обруч для прически.
[Закрыть]. Конча была увешана золотыми дукатами. В вихре хоры, когда танцующие скакали и подпрыгивали, монеты начинали звенеть.
Икушары, тяжелые, из чистого золота, нанизанные на шелковые нитки и подвешенные по шесть на каждое ухо, били по плечам. Прокол в мочке уха делали вязальной спицей, которую трижды раскаляли на огне. От тяжести монет дырка растягивалась и рвалась. Тогда чуть выше разрыва бабка прокалывала новые дырки, а те опять растягивались и рвались. Потом бабка вышла замуж. Рожала и растила детей… Поначалу она еще носила кончу, но вскоре сняла и спрятала. Икушары она тоже не надевала больше. Одни за другими обменяла у торговца на рынке. Пришлось отпороть с кончи и дукаты – вместо них в доме появлялись серебряные монетки и медяки. Два последних дуката она подарила маме – вместо приданого. Мать завязала их в узелок, положила в шкатулку, а шкатулку спрятала в сундук. Хотела было раздать их своим дочерям, пусть носят, но как на всех разделить? Дукатов два, дочерей пять, а ушей десять… Попробуй-ка разделить по справедливости!.. Уши мама дочкам проколола, но дырочки остались ровненькими, не то что рваная бахрома, как у бабки. Не довелось моим сестрам носить тяжелые нити блестящих, звонких, гремящих золотых икушар, довольствуются сережками из пестрых цветных стекляшек.
На маме серьги маленькие и кругленькие, как денежки.
– Мама, твои серьги из золота?
– Из золота, сынок. Только из медного…
Разве легкие стекляшки и медные монетки могут разорвать уши?
Случай с Даудом приключился незадолго до мятежа, того самого мятежа, когда греки, поддержанные жителями Руши, восстали против турок, а из-за Олта выступил Тудор Владимиреску и, подняв смельчаков из окрестных сел, начал вооруженную борьбу против бояр, против тех бессовестных грабителей, которые заодно с боярами и их прихвостнями драли с мужиков по семь шкур. Старики говорят, будто в те поры всколыхнулась вся бедняцкая деревня. Под лихие разбойные песни стародавних времен садились крестьяне на коней, собирались под мятежные знамена. Страх обуял мироедов. Как осиновый лист дрожали все, кто жил в хоромах с богатыми пристройками, имел поместья, наживался на труде батраков да безлошадных мужиков. Из наших краев многие тоже подались к мятежникам. Кое у кого так и остались с тех самых пор бунтарские прозвища, перешедшие затем к внукам и правнукам, – Илие Завера[3][3]
Завера – бунт (рум.).
[Закрыть], Стойка Завора, Костаке Завера. И много-много других! Бояре призвали турецкие войска, стоявшие за Дунаем. Турки пришли – и начались грабежи и резня. Тудора Владимиреску турки изрубили – изрубили на куски. Погиб Тудор. После разгрома повстанцы возвратились в свои лачуги… Еще безжалостней стали притеснять народ бояре. Турки, бояре ли – все одно, ворон ворону глаз не выклюет… А память о восстании живет, передается из уст в уста, от поколения к поколению. Живет в песнях, которые тайком поются в народе.
Тетушка Уцупэр запевает тихо-тихо, почти не разжимая губ, словно боясь, как бы слова песни не вырвались за окно, на улицу:
Ходят плуги по полям,
Только мой плужок застрял.
Вот и нас сподобил бог.
– Разгуляйся, мой плужок!
Бороздой черти дорогу
До заклятого порога.
Пусть сам черт укажет путь
Грудь боярину проткнуть!
Освятит бороздку бог,
Чтоб боярин спать не мог…
Я рубаху продаю –
Сабля мне нужней в бою…
Плуг как пушку разверну,
Лихо взроем целину,
То-то весело пахать,
Путы рабства разрывать.
Убежим от барских слуг,
То-то жизнь наступит, друг…
Голос тетушки Уцупэр дрожит, а я не могу понять, отчего это – очень уж много лет прошло с тех пор, как случились события, о которых поется в песне. Песня кончилась, а может, тетушка оборвала ее, забыв, что дальше. Помолчала немного. Прерывисто вздохнула. Потом заговорила:
– «То-то жизнь наступит, друг!» Ждем да ждем, когда она наступит, а ничего не получается. Хорошо живется одним боярам да чиновникам. А люди молчат, терпят их измывательства. И все ж надеются, что родится еще один Тудор – может, под другим именем, а может, и не один, – и вновь взбунтуются в деревнях мужики, невмоготу уж больше им терпеть. Снова подымется деревня на своих притеснителей и сбросит лютую власть паразитов с их пособниками – пойдут в дело сабли да топоры, начнут жечь да палить… По-другому, видно, нельзя. Все позабирали себе бояре, ничего добром не отдадут. Как зубами вцепились. Придется зубы-то им повышибить…
– Одни зубы?
– Да это только присказка такая. Нужно будет – и хребет перешибем.
– Лишь бы деревня вся разом встала…
– Придет время, придет еще…
Глаза у тетушки Уцупэр и у мамы полыхают огнем, да таким ярким, что кажется, будто в комнате становится светлее.
– Ишь как легко меня разговорить – верный знак, что старею…
– А тебе неохота быть старой? – спрашивает мать.
– А кому охота! Да ничего не поделаешь. Хочешь не хочешь, старость подбирается. А уж как придет…
– Далеко еще тебе до старости.
Оборванная было нить разговора снова завязывается.
– Из тех земель, что были под турками, из-за крепости Турну, повалили турецкие полчища, да все верхом. Чуяли легкую поживу. Особо зверствовали по утрам в воскресные дни. Ведь христиане в это время в церковь идут!.. Налетят, бывало, как стая воронов, и порубят саблями, если те вовремя не укроются. Девок да баб швыряли на коней и угоняли за Дунай, отдавали в рабство. Верховодил у головорезов турок Дауд.
Один такой набег он задумал на пасху. На лугу возле колодца молодежь плясала в хоре. Кто попроворней – парни, ребятишки, – те убежали, скрылись в рощице. А девушки запутались в юбках, спрятаться не успели и попрыгали в колодец. Так и потонули. Только одна, самая гордая, Заринка, осталась возле сруба. Усатые, бородатые турки в чалмах и фесках окружили ее. Сами верхом на конях, сабли наголо в лучах весеннего солнца сверкают. Заринка смотрела на извергов без всякого страха. Сорвала веточку цветущей вербы и держит в зубах. Отделился от банды турок средних лет – усы длиннющие, борода что вороново крыло – и подошел к ней.
«Отчего это девушки в колодец бросились?»
«Вас, османов, испугались, не захотели, чтобы их в рабство увели да опозорили…»
В те поры турки хватали девушек и женщин, бесчестили, потом увозили далеко, к самому Красному морю, и там продавали, как скот, темнокожим богачам-иноземцам.
«А чего ж ты не бросилась?»
«Я вас не боюсь…»
Подивились турки, залопотали на поганом своем наречии. Потом длинноусый спросил:
«А знаешь ли ты, что я Дауд?»
«Дауд-разбойник? Нет, не знаю. Теперь буду знать…»
И закружилась, покусывая зажатую в зубах веточку.
«Тебе и теперь не страшно?»
«И теперь…»
Ростом она высокая была, тонкая, будто тростинка, а глаза зеленые, словно трава полевая. Посадил ее Дауд в седло, пришпорили турки коней и помчались к своим землям на Дунай.
Оплакали в селе утонувших девушек. Засыпали мужчины колодец и поставили дубовый крест над их могилой. Крест этот до сих пор стоит.
Чем околдовала пленница Дауда, так никто и не узнал. Осенью, перед самым снегом, остановились в Секаре три повозки, груженные добром; тащили их шесть волов. То был Дауд. Сменил он шаровары и феску на обычную нашу крестьянскую одежду и отрекся от своей веры. Купил землю, обзавелся хозяйством, выстроил дом с пристройками – ни дать ни взять хоромы, как у настоящих бояр. Денег у него полным-полно. Вначале крестьяне сторонились Дауда, потом привыкли и приняли как своего.
У Заринки пошли дети. И теперь четыре или пять сел – сплошь Даудово потомство. Куда ни глянь, куда ни поворотись – непременно на какого-нибудь Даудеску наткнешься – землепашца, пастуха, торговца, священника, мастерового, нотариуса, а то и на епископа.
Чтобы не было путаницы, кое-кто из них переменил имя…
Течет рассказ тетушки Уцупэр… Мы слушаем как зачарованные. Мать отходит к печи – приготовить для гостей еду.
Мимо проезжает телега. На ней парень из Стэникуц, наш родственник Банку Вене.
– Рыба, свежая рыба!..
Мать покупает рыбу, чистит, кладет в горшок и ставит на огонь. Бросает туда перец. Рыбья чешуя поблескивает, словно серебряные монетки. Кошка урчит, уткнувшись мордой в кучу потрохов. На дворе за амбаром мать ловит петуха. Брат Ион взялся его зарезать. Значит, на обед будет еще и жареная курятина…
– А мне можно сесть рядом с тетушкой Уцупэр?
– Отчего же нельзя, садись, если хочешь.
Все уже жуют. У тетушки Уцупэр зубы огромные, прямо как у лошади, возле корней позеленевшие, пожелтевшие и почерневшие. Она хлебает уху… Берет рыбу и разбирает ее пальцами. Мякоть проглатывает не жуя, а кости выкладывает перед собой на стол. У Дицы зубки мелкие, как у мышки, а нижняя губа раздвоена – чисто заячья. Такой уж родила ее тетушка Уцупэр – с заячьей губой.
Сестра Евангелина – она почти ровесница Дицы – открыла мне секрет:
– Дица родилась не только с заячьей губой, но и в сорочке…
– В сорочке? А что такое сорочка?
– Сорочка – это такая рубашка, в которой иногда родятся дети. Бабка-повитуха стянула с нее сорочку и забросила на горящие угли. Сорочка зашипела и заметалась, как живой человек. Взметнулась вверх и заплакала, будто ребенок. Уголья прокалили и сожгли сорочку. И превратилась она в пепел. Говорят, кто родится в сорочке, тот после смерти превращается в упыря. Вот и Дица тоже превратится в упыря. И по ночам будет являться нам, родственникам, и пить нашу кровь…
– Сестрица, пусть лучше Дица не умирает.
– А разве я сказала, что ей лучше умереть?.. Но когда-нибудь она все равно умрет. Мы ведь все когда-нибудь умрем.
– Пусть лучше она умрет после нас.
– А может статься, что и раньше. Да мы проткнем ей сердце вязальной спицей, и тогда уж никогда ей не превратиться в упыря.
– Тогда возьмем и проткнем прямо сейчас.
Сестра Евангелина смеется:
– Да нет, сейчас нельзя, вот когда умрет.
Мне неприятно смотреть, как ест тетушка Уцупэр. От вида разложенных по столу рыбьих костей меня тошнит. Я выхожу в сени и ем прямо возле печки. Не нравится мне и Дица. Уха сочится у нее меж нижних зубов и стекает по подбородку.
После обеда мы играем с Дицей в лошадки.
У нее широкие бедра, ноги будто колоды или пни; груди полные и твердые, как камни. Она треплет мне волосы, я держу ее за шею и, сидя верхом, молочу пятками по бедрам. Потом хватаю за соски, она вскрикивает и поворачивает ко мне свое широкое скуластое лицо с разорванной заячьей губой. Я соскакиваю с ее спины и закрываю ладошками глаза, чтобы больше ее не видеть. И прячусь за дверь.
– Раз, два, три…
Пыль взвивается столбом… Мать прогоняет нас.
– Ступайте во двор, в ушах звенит от вашего крика, чертенята!
Чертенята убегают во двор. Я бы тоже побежал, да не во что обуться. Поэтому я забираюсь играть на постель, возле сундука.
Тетушка Уцупэр шушукается с мамой. Оказывается, она живет со своим соседом Лауренцем Пьеле. От него и родила Дицу. Грех выплыл наружу – заячью губу не спрячешь… По ночам Пьеле перебрасывает тетушке через забор мешки с кукурузной и пшеничной мукой. Покупает ей косынки, платки, домашние туфли. Привозит из города подарки. Собирается выдать Дицу замуж за какого-то парня из Оложи, из родни Дурие. Парень, правда, немой, а в остальном – как все люди. Пьеле дает за Дицей стадо овец. Зять будет либо в поле работать, либо скот пасти. А там, глядишь, и детей бог пошлет. Одни небось родятся немые, другие – с заячьей губой, да будут ведь и здоровые. Каких только людей на свете нет. Не все красавцы писаные. И среди деревьев не все высокие, стройные, ветвистые, густые да ровные, встречаются и чахлые, и убогие, корявые да узловатые. Лес, он лес и есть. Люди, они и есть люди. Солнце всходит, дарит свет людям и животным, полям и рекам, потом заходит, а на другой день подымается снова, и так все время до самого светопреставления – если оно наступит. Когда-нибудь да наступит. Но до той поры много еще воды утечет…
Тетушка Уцупэр сидит на постели, по-восточному скрестив ноги, прислонившись спиной к кирпичной печке. От печки веет теплом. А Дицу соседские парни на соломе тискают. Там и мой брат Ион со своими приятелями – Авендрей и Диникой.
Всякий раз, как приезжает тетушка Уцупэр, заявляется к нам и эта ватага. И всякий раз слышишь:
– Девка Уцупэр снова тут!
Парни перемигиваются, облизывают губы. Точно меду объелись. Но у нас меду нет. Да и у них он не водится. Мед да соленья только у бар да у богатеев вроде Агана, Улмаза, Найдина. Да у них не только мед. У них всего полно, хоть отбавляй.
Двое маминых детей от первого мужа, Ион и Евангелина, как-то заболели животом. У Евангелины резались зубы. И вот она плачет день и ночь. Ей вторит своим хныканьем Ион… Мать баюкает их в подоле юбки, чтоб у них помутилось в голове, чтоб они умолкли и заснули глубоким, крепким сном. Но они не засыпают. Она берет их обоих на руки – для слабых, детских еще маминых рук держать на весу младенцев почти не под силу – и ходит с ними по бабкиному дому. Думитраке почти все время в хлеву за скотиной присматривает, а дедушка – в примарии, в трактире или в церкви.
Временами моросит дождь, а то и снег; в саду свистит меж яблонь ветер, раскачивает ветви ив, разросшихся вдоль канав, колышет высокий тополиный занавес за оградой. Ручей, что пересекает двор, теперь скован льдом.
– Баю-бай, с тобою мама, баю-бай, с тобою мама, баю-бай!..
Но Евангелина не успокаивается. Не засыпает и Ион. То и дело приходится менять, стирать и сушить пеленки. У мамы красивые глаза, длинные и желтые, как спелый овес, косы, тонкий стан… Вдова в семнадцать лет.
– Баю-бай, с тобою мама, баю-бай, с тобою мама, баю-бай…
У бабки в доме сухо, но она ходит как в воду опущенная. Дождь ли, снег ли сыплет во дворе, в селе и в поле. Кажется, пеленой дождя и снега затянуло бабкино нёбо. Нёбо во рту у бабки черное-пречерное, как у злой собаки.
– Это ты про меня, Дарие? А у самого, думаешь, не такое?
– Выходит, такое. Но ведь…
Когда наша собака Грива приносит восемь-девять щенков, мы оставляем их на неделю, пока у них не откроются глаза. У вас разве не так? Через неделю щенята уже смотрят. Тогда мы кладем их в корзину, выносим на завалинку и заглядываем в пасть. Оставляем только тех, у кого черное нёбо. Вот эти, когда вырастут, будут лаять и кусаться, надежно стеречь дом. Остальных относим в мешке за железную дорогу, в овраг и забиваем палками. Тут уж ничего не поделаешь!.. Грива увязывается за нами. Мы отгоняем ее камнями, комьями земли, пинаем ногами в пустой, обвислый живот. Потом уходим. Грива делает круг, и мы видим, как она тайком возвращается с мертвым щенком в зубах. И таким путем перетаскивает всех обратно в конуру. Новая забота для нас – закопать их поглубже в яму. Грива принимается искать, скребет лапами землю, скулит то жалобно, то свирепо, воет на луну, когда есть луна, на тучи, когда по небу бегут тучи. И наконец затихает.
– Баю-бай, с тобою мама, баю-бай, с тобою мама!..
У дедушки от жалости сжимается сердце.
– Дай-ка, дочка, я их покачаю… Устала небось.
– Да нет, тятя, не устала.
Подает голос бабка:
– Оставь ее. Ничего она не устала. Сама родила, пусть сама и растит. Отчего у нее мужик-то помер?..
– Не я же его сгубила, мама…
– Не ты, еще бы!.. Вот и найди себе другого. Нечего на нашей шее камнем висеть.
– Найди себе мужа, сестрица, – встревает в разговор слабоумный Думитраке.
Над его верхней губой пробиваются рыжеватые усики, а нос большой, с горбинкой… И желтые, как у змеи, глаза.
– Да что вы, мама. Мне тогда на селе проходу не будет – засмеют. Не успела, мол, первого мужа схоронить…
– Эка важность, пусть себе смеются. Конча с головы свалится, что ли? Чужой рот одна могила заткнет.
– Одна могила, это верно, – вздыхает мама.
– Поищи себе мужа, сестрица. А то мне жениться охота, да в доме места нет.
– И впрямь, парня женить пора, а из-за тебя да пащенков твоего Окьяна в доме не поворотись.
– Это мои дети, мама.
– Нет, Окьяна. Коли знал, что скоро помрет, нечего было детей делать.
– Да не мог он знать, мама, что помрет скоро. Никто не знает, когда ему выйдет срок помирать. Может, ты знаешь?
– Знаю. Мы народ здоровый, крепкий. Я лет до ста проживу, а то и за сто…
– Баю-бай, с тобою мама, баю-бай, с тобою мама!
Устав от непрестанных бабкиных попреков, мама не выдержала: завернула детей в шерстяное одеяло и ушла из дому. По тропинке вдоль кладбищенской ограды поднялась на гору. Вокруг – маленькие деревянные кресты, новые и старые вперемежку. Некоторые старые кресты уже подгнили и валяются в бурьяне среди могил. Мать все шла да шла. Временами останавливалась передохнуть. Опуститься бы на колени – как буйволице, когда она тянет в гору перегруженную арбу, – или присесть хоть на минутку, набраться сил. Ноги отнимаются. Да где тут присядешь!.. Земля покрыта тонким слоем снега, обледеневшего под моросящим дождем. Набухшие влагой постолы скользят. Мокрая юбка хлещет на ветру по ногам, липнет к телу. Платок на голове промок. Промокла и жакетка…
– Баю-бай, с тобою мама, баю-бай!..
«Вот бы теперь умереть, – мелькает в голове, – как бы хорошо. Мертвый ничего не чувствует, ему совсем не больно».
Младенцы снова подымают плач.
– Баю-бай, с тобою мама, баю-бай!..
Косы у мамы золотистые, длинные – ниже пояса, а глаза ясные, глубокие. Поднялась она на гору, перешла через поле. Кругом дождь да туман. И ни единой живой души. Ни одна ворона не каркнет. Все остались в низине на вербах. И покойники тоже внизу – лежат под крестами в заросшей травою земле. И не жаль матери своего покойного мужа, не любила она его. Нисколечко не любила. А вышла за него потому только, что бабка велела.
Мать спускается по тропинке. В селе, что виднеется внизу, живут два ее брата – люди состоятельные, торговцы. К кому пойти?.. Братья меж собой не ладят – тут уж приложили руку их жены. У старшего, Лисандру, слабая грудь. Жена – он привез ее из города – тоже хворая. Из всех детей выжил у них только один сын – Янку, и тот хилый да болезный. С лица серый, как пепел, а уж худ – кожа да кости. Все трое кашляют, у всех хрипит в груди. Лисандру – злыдень, и жена его – ведьма, и все же Лисандру добрее Тоне. У Тоне уже трое детей, все дочери, но каждую весну у Финики, его жены, опять брюхо до подбородка – снова на сносях. Дома у Тоне – сущий ад. Жена бранится, грозит уйти обратно в город, не по нраву ей деревня, крестьянский труд не по ней. А что Тоне делать в городе? Денег на собственную лавку еще не накопил.
– Добрый день, братушка.
– Ну, добрый…
– Мочи моей больше нету с мамой жить. Вот пришла к тебе попроситься. Ненадолго. Пока не пристроюсь…
– Пристроишься, как же!.. А почему не пошла к Тоне?
– Ты добрее, Лисандру.
– Кто это тебе сказал?
– Уж я знаю…
– Не больно-то и знаешь…
– Что же, уйти мне?
– Да ладно уж, оставайся, коли пришла.
И мать осталась в доме Лисандру. Увидела ее Лисандрова жена-горожанка, нахмурилась.
Но не заругалась, сказала только:
– Будешь помогать по хозяйству – в доме убирать, воду носить, тесто замешивать…
Так и стала мама прислугой у Лисандру. Прошел день, прошла неделя, вот и месяц, и другой пролетел… Как-то прислал за ней брат Тоне, хочет-де с ней повидаться. Отправилась она к нему.
– Не по душе мне, как обходится с тобою братец, хозяин твой. Нас, братьев, трое, а ты у нас одна. Быть прислугой у мужика!.. Иди-ка лучше замуж – я для тебя уже и человека подыскал. У тебя двое детей и у него двое. Вот и будет на двоих у вас четверо. Он вдовый, жена этой осенью померла.
– Хоть бы взглянуть на него сперва, Тоне.
– Что ж, взгляни, сестрица, отчего не взглянуть. Он как раз тут рядом, в корчме сидит. Ну что, позвать?
– Позови…
За стойкой в корчме оставалась Финика. Тоне привел в горницу смуглого молодого мужчину с карими глазами и коротко подстриженными усами. Видом мужик не весел, черная рубаха вся в земле. Наступила весна, начинались полевые работы.
– Добрый вечер, Марие…
– Здравствуй, добрый человек…
Тоне ушел обратно в корчму, чтобы Финика не скучала за стойкой… Посетители требуют цуйки, баранок, тут же с хрустом грызут их, четвертями заказывают вино. У кого нет денег, пьют в долг. Тоне записывает должников в книгу. Эти заплатят летом либо осенью – после продажи хлеба или зерна, если уродится. А коли нет – тоже не беда, расплатятся через год. Торговец в проигрыше не будет. Запишет в книгу сумму вдвое или втрое большую. Финика неприязненно косится на мужиков.
– Опять, Тоне, в долг даешь.
– Опять даю…
– Ты о дочерях-то подумай.
– О них и думаю.
Тоне наливает три стопки цуйки и несет в горницу.
– Ну так как, сестрица, пойдешь за Тудора?
– Пойду, Тоне.
– Ну, в добрый час!
Все трое чокаются и пьют. Женщина едва пригубливает цуйку…
– Не по нраву тебе питье, жена?
– Не по нраву, муж.
– Вот и мне тоже.
– Ну и хорошо…
– Когда ее к себе заберешь, Тудор?
– Нынче вечером, шурин.
– Совет вам да любовь!
Отец берет на руки Евангелину, мама – Иона. Они выходят из дома Тоне. И направляются вверх по улице.
Вечереет. Густеют сумерки. Веет легкий прохладный ветерок. С пробудившихся от зимней спячки полей тянет свежестью.
Дети уронили головки на плечи родителей. Уснули…
Чуть теплится кизяк в очаге. Приткнувшись поближе к огню, чтобы согреться, дремлет на охапке сена конопатый курносый парнишка. На гвозде висит лампа. Ее желтый глазок помаргивает, словно от рези. Женщина вслед за мужем нерешительно переступает порог. Они проходят сени и оказываются в горнице. Мужчина нащупывает кровать и кладет на нее рядышком заснувших детей. Укрывает их одеялом. Берет жену за руки, притягивает к себе, обнимает и целует в щеку. Губы у него шершавые, потрескавшиеся от ветра. Щека женщины тоже шершавая. Женщина, упираясь руками, слегка отталкивает мужа от себя.
– Ты говорил вроде бы, что детей у тебя двое. А тут только один…
– Девочку я отдал в приемыши. Очень была маленькая. Я бы ее не выходил.
– Кому отдал-то?
– Соседка взялась вырастить.
– Что за соседка?
– Жена Жигоя…
– Пойдешь и принесешь ее домой.
– Попробую, только не сейчас – завтра утром.
В комнате стужа. Шелестит дранкой на крыше ветер, задувает обратно в комнату курящийся над очагом дым. Женщина садится возле огня. Конопатый курносый мальчик стряхивает с себя дрему. Долго смотрит на женщину, затем вскакивает на ноги, как вспугнутый барсук, и прижимается к отцу.
– Кто это?
– Твоя мать.
– Гони ее к черту! Никакая она мне не мать. Моя мать умерла. Ее похоронили…
И он показывает женщине язык – синий, распухший.
Дом стоит посреди двора. За домами – хлев, амбар для пшеницы на случай богатого урожая, навес для кукурузы, если уродится, разбитая телега, возле нее – привязанные к дышлу волы, жующие сухую солому. В глубине двора – заросли акаций, над которыми победно вознесся ввысь высокий тополь, листья его беспокойно шелестят под набегающим ветром. Перед домом – две шелковицы, несколько сливовых деревьев, наполовину засохший орешник, а у самой изгороди развесила свои ветви плакучая ива. Под ивой – деревянный сруб колодца, колодец глубокий, лишь на самом дне поблескивает вода. По правую сторону и напротив – крестьянские дома, все село. По левую сторону – железная дорога, вдоль которой вьется в гору тропинка. С гребня холма, насколько хватает глаз, видны бесконечные поля, кое-где взгорбленные невысокими холмами, на которых там и сям торчат старые деревья – все, что осталось от некогда непроходимой чащи – Делиормана, безумного леса, – от бесчисленных вязов, тополей, ясеней, дубов, зарослей малинника и кишевшего там зверья.
В далекие времена на этих придунайских землях людей селилось немного. За Турну начинались уже владения турок. Возле Руши, что на реке Веде, стояла крепость. Порой турки совершали набеги на селения, и тогда банды башибузуков грабили и убивали. Прежние села – лишь зародыши нынешних сел: горстка хаток, сбившихся поближе друг к дружке, удаленная от таких же других. Частенько являлись с поборами и ревностные прислужники властей. Жгли, били, разоряли, мордовали – и убирались восвояси. Приносили лишь горе да слезы. А кому пожалуешься? Иные убегали в лес, скрывались от людей, теряли человеческий облик. Чтобы добыть пропитание, кое-кто выходил с дубинкой на большак. Кругом, куда ни кинь взгляд, – леса. Мамалыга из проса с молоком и брынзой – вот и вся еда. Скота хоть отбавляй, а земли нету. Древний дед Гэбуня рассказывал, как он однажды ездил на ярмарку в Дрэгэнешть. Отправился один. Проехав Удуп, заметил, что за ним неотступно следует всадник с пистолетами у пояса. Когда дед делал остановку, чтобы дать коню пощипать травы, всадник останавливался тоже. Двигался дальше дед, трогался в путь и всадник. «Пора с ним кончать, – решил Гэбуня. – Надо засветло управиться». Солнце достигло зенита и уже клонилось к западу; Гэбуня спешился возле зарослей кустарника, стреножил коня и приготовил место вроде как для ночлега. Расстелил дуламу[4][4]
Дулама – шерстяная крестьянская одежда, кафтан.
[Закрыть], а под нее подсунул охапку травы. К воротнику свою кэчулу пристроил. Опустились сумерки. И в темноте казалось, что у кустов прилег отдохнуть усталый путник. Сам Гэбуня притаился рядом. Злодей подкрался, разрядил пистолеты в дуламу и наклонился, чтобы убитого обобрать. Вот тут-то и трахнул Гэбуня бандита по голове изо всех своих старческих сил. Оставил распростертое тело на земле и, насвистывая, поехал дальше… Так и уцелел. Дело это было осенью. А по весне снова довелось ему проезжать той же дорогой в Дрэгэнешть на ярмарку. И вновь попал он на памятное место. Труп уже сожрали лесные хищники. Только кости остались да пояс. Подцепил дед пояс на палку, как круг от решета. И вдруг звон раздался – был пояс полон золота…
«Гляди-ка, деньги имел, и немалые… На кой ляд я-то ему сдался, зачем ему было меня выслеживать?» Пояс дед взял себе вместе со всем его золотом. Был он широкий, красного цвета и украшен медными монетами…
Таков был Делиорман, безумный лес… Нет его больше. Возле Большого оврага старики держали свои пасеки. Осенью, покидая пасеку, они дымом выкуривали из ульев пчел, выжимали из сотов мед и везли его к себе домой в дубовых кадках. И дети лакомились медом. А если переедали, мед у них прямо из пупка сочился…
– Но ведь не помирали же они, тетя Уцупэр?
– Нет, не помирали.
– Тогда неправда, что из пупка мед сочился…
– У тебя все неправда. Ничему не веришь, Фома неверный… Тебе бы все своими глазами увидать… Так вот запомни, парень: всего, что есть на свете, никто своими глазами не видел. Иногда надобно и на слово верить… Летом небось в речке купаешься?