Текст книги "Босой"
Автор книги: Захария Станку
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 36 страниц)
Однажды сестра Евангелина, как обычно, зашла нас проведать, перекинуться словечком, поделиться тревогой. Какая-то тяжесть томила ее душу, не давая ни минуты покоя. Она заговорила, и давно накопившаяся горечь изливалась в ее тихих, кротких словах:
– Мама, не найдется у вас часом плошки кукурузной муки? Не для себя прошу, для Флоари, жены Тицэ Уйе, соседки. Мои-то дети то у вас кусок перехватят, то к Никише в хутор забегут, пожуют, глядишь – и обманут голод. А у Флоари дочки вот уж второй день слова выговорить не в силах, так ослабели. Лежат на постели, глаза сухие, в потолок уставились. Малышке молока бы пососать, а где взять? У Флоари груди – точно мощи. А я уже видеть больше не могу, как дети с голоду чахнут… Не могу, слышишь?
И сестра расплакалась. Мама, изжелта-бледная, сидит без движения, точно каменная. Молчит… Потом я слышу ее голос:
– Что же ты от меня-то хочешь?
– Может, дашь чего?
– Нечего. Нечего дать-то, доченька!
И опять замирает разговор. Уже не один, а семь небосводов обрушиваются на наши плечи, и все словно налиты свинцом. Воздух, удушливый и горький, как дым, наполняет грудь каменной тяжестью. Ослабевшее сердце бьется тихо и неровно, как часы с истершейся шестеренкой. Мы еле волочим отяжелевшие, как пни, ноги. Если б я вдруг увидел, как земля уходит из-под ног, то все равно не смог бы припустить бегом, даже если бы знал, что в этом мое спасение.
– Пожалуй, доченька, я выкрою тебе плошку проса. Отец достал торбу проса. Не знаю уж и где. По нынешним временам мамалыгу и из проса сварить можно. Снеси Флоаре.
– Спасибочко, мама.
Евангелина уходит, подобрав юбку, чтобы не забрызгать грязью. Эта юбка у нее одна. Была у людей и кой-какая одежонка на смену, да износилась; одежда, если ее с плеч не снимать, треплется быстро, а другую купить не на что, да и негде.
На фронтах чаша весов застыла в равновесии. Войне нет конца. Как гигантская мясорубка, без устали перемалывает она человеческое мясо, калечит жизнь живым.
Перед вступлением в войну нас заверяли, что немцев разнесут в пух и прах, что их ждет поражение за поражением… А немец взял да и ворвался к нам в страну, ограбил и разорил села. Тяжел немецкий сапог, и с каждым днем все тяжелее.
В помещичьих имениях работают те немногие мужики, которые еще остались в селе, работают женщины и дети, а с некоторых пор и пленные румыны.
Милиарезь, колченогий помещик из Бэнясы, тоже пользуется трудом пленных румын; приказчики держат их в черном теле и жмут из них последние соки. Не отстают от Милиарезя и Гогу Кристофор из Белитори, и Стате Пантазь из Кырлигаца. Так и гнут спины румынские пленные на румынских бояр под присмотром немецких солдат.
Пленные эти – выходцы из Молдовы. Бежать им невозможно. Да и некуда. На дорогах всюду охрана. Шагу ступить не даст. Чуть подальше от села отъехал – уже пропуск нужен, аусвайс называется – такая желтая бумага, сплошь покрытая подписями и печатями немецкой комендатуры. Боже упаси прийти в комендатуру за пропуском. Немец из тебя все жилы вытянет, самого выпотрошит и наизнанку вывернет: куда едешь да зачем, а может, лучше и не ездить? Прямо душу из тебя вынимает.
Пленные спят в хлевах – оборванные, заросшие, грязные. Жизнь им уже невмоготу, хоть сейчас готовы с ней покончить, только ввалившиеся глаза блестят голодным блеском, как у обложенного волка.
У всех у нас глаза ввалились от постоянного голода.
Наступает обычная ночь, а кажется, будто наступил конец света. Послышались на улице шаги – и ты уже дрожишь от страха, потому как знаешь – это немцы! И что-то, видать, ищут! За кем-то, наверно, пришли! Страх охватывает тебя всякий раз, как заслышишь свистки, выстрелы, человеческий вскрик или стон. Ночью нам запрещено выходить на улицу.
Занимается утро, восходит яркое солнце – ласковое и теплое солнце новой весны, а для тебя будто все еще ночь. Не радует нас рассвет, нет радости и от яркого солнца…
Я чувствую себя ненужным в доме, где вырос. Мы словно одичали, стали чужими друг другу, хоть и долгие годы жили бок о бок. Озлобился и я вместе со всеми – а может, и больше других, – ведь словно бы лишний за общим столом; мне кажется, что все подсчитывают, сколько я съел, следят за каждой крошкой, которую я отправляю в рот.
– Есть вы все горазды, а как в дом что принести – никто и не почешется.
Я пытаюсь оправдаться:
– Все, что я заработал у хозяев в Руши-де-Веде, все домой принес.
– Несколько пол всего и принес-то! Нечего сказать, осчастливил. Ты, дурень, больше за так работал. Я тебя к хорошему хозяину определил, к господину Моцату, думал, ремеслу обучишься, да еще какому – дубильному, дело нешуточное. Сколько народу ему обучилось, и все довольны, разбогатели, в люди вышли. А ты осрамил меня – удрал. Как бродячий пес – за год трех хозяев сменил. Что из тебя в жизни выйдет, подумал бы. Что с тобой станется, голова садовая? Вбил себе в башку блажь – учиться, вишь, захотелось. Ученье, парень, не про нашего брата. А ты и хромой к тому же. Я знаю, что за мысли у тебя в голове. Думаешь небось про брата Георге, он-де вот выучился! Так ему, сынок, просто повезло. Это Берта на себя всю заботу взяла, определила его в ученье. А тебя кто устроит? Да и когда? Война еще долго протянется. Ты к тому времени взрослым уж станешь.
Отец любит меня. Если бы при нем так заговорил обо мне кто-нибудь другой, он бы накинулся на обидчика, схватил за грудки и показал бы, где раки зимуют. Но очень уж ему лихо – как, наверно, никому в целом мире. Вот и изливает злость на ком придется. Когда у него на глазах я ковыляю по дому или по двору – шкандыб-шкандыб, – его охватывает жалость, и, чтобы скрыть ее, он принимается честить меня всякими словами. Я терплю, но и мое терпение имеет предел.
Никто из близких и не представляет, какой я самолюбивый и легкоранимый. Скажи мне кто ласковое слово, я бы от радости трижды через голову перевернулся, как клоуны в цирке. А бранью и злобой меня не проймешь. Я упрусь, до остервенения дойду, даже заболеть могу от злости, но чтоб уступить – никогда. Меня может растрогать ива, теряющая листву. Мне мучительно больно смотреть на закат и видеть, как бледнеет и гаснет солнце. Петре Рэдоя – у него наконец померла последняя из дочерей, и он, как мечтал, женился на молодке, привезенной издалека, из Бэрчела, – я ненавижу за то, что он не пролил ни слезинки, пока смерть опустошала его дом.
Я, наверно, сродни скрипке. Только и скрипка не могла бы петь, если вколотить в нее гвоздь. Грубое слово, брошенное в мой адрес, больно задевает меня. Так и кажется, будто в мое живое и увечное тело гвоздь вбивают. Я терплю. Страдаю молча. Лишь иногда делаю попытку защититься, хоть и понимаю, что все зря.
– И еще как-то раз я приносил деньги – с месяц назад.
Но отец, поглощенный другими заботами, уже не слушает меня.
Зимой на станции строили вторую водокачку. Очень много немецких поездов проходило на фронт с солдатами и снаряжением. Меня взяли чернорабочим, но строительство было закончено за две недели. Я заработал двадцать лей и, радостный, принес их отцу.
Ради заработка я охотно нанялся бы еще куда-нибудь, но было некуда. Меня, как и других моих сверстников, немцы отправляли на принудительные работы. А за это, разумеется, вовсе не платят. Может, я и нашел бы заработок, согласившись батрачить за гроши, как в свое время мой брат Ион у Шоавэ. Но в своем селе мне было трудно устроиться батраком, да и стыдно. Я уже понял, что, с тех пор как охромел, меня уже не принимают всерьез, считают ни к чему не пригодным. Кому какое дело, о чем твои мысли, что у тебя на сердце? Если ты не можешь ходить за плугом, не можешь ползать на четвереньках по жнивью, когда солнце печет тебе макушку, если ты не в силах взвалить на спину мешок и по узкой дощечке перетащить его на баржу – зачем тебе жить на свете? Грош тебе цена. Калек не щадят. Их удел – презрение и насмешки. Вот и я такой. Жизнь жестока, и у нее свои законы. Говоря по правде – а правде надо смотреть в глаза, – я и впрямь не стоил ломаного гроша при всех фантазиях, круживших мне голову.
Побывав в городе, я вернулся полный решимости – представьте, какая наглость! – поехать учиться. Я уже купил себе на ярмарке зимнюю одежду и строил планы насчет того, как поступлю в гимназию, как найду пристанище, как накуплю книг, как засяду за учебу…
Все мои планы перечеркнула война, приход чужих войск, немецкая оккупация. Война все тянулась и тянулась. Ей не было видно конца. И я торчал дома, став обузой для родных. Ел и чувствовал себя нищим, которого кормят из милости. Косились на меня братья и сестры. Даже мама нет-нет да и взглянет на меня искоса. И промолчит. А мне становилось совсем уж не по себе – лучше бы она отругала меня, как позволял себе порой отец.
Я ел, когда было что есть, но кусок застревал у меня в горле. Пил, но даже глоток воды казался мне горькой отравой. Даже дышать было трудно. Потолок и небо словно всей тяжестью навалились на плечи. Нет. Больше терпеть было нельзя.
Надо было уходить. Уходить – это ясно. Неясно только куда. Куда направить стопы? И вот, сам не знаю почему, я вдруг решил: пойду вниз по Кэлмэцую, на юг, к Дунаю.
XVIII
В ПУТЬ
За нашим селом, если глядеть в сторону Болгарии, находится Кырломан – вытянутый длинной полосой хутор, зажатый между красноватыми кручами гор и рекой, которая здесь широка и глубока и только у берега заросла камышом и осокой. В этих местах живет кривая тетушка Чуря и моя бабка, как прежде, гордая и неприступная, в неизменно белой крахмальной рубахе. На лице бабки даже время бессильно оставить свой след.
Сыновья и зятья тетушки Чури на войне. И оказалось их так много – даже вагона на всех не хватило. Ни от кого из них за все эти месяцы не пришло ни одной весточки, словно всех поглотила изголодавшаяся земля.
Постаревшая, слабенькая, осталась тетушка одна с дочерьми и невестками, с внуками и внучками. Присматривает за этим бабским табуном, пытаясь держать всех в строгости, не дать повода для сплетен, незапятнанной сохранить честь семьи, пока не вернутся домой мужчины – если кому суждено вернуться.
Бабка моя все еще живет в своем старом домике, белом и чистеньком как стекло, вместе с невесткой, теткой Аникой, и ее отпрысками; плодущей оказалась невестка – пятеро или шестеро детишек возятся под окнами; бабка то накинется на нее, отругает, то помирится и только ворчит – свекровь, ничего не поделаешь, на то и свекровь!
Придурковатый дядя Думитраке дерется с врагами в горах Молдовы, если, конечно, уже не валяется где-нибудь мертвый, уткнувшись лицом в землю. Несмотря на слабоумие и добродушно-блаженный нрав, дядю Думитраке взяли в армию, а потом и на фронт отправили – скорее на потеху унтерам, чем для пользы дела. Как же подивились односельчане, узнав, что в боях Думитраке обнаружил полное пренебрежение к смерти – он первым бросался в атаку и умело обращался с оружием. Уже после первых сражений повесили ему на грудь медаль. Уцелеет – вернется домой с наградой.
Мой кроткий дедушка покоится на кладбище. Уже много лет. Идет ли дождь, сыплет ли снег – ему все едино. Может, оно даже лучше для него и для всех, кто лежит и гниет с ним рядом. Им не привелось узнать, сколько бед выпало на долю живущих.
После Кырломана, стоит немного пройти по большаку или по рядом бегущей тропке – семь затяжек цигарки, – и ты уже в Путинее, в том самом селе, где священником старший сын нашего Бульбука из Омиды, бабник и стяжатель Ион, из-за которого много крестьян, вместе с женами и детьми, перешли в новую веру; их-то примеру и последовал мой брат Ион. Вместе со своей женой-сербиянкой он стал адвентистом.
Облаянный, как положено, всей сворой путинейских – собак, подымаешься на холм, огибаешь его – и вот ты уже в Секаре.
Я хотел было остановиться на часок у тетушки Уцупэр, передохнуть, взглянуть на тетушку, услышать ее голос, и если он покажется достаточно бодрым, то и вызвать ее на разговор о прошлых временах, а заодно перекусить и напиться. Хотелось мне повидать и двоюродную сестру Дицу; она стала уже крепкой женщиной, матерью четверых детей, что цепляются теперь за ее подол. Уже два раза подряд у нее родится двойня.
Хотел зайти, да передумал. И вот Секара тоже осталась позади.
Муж Дицы – на войне. Как и всюду, в доме Уцупэров поселилась тоска, отягченная скорбью.
Я спешу, чтобы ночь не застигла меня в поле.
Рано утром ушел я из дому. Не сказал никому, куда и зачем.
Сейчас дело к полудню. Утро было холодное. Но потом, чем выше подымалось солнце, тем больше прогревался воздух и становилось теплее.
Мне знакомы эти дороги и села. Бывал я тут перед войной с одним торговцем – мы продавали рыбу, закупленную оптом у рыбаков на большом озере, что возле Дуная. Торговец – Банку Вене из Стэникуц. Помнится, возле Драчи стоял большой помещичий двор с многочисленными постройками и кучей прислуги. Попытаю счастья там – постучусь в ворота и спрошу, нет ли какой работенки. А вдруг повезет и удастся подзаработать.
Род бояр Гинеску известен издревле, и многие мужи этого рода в те времена, о которых любит рассказывать тетушка Уцупэр, были важными сановниками. Я даже читал о них в книгах, там и портреты их помещали; это были высокие бородатые мужчины с костистыми лицами и крупными носами. Одного из них – наверно, за то, что он был смуглей других в роду, – прозвали, кажется, Арапчик.
В том кровавом девятьсот седьмом, памятном страданиями и гибелью многих людей, в Драче тоже грозно поднялся народ.
Сейчас я в верхней части Секары. Тихо бреду вдоль большака, разбитый усталостью, с трудом волоча больную ногу. Вдруг прямо передо мной вырастает могильный холм; тут спит вечным сном – вместе с другими крестьянами, с женщинами и детьми, расстрелянными в один день, – мой дядя Прекуп Урбан Уцупэр.
Деревянный крест такой же, каким я его помнил, – один на всех, кто лежит под ним, но только очень обветшал. Потемнел от дождей, потрескался от солнца, но стоит все так же прямо. У самой дороги. Проходят мимо босые, оборванные, голодные крестьяне, хлебнувшие горя. Сдергивают с головы кэчулу и кладут поклон. Склонив голову, шепчут чуть слышно: «Мир их праху!» Нахлобучивают свои кэчулы и бредут дальше по своим делам навстречу невзгодам.
Они не забыли.
Не забывают.
Не могут забыть.
Нельзя, чтоб забыли.
Я тоже останавливаюсь перед могилой.
Молча смотрю на крест. Снимаю с головы кэчулу. И словно вновь вижу дядю Прекупа: он держит меня на ноге и раскачивает. До меня будто доносится его голос: «Хочешь, Дарие, стать моим сыном? Ведь у меня больше нет сыновей. Пантилие в армии сгубили».
Кругом, насколько хватает глаз, поля и поля. Одни поля. Местами видны черные пятна. Должно, недавно вспахали и посеяли кукурузу. В других местах что-то уже зеленеет. Это взошла пшеница. Яркая, сочная, поднявшаяся уже на ладонь от земли.
Над просторами полей сияет солнце. Над всей землей раскинулось голубое небо, но дорогу, по которой я пришел, совсем развезло. Недавно здесь пролился дождь, весенний теплый дождь.
Крест от времени почернел. Стал чернее черной земли.
А мне снова видится дядя Прекуп Урбан Уцупэр, как он вонзает лемех плуга в грудь помещичьего приказчика Филипа Писику. Я точно наяву вижу, как он грязью счищает с рук кровь и вытирает их о штаны. Мне будто слышится, как он кричит полковнику Пьенару: «Нас вы расстреляете. И других тоже. Но весь народ расстрелять вам не удастся!..»
Война… Помещики попрятались, поразбежались – одни удрали в Молдову и сидят там, не распаковывая мешков, готовые драпать дальше при первых слухах о прорыве фронта, который пока что голой грудью удерживает армия бедняков. Другие – те, что всех громче призывали к войне и добились своего, – с самого начала ударились в бега и не успокоились, пока не добрались до самых северных стран. А тут, на юге, раздетая, голодная Румыния истекает кровью в борьбе с врагом.
Есть, однако, и такие помещики, которые остались на оккупированных землях: у них нет никаких причин бояться немцев. Они всегда держались их и настаивали, чтоб. Румыния выступила на стороне Германии, а вовсе не против нее. К примеру, старый полковник в отставке Пьенару, тот, что в девятьсот седьмом приказал расстрелять моего дядю Прекупа Уцупэра и других бедняков. Живет себе полковник в полном довольстве с молодой содержанкой, привезенной из Бухареста, транжирит свое состояние, устраивая кутежи в большом помещичьем доме с высокими окнами, ярко освещенными до самого утра. Барином жил, по-барски и доживай… Порой кличет музыкантов для себя и содержанки, приглашает со всей округи немецкие высшие чины, с которыми он прекрасно ладит: с их помощью он дерет высокую цену за зерно, которое собирают крестьяне в его имении.
Случается, иной крестьянин соберется с духом и попросит у помещика четверик кукурузы:
– Работой рассчитаюсь, барин…
– Работой? Работать ты и так должен. Попробуй только не явиться! Сей момент немцам в руки передам…
Так и уходит проситель, с чем пришел – с пустыми руками.
Немцы очень предусмотрительны. Требуют, чтоб был вспахан и засеян каждый клочок земли. Немецким солдатам и офицерам нужен хлеб.
Будь жив мой дядя Прекуп Урбан Уцупэр, ему бы теперь уже не надо спрашивать, хочу ли я стать его сыном. Дица родила двух мальчиков и двух девочек. И дядя мог бы тешиться со своими внуками и внучками. Может, и не стал бы так горько печалиться о сыне своем Пантилие, веселом парне, острослове, умевшем слагать и мятежные песни, и песни любви…
Спит в земле дядя Прекуп, но не перевелось брошенное им семя, как не перевелось и никогда не переведется семя других расстрелянных крестьян. Угаснет боярский род Пьенару, как угасает род Гинеску, о котором упоминается в летописи.
От всего знатного рода бояр Гинеску осталась лишь старая дева по имени Мадалена. Мне доводилось видеть ее на станции – она уезжала в Бухарест или возвращалась оттуда. Карета – в упряжке четверка лошадей – уносила ее по дороге со станции в Драчу и привозила обратно. На козлах восседал кучер в цилиндре, перепоясанный цветной лентой. Упряжь на лошадях вся изукрашена серебром.
Мадалена была женщина тощая и длинная, с землистым лицом и большим крючковатым носом – как у всех ее предков, – а в уголках губ пробивались черные усики. Одевалась она самым нелепейшим образом. Взглянешь – смех разбирает. А какой уж тут смех? Мрачная и озлобленная, она разъезжала по имению в мужском костюме верхом на быстром породистом скакуне – таких лошадей у нее была целая конюшня, – не выпускала из рук хлыста, с которым расставалась разве что ночью. Ничего никому не прощала. И никому не доверяла. Слуги звали ее госпожой Мадаленой, а в селе окрестили Гадюкой.
Гадюка и была, как ни крути. Когда она селом проезжала, даже собаки умолкали, тявкнуть боялись. Люди говорили, что, когда госпожа Гинеску гуляла по полям, смолкали кузнечики и переставали петь жаворонки. И только крестьяне, досадуя, что нельзя свернуть госпоже шею, распускали про Мадалену всякие слухи.
Не знаю отчего, но я не боюсь Гадюки: я уже побывал в работниках у хозяина Моцату, где меня шпынял Гогу Шорик своими увесистыми кулаками; работал я и у Мьелу Гушэ, и у Бэникэ Вуртежану. Почему бы не наняться теперь и к Гадюке? Душу из меня – сколько ее еще осталось – небось не вытрясет. Пробьет когда-нибудь и час расплаты. Уж как-нибудь доживу, дотяну до этого дня. Доживу непременно.
По обочине дороги длинной вереницей тянутся муравьи. Из своего муравейника в чужой направляются. Я обхожу их колонну, чтобы не наступить ненароком. И, насколько могу, ускоряю шаг. Побыстрей бы добраться до Драчи, узнать, повезет мне там или не повезет.
Схожу с мощеной дороги – больно уж она петляет, – оставив позади крест, под которым вечным сном спят убитые, и шагаю по мягкой стежке, протоптанной прямиком через поле. Липнет к постолам грязь. Тяжелеют ноги.
Добравшись наконец с грехом пополам до барских владений, обнесенных, как замок, высокой стеной, стучу палкой в железные ворота. Мне открывает работник – рыжий венгр с осовелыми от пьянства глазами и усищами необыкновенной длины.
– Чего тебе?
– Работу ищу.
– Нет у нас работы.
– Я хотел бы поговорить с госпожой Гинеску.
– С кем, с кем? С барыней?
– С Гадюкой.
– Привет, парень. Она давно в Молдову удрала.
– А кто за поместьем присматривает?
– Приказчики.
– А можно поговорить с кем-нибудь из них?
– Нельзя.
– Что так?
– А так, что времени у них нет с такими, как ты, балакать. Давай-ка проваливай, слышь?!
В руках у венгра толстенная оглобля. Он направляется ко мне – испытать, крепка ли у меня спина. Оглобля изрядной длины и толщины, а венгру силушки не занимать. Не выдержать моей спине – хлипкая…
Топаю через поле в Олоджь. Там я тоже знаю помещика, господина Женике Диаку, – он не то чтобы совсем уж помещик, скорее состоятельный мужик. Есть у него земля, есть и скотина. А в доме полно незамужних дочерей. Господа за них не сватаются, не хотят брать их в жены и местные богатеи – слишком-де бедны. А крестьяне насчет дочерей господина Диаку даже не заикаются. Зачем крестьянину, привыкшему ходить босиком и в лохмотьях, с пустым брюхом, образованная жена, которую и на работу не пошли?
А, была не была. Стучусь и в эти двери. Показывается жалкий человечек с воспаленными от бессонницы глазами – слуга.
– Я хотел бы поговорить с господином Диаку.
– Нету, в Молдову уехал.
– Как, и он тоже?
– А у кого ты еще побывал?
– В Драче, у Гадюки.
– А-а, и та тоже удрала, когда немцы еще до Олта не дошли. Чего тебе надо-то?
– Работу ищу.
– У нас искать – зряшное дело. В Клокочёв ступай. Может, там найдешь. Клокочёвский барин не удрал, остался. Он с нынешней властью ладит.
Где по дороге, где прямо через поля шагаю в Клокочёв и добираюсь туда на закате. Хорошо, что сумерки не застали меня в поле. Я не люблю сумерек.
Помещичья усадьба в Клокочёве необычайно просторная, погонов семь. Во дворе – двухэтажный замок с башнями, такого я не видел ни в одном поместье, ни в Руши, ни в Турну. За замком множество крохотных узких флигельков для прислуги, а еще дальше – высокие и широкие помещения для скота.
В одном крыле замка, в маленьких комнатушках разместилась контора. В стороне – колодец с насосом, вроде того, что у дяди Тоне из Руши-де-Веде. Какая-то женщина набирает воду. Я подхожу к ней. Спрашиваю:
– Можно поговорить с кем-нибудь из местных?
– С кем же?
– С кем-нибудь из конторы.
– Ступай к господину Ласкэру. Он где-то там…
И она указывает на контору.
– Входите.
– Вечер добрый.
– Добрый.
За сосновым столом, точь-в-точь как у писаря Джикэ Стэнеску в Омиде, сидит тщедушный человечек в синем потрепанном костюме, седой и сморщенный, на носу очки, и скребет по бумаге. Даже не поднимает на меня глаз. Привык, должно быть, к разным просителям. Молчит. Тихо – слышен только скрип пера по бумаге. Буквы выводит крупные, разляпистые. Руки у него трясутся – еле с дрожью справляется. Чернила фиолетовые, цвета летучей мыши. Наконец удостаивает меня своим вниманием:
– Чего тебе?
– Работу ищу, господин Ласкэр.
Старик снимает очки, протирает платком, опять водружает на нос. Окидывает меня взглядом с ног до головы и с головы до ног. Близорукие глаза его часто моргают.
– Ты нездешний?
– Нездешний, из Омиды я, это выше по Кэлмэцую.
– Читать умеешь?
– Умею.
– Сколько классов?
– Пять начальной школы.
– Почерк хороший?
– Разборчивый.
– Ну-ка, сядь вот сюда, на стул. Проверим.
Я присаживаюсь, кладу шляпу на колени, беру лист бумаги и ручку. Пишу несколько предложений, протягиваю лист старику. Тот глядит и изрекает приговор:
– М-м-да… почерк вполне разборчивый. Надо поговорить с барином.
Возле конторских книг на столе – колокольчик. Старик дотягивается, берет колокольчик и звонит. Вбегает слуга.
– Здравия желаю, господин Ласкэр, что угодно приказать?
– Отведи-ка этого парнишку на кухню да скажи, что я велел его покормить. Он останется у нас в конторе.
Стало быть, вот оно что: старика зовут господином Ласкэром и, если он позвонит в колокольчик, надо бежать бегом, являться и докладывать: «Здравия желаю, господин Ласкэр, что угодно приказать?»
Работник подталкивает меня к двери, потом ведет к домику в глубине двора. Вводит в комнату.
– Эй, Сафта, дай ему поесть. Чтоб завтра у него достало сил распекать нас на все корки. В контору его берут, к господину Ласкэру. Небось приказчиком будет.
– А может, ему не захочется нас распекать, – возражает Сафта.
Это дородная, необъятных размеров женщина с толстыми, как чурбаки, ногами и огромными грудями. Босая. Ноги в цыпках, пятки потрескались, под кривыми ногтями черно от грязи. Только руки у нее белые. Руками она готовит еду, моет посуду.
– Коли я говорю будет – значит, будет, – стоит на своем работник, – разве Георгиу не такой же был, когда пришел? Как только не лебезил, не раболепничал. Чуть с голоду не подыхал. А теперь вон не только что обругать – арапником запросто перетянет. Господина Ласкэра правая рука.
– А ну, отвяжись от парня, ступай вон.
Работник уходит.
– Ты не бойся, – обращается ко мне Сафта, – Гынжу всегда такой, язык-то без костей. Не слушай его, сердце-то у него доброе. Только очень уж натерпелся, как и все мы тут, в имении.
Она пододвигает мне стул, ставит возле стопки вымытых тарелок большую миску. И до краев наливает в нее фасолевой похлебки. Рядом, на клочок салфетки, кладет большой ломоть мамалыги.
– Ложку сам возьмешь.
Из огромной кучи ложек – штук сто – я выбираю себе одну, вытираю и принимаюсь за еду.
Ем – аж за ушами трещит. Сафта смотрит на меня. Еще подливает фасолевого супа.
– Издалека сам-то?
– Не так чтобы очень. Из Омиды. Только утром из дому вышел.
– И с тех пор ничего не ел?
– Ничего.
– В удачное время попал.
Разговорились. Оказывается, помещик здешний – один из самых богатых в округе. В поместье у него больше сотни работников и еще человек сто охраняет большое озеро возле Дуная и занимается рыболовством. А под горой в овраге раскинул свои шатры цыганский табор. Цыгане обрабатывают часть помещичьих земель. Главная усадьба находится тут, на этом дворе, но есть работа и наверху, в верхней усадьбе.
– Худо, коли тебя пошлют туда. Там, наверху, ни души, безлюдье.
– Господин Ласкэр сказал, что я буду работать в конторе.
– Может, и сказал, да не он здесь решает.
– А кто же?
– Барин.
Сгустились сумерки. В окнах замка горит свет. Наевшись, я бреду по двору, до меня никому нет дела, даже собаки – и те не пристают. Обнюхали и отошли. Опять стучу в дверь к господину Ласкэру.
– Ты поел?
– Поел.
– Сейчас пойду узнаю, можно ли к барину. Ступай за мной!..
Я иду следом за господином Ласкэром. Жду у лестницы. Лестница широкая и высокая. Мраморные ступени. Господин Ласкэр исчез в дверях замка и вскоре воротился назад.
– Прошу. Ноги хорошенько вытри.
Я тщательно вытираю.
Интересно, каков собой помещик?
Прохожу в комнату и нерешительно ступаю по мягкому ковру, утопая своими старыми постолами по самую щиколотку.
Господин Ласкэр, переломившись в пояснице, объясняет помещику в чем дело:
– Пришел в имение примерно час назад. С верховьев Кэлмэцуя, из Омиды. Ищет работу. У него разборчивый почерк, можно бы оставить его в конторе.
Я решаюсь посмотреть помещику в глаза. Это высокий крепкий человек с рыжими, поседевшими на висках волосами. Без бороды и усов. Шея чуть не лопается от жира, лицо лоснится довольством, он свежевыбрит, причесан, напудрен. В правом глазу носит круглое стеклышко – монокль. Вот он заговорил. Напирает на «р» и выражается слегка неправильно, словно думает на другом языке.
– Завтра утром поедешь вместе со мной в усадьбу. Там, наверху, мне нужен человек. Старательный и покорный. Будешь получать еду, кров и десять лей в месяц: плачу по-царски. Проводи его, Ласкэр!
Он и не подумал спросить, как мое имя. Да и я не спешил назваться.
Господин Ласкэр весь дрожит. Наверно, от усталости.
Я желаю барину с моноклем доброй ночи и, не отставая ни на шаг, следую за господином Ласкэром. Выхожу лицом к двери, хотя господин Ласкэр пятится задом. Спускаемся по лестнице; господин Ласкэр шепчет:
– Что ты натворил, несчастный! Повернулся к помещику задом…
– Не сердитесь, господин Ласкэр, я просто не могу задом наперед ходить. Что я, рак?
Господин Ласкэр смотрит на меня с удивлением, криво улыбается:
– А ты не робкого десятка!..
– Не знаю, но если вы так считаете…
– Переночуешь у Сафты.
Работники раскланиваются перед господином Ласкэром еще истовее, чем тот перед помещиком.
– Господин Ласкэр, я хотел у вас спросить.
– О чем еще?
– Как зовут барина?
– Аргир Аризан. Огорчился я, – признается он вдруг.
– Из-за чего же, господин Ласкэр?
– Хотел тебя в конторе оставить. Не справляюсь уже с работой. В который уж раз, когда кто с хорошим почерком придет, пытаюсь у себя в конторе оставить. А хозяин забирает его и отсылает в горы. Не приживаются там люди.
– Отчего это?
– Почем мне знать? Может, надоедает в глуши жить.
– Мне, думаю, не надоест.
– Не говори гоп… Одно знаю – без глаз остался, разбирая конторские бумаги. С меня довольно.
– А барин вас на пенсию не отпускает?
– Нет. Господин Аризан на пенсию никого не отпускает. Я уже сорок лет в этом поместье проработал. Пока хватает сил – работаешь и получаешь жалованье. А уж как сил не будет – ступай вон. Барин наймет другого.
Я оставляю господина Ласкэра втихомолку жаловаться на судьбу. Возвращаюсь к Сафте на кухню.
– Господин Ласкэр сказал, чтоб я эту ночь спал у вас. Завтра утром отправлюсь с помещиком в верхнюю усадьбу.
– Ах, чтоб его!..
– Что это вы так?
– Да так просто, сорвалось…
Во двор с грохотом въезжает автомобиль. Без верха. Из автомобиля выходят четыре немецких офицера.
Шофер отводит машину, всю забрызганную грязью, в дальний угол двора. От машины валит пар. Гнали, верно, во весь опор по здешним ухабам…
Помещик вышел встречать гостей. Обнимается, целуется с ними.
– Опять эти немцы, – ворчит Сафта.
– Что, они уже и раньше приезжали?
– Все время ездят. Они с помещиком друзья. Попросил он их дать пленных румын для работы в верхней усадьбе. Обещал, что будут работать без охраны, под его ответственность. И немцы дали – вроде как заместо батраков. Теперь эти пленные спину на него гнут. Да ты и сам увидишь, коли туда едешь. Теперь, раз немцы приехали, большой сабантуй на всю ночь закатит…
На рыжем коне во двор въехал господин Георгиу. Конь весь в мыле. Видно, бешеным галопом гнал его всадник.
Георгиу соскакивает на землю; сразу три человека бросаются принять коня. Один берет коня за узду и вываживает. Другие, сняв седло и накрыв животное попоной, на ходу вытирают ему пучком соломы бока.
Господин Георгиу бежит к замку. Немного погодя выскакивает и бегом спускается по ступеням.